Страница:
Ты покоишься в белом гробу.
Ты с улыбкой зовешь: не буди.
Золотистые пряди на лбу,
Золотой образок на груди.
БлокНет, Ты воскресла.
Ты сама обещала явиться в розовом, и душа молитвенно склоняется пред Тобой, и в зорях — пунцовых лампадках — подслушивает воздыхание Твое молитвенное.
Явись!
Пора: мир созрел, как золотой, налившийся сладостью плод, мир тоскует без Тебя.
Явись!
ПОЧЕМУ Я СТАЛ СИМВОЛИСТОМ И ПОЧЕМУ Я НЕ ПЕРЕСТАЛ ИМ БЫТЬ ВО ВСЕХ ФАЗАХ МОЕГО ИДЕЙНОГО И ХУДОЖЕСТВЕННОГО РАЗВИТИЯ
ГЛАВА 1
Почему я стал символистом. На это ответят нижеследующие разъяснения мои.
Но прежде всего должен отметить основную тему символизма в себе. Я различаю себя в этой теме двояко (или даже трояко); я ощущаю в себе становление темы символизма так, как она пела в душе моей с раннего детства; и я осознаю эту тему в усилиях ее идейно выгранить — уже позднее: при встречах с людьми; здесь вступают: идеологический момент и момент социальный; появляется «мы», коллектив и мечты о партии; и в этом втором моменте я отличаю два, так сказать, подмомента: совместное вынашивание символизма в целом интимном идейного быта «символистов» и идеологическую фиксацию его как культурного течения русской действительности; в этой фиксации я отличаю: во-первых, то, что привнесено мной; во-вторых, то, на чем мы, символисты, пересекались согласно.
Ряд напластований лежит для меня на моей теме: 1) интимное «я», 2) идеологически выношенное отдельно от других, 3) с другими, 4) идейно платформированное вне тактических и полемических преломлений моментов, 5) вопросы тактики, полемики (так называемая «школа» в искусстве).
На вопросы о том, как я стал символистом и когда стал, по совести отвечаю: никак не стал, никогда не становился, но всегда был символистом (до встречи со словами «символ», «символист»); в играх четырехлетнего ребенка позднейше осознанный символизм восприятий был внутреннейшей данностью детского сознания; вспоминаю себя в одной из игр; желая отразить существо состояния сознания (напуг), я беру пунцовую крышку картонки, упрятываю ее в тень, чтобы не видеть предметность, но цвет, я прохожу мимо пунцового пятна и восклицаю про себя: «нечто багровое»; «нечто» — переживанье; багровое пятно — форма выражения; то и другое, вместе взятые, символ (в символизации); «нечто» неопознано; крышка картонки — внешний предмет, не имеющий отношения к «нечто»; он же — видоизмененный тенями (багровое пятно) итог слияния того (безобразного) и этого (предметного) в то, что ни то и ни это, но третье; символ — это третье; построив его, я преодолеваю два мира (хаотичное состояние испуга и поданный мне предмет внешнего мира); оба мира недействительны; есть третий мир; и я весь втянут в познание этого третьего мира, не данного душе, ни внешнему предмету; творческий акт, соединение видоизменяет познание в особого рода познание; познавательный результат, выговариваемый в суждении «нечто багровое» утверждает мой сдвиг к третьему миру.
То, что я описываю схематично, — нерв моих детских игр; нечто, имманентное моему сознанию; взрослые никак, ничем не задевают во мне жизнь этого нерва; наоборот: облепляют его извне поданными предметами и разъяснениями о них, не открывающими мне ничего о моих внутреннейших движениях детской души; я вынужден эти движения скрыть; да и если бы я хотел выявить эти движения, у меня нет слов; словам и смыслам их я научен извне; движения эти, мое «нечто», однако, настолько «реальность», не взятая на учет взрослыми, что, разрастаясь во мне вне слов и образов, она рассасывает во мне мое «Я»; «Я» чувствует себя утопающим в пережитиях без названия; и «я» в особой, лишь мне ведомой игре, выплывает в то, что уже ни внутри, ни снаружи, — таков в позднейшем открытии мне мир символов (не познание, не переживание, не отражение пассивное в рассудке «предмета», не творчество его, но — творчество-познание, так сказать).
Упражнение в этих играх осознано мною как собственно культура роста моего «Я»; но я брошен взрослыми в этой своей культуре (выкарабкивайся как знаешь); и когда доктор говорит о том, что я нервный и что от меня надо отнять сказки, я чувствую, что спасительную соломинку игры- в образы отнимают извне у меня, и я без нее кинут в бездну невнятицы; если бы взрослые поняли мой детский страх перед отнятием у меня сказки, они бы на своем языке выразили этот страх так: «Он борется за целость „Я“, — за то, чтобы не впасть в нервное заболевание». Шести лет я подслушиваю слова мамы об «этом» моем: «это — болезнь чувствительных нервов». Так на «их» языке; строя символические суждения «нечто багровое», «страна незабудок» и т. д., я учусь не заболеть болезнью чувствительных нервов от яркости неопознанных восприятий, во мне живущих; через 26 лет я узнаю в одном из циклов Штейнера, что эта яркость восприятия угрожала некогда атлантам, и, чтобы темперировать жизнь чувств, с сестринской душой Адама соединился Логос (в духовном мире); следствие этого — равновесие в переживаниях докладов органов чувств; так через 26 лет мне открыт подлинный возраст моего «Я» на рубеже третьего и четвертого года; я спасен от разрыва внутренних чувств во мне (или «болезни чувствительных нервов»); акт этого спасения — в игре соединения, в символизации, при помощи красной картонки моего, меня рвущего «нечто»; произнеся «нечто багровое», я соединил доклады разных министерств моих чувств; в символе-модели — преодоление ранних стадий лемуро-атлантского хаоса в нечто конкретно-логическое; об этом моя игра; после — символизм, или акты творчески-познавательных действий, приобщающих меня миру Логоса; до-растерзы, хаосы, бред, над которым в игре я поднялся.
Так переживался мною конкретно период древнейших культур в становлении самосознающего «Я»; об этом точнейше я передал в «Котике Летаеве»; «Котик Летаев» берет фразу преодоления древнего ужаса, может быть, Лемурии, — в игру: игра — в символизации; это — результат действий спасения где-то свыше надо мной сходящего Логоса; символ, или третье двух миров, пересечение параллелей в крест с точкой духовного мира в центре: точка — вспыхивает; это — мое спасенное от разрыва «Я»; «Котик Летаев» рисует ощущение трехлетнего, которому кажется, что его из бредов через печную дыру вынесли в квартиру, где «папа», и «мама», и «няня» бегут от «этого» (не логизированного «нечто»); оно потом дегенерирует в «буку»; которым пугают меня; но самый страх буки уже не страх, а моя игра в страх; я в символе вышел из страха.
Так бы я осветил переживания четырехлетнего «Бореньки» материалом узнаний 30-летнего мужа; познавательные схемы антропософского цикла вполне объясняют мне мой опытный материал в условиях внятного его разглядывания тренированной памятью («Котик Летаев» — опыт тренировки); но и ясно отсюда: без опытного материала материал антропософских лекций — пуст; только в соединении с опытом лекции эти понятны; вне — они суть схоластика; чем мудренее, тем мельче схоластика перерождается в корковом слое мозга; антропософ, если он не символист, т. е. если он не умеет производить соединений извне поданного материала с опытом, имманентным жизни его, — явление просто чудовищное; а символист, отвергающий логический генезис своих опытных невнятиц, — дегенерирует в нервнобольного, если он искренен (Блок), либо в аллегоризирующего стилиста, если он неискренен (Вячеслав Иванов). Но я забегаю вперед.
Четырех лет я играл в символы; но в игры эти не мог посвятить я ни взрослых, ни детей; те и другие меня бы не поняли — я в этом убежден; и — притаился (так стал «эсотериком» я с четырехлетнего возраста); на мне росли мины и маски; святочная личина открылася в переживаниях мне, пятилетнему; я надел ее; и стал личностью; это было, вероятно, вступлением моим в греческий период; «Боренька Бугаев» с того времени сознательно развивал «мимикри» среди взрослых; условия его отрочества и даже юношества были таковы, что что-то от «личины» приросло к лику индивидуума; в позднейших символизациях жизни и «Борис Николаевич», и «Андрей Белый», и «Унзер Фрейнд» вынужден был изживать свое самосознающее «Я» не по прямому поводу, а в диалекте ритмизируемых вариаций «Я» личностей-личин, из которых ни одна не была «Я»; причина, почему «Я» не изживаемо в личности-личине, уже с семилетнего возраста — предмет мучительных раздумий и игр всерьез, или вариаций поведения. Неудивительно, что тема в вариациях, идея многообразия, комплексности индивидуума, в чем бы он ни выражался (в мировоззрении, в мечте о коллективе, в упражнениях моральной действительности), стала естественным приращением к теме символа (два ряда жизней, пересекаемых в третьей); триадизм, осложненный плюрализмом вариаций, тональностей, методов, — и идеологическая тема жизни, и мироощущение опыта, и муки моральной жизни, осложненные непониманием моего «Я» на протяжении «47» лет; это «Я» уже с семи лет знало и уже с 17 лет осознало, что никакое «Я» по прямой линии невыражаемо в личности, а в градации личностей, из которых каждая имеет свою «роль», вопрос о режиссуре, о гармонической диалектике в течениях контрастов и противоречий «Я» в личностях по эпохам развития, по степеням понимания этого «Я» другими, по разным коллективам, в которых приходилось одновременно работать, вырос отсюда; последовательность поведения не в прямолобом усилии впереть индивидуум в личность; следствие такого «вперения» — разрыв личности; и не в отрезе себя, одной личности, от градации их, данной в «Я» (элементарное представление о верности себе), а в гармонизации течения «личностей» в круге; так проблема моральной фантазии, как режиссура, а не изгнание «актеров» со сцены жизни за исключением одного, выявилась как проблема сперва морали ребенка (семи лет), потом, вскоре, и мировоззрения.
И с «7» лет до «47» лет (40 лет!) мое «Я» с удивлением стояло перед другими «Я», не понимавшими проблему многообразия и режиссуры другие «Я» обвиняли мое «Я» в измене, когда мое «Я» ставило перед ними ту же тему поведения, но в другой вариации; и лишь позднее я понял, что ряд людей действительно не знают конкретно соотношения моралей личности и индивидуума; мораль личности — последовательность как отрезок прямой; мораль индивидуума — стояние среди круга взаимно пересеченных отрезков в усилии на точках пересечения построить гармонию закономерно изменяющейся кривой.
К ужасу моему, я увидел, что большинство людей, на кончике языка умеющих оформить всю бездну, лежащую между индивидуальной и личной жизнями, в проблеме собственной жизни не видят конкретно последовательности и стремления к цельности в отличиях личной жизни or индивидуальной; и — обратно; поскольку индивидуум есть всегда коллектив, постольку в социальной жизни они не имеют никакого представления о ритме жизни с другими, оценивая и себя, и других в правилах поведения личности, а не индивидуальности; их утверждения о грехах и достоинствах ближних носят характер действенной превратности, которая и является роковым законом гибели всех обществ, коммун, кружков, коллективов.
Звук об этом узнании мне подан с «личиною», когда мне было пять лет; и в играх с другими детьми; в этих играх обнаружилась уже для меня тема непонимания меня другими; я был «символист» (т. е. третье нас двух), а многие из детей и почти все взрослые были мне выявлением во втором (внешнем) мире их первого (внутреннего); это первое было личностью; второе — личиною; между ними лежала прямая линия соединения (из внутреннего во внешнее); я же был в третьем (в вершине треугольника): в точке индивидуальности; линия моего поведения от внутреннего во внешнее всегда была проекцией треугольника, эмблемой, знаком, личиной; позднее я жил внутри многогранника, в ряде линий-личин.
Опыт непосредственно данного знания об этом слагался от пяти до семи лет; осознавался всю жизнь; один из крупных моментов узнавания — формула отличия личности от индивидуума, а души рассуждающей от души самосознающей; души с невыраженной индивидуальностью живут в четвертом культурном периоде в 1928 году независимо от того, понимают или не понимают они рассудочно, что индивидуум не личность; поэтому их линия от первого (внутреннего) ко второму (внешнему) миру — линия «субъект — объект»; они, будучи субъективистами в переживаниях души, ищут объективности во внешнем выражении; но их объективность субъективна; какова личность — такова личина; личина, данная в объективном, метода мировоззрения.
Я никогда не был объективен — сознательно, а, так сказать, много-объективен; с «17» лет проблема многообразия методов — проблема вынашиваемой теории символизма; но я не был только субъективен (во внутреннем самораскрытии), но — индивидуален.
Так стал я с отрочества убежденным индивидуалистом, что для меня сперва непосредственно, а потом и логически значило: социал-индивидуалистом, ибо индивидуум — социальное целое (церковь, община-ассоциация), а общество — индивидуально в своем «общем»; вне знания этого «in concreto» общество — труп.
К 1904 году это было менее четкой формулой, которую я многообразно высказывал, но которую читатели (друзья и враги) не хотели признать, живя, главным образом, в фикциях одно-личной, а не много-личной социальной жизни. Их социальной проблемой была проблема общества-государства, а личной проблемой — не осознанный четко собственный субъективизм. Усилия, опыты, падения и страдания моей социальной жизни — община-индивидуум; и те же падения и достижения личной жизни — противоречия личностей, как материал к ритмизации их в индивидууме души самосознающей.
Все знаки терминов, мировоззрений, слов, общений от детства до состояния внутри антропософского общества — выворот своего состояния среди других; другие казались в своих индивидуальных и социальных выявлениях слишком личностями (неправомерно субъективными или объективными); я же казался их «объективизму» субъективно непоследователен; их «субъективизму» — докучно принципиальным; «непоследовательный принципиалист» — таким я стоял перед всеми; «объективники» от хаоса и аритмии — такими выглядели они передо мною.
Я был «символист» от отроческого шопенгауэрианства до зрелой антропософии (включительно); они часто — нет; нас разделяла грань непреодоленных разделений 4-го и 5-го культурных периодов [См. сложное учение о культурах в моей «Истории становления самосознающей души».].
Эта грань намечалась в конце первого семилетия, когда мое выпадение в третий мир (символов) казалось мне выпадением в грех моего протеста и бунта против предрассудков «цивилизации», или внешнего мира (чужих детей, назиданий, квартиры, профессорского быта и т. д.).
Я стал бунтовать, но бунт — утаил.
Но прежде всего должен отметить основную тему символизма в себе. Я различаю себя в этой теме двояко (или даже трояко); я ощущаю в себе становление темы символизма так, как она пела в душе моей с раннего детства; и я осознаю эту тему в усилиях ее идейно выгранить — уже позднее: при встречах с людьми; здесь вступают: идеологический момент и момент социальный; появляется «мы», коллектив и мечты о партии; и в этом втором моменте я отличаю два, так сказать, подмомента: совместное вынашивание символизма в целом интимном идейного быта «символистов» и идеологическую фиксацию его как культурного течения русской действительности; в этой фиксации я отличаю: во-первых, то, что привнесено мной; во-вторых, то, на чем мы, символисты, пересекались согласно.
Ряд напластований лежит для меня на моей теме: 1) интимное «я», 2) идеологически выношенное отдельно от других, 3) с другими, 4) идейно платформированное вне тактических и полемических преломлений моментов, 5) вопросы тактики, полемики (так называемая «школа» в искусстве).
На вопросы о том, как я стал символистом и когда стал, по совести отвечаю: никак не стал, никогда не становился, но всегда был символистом (до встречи со словами «символ», «символист»); в играх четырехлетнего ребенка позднейше осознанный символизм восприятий был внутреннейшей данностью детского сознания; вспоминаю себя в одной из игр; желая отразить существо состояния сознания (напуг), я беру пунцовую крышку картонки, упрятываю ее в тень, чтобы не видеть предметность, но цвет, я прохожу мимо пунцового пятна и восклицаю про себя: «нечто багровое»; «нечто» — переживанье; багровое пятно — форма выражения; то и другое, вместе взятые, символ (в символизации); «нечто» неопознано; крышка картонки — внешний предмет, не имеющий отношения к «нечто»; он же — видоизмененный тенями (багровое пятно) итог слияния того (безобразного) и этого (предметного) в то, что ни то и ни это, но третье; символ — это третье; построив его, я преодолеваю два мира (хаотичное состояние испуга и поданный мне предмет внешнего мира); оба мира недействительны; есть третий мир; и я весь втянут в познание этого третьего мира, не данного душе, ни внешнему предмету; творческий акт, соединение видоизменяет познание в особого рода познание; познавательный результат, выговариваемый в суждении «нечто багровое» утверждает мой сдвиг к третьему миру.
То, что я описываю схематично, — нерв моих детских игр; нечто, имманентное моему сознанию; взрослые никак, ничем не задевают во мне жизнь этого нерва; наоборот: облепляют его извне поданными предметами и разъяснениями о них, не открывающими мне ничего о моих внутреннейших движениях детской души; я вынужден эти движения скрыть; да и если бы я хотел выявить эти движения, у меня нет слов; словам и смыслам их я научен извне; движения эти, мое «нечто», однако, настолько «реальность», не взятая на учет взрослыми, что, разрастаясь во мне вне слов и образов, она рассасывает во мне мое «Я»; «Я» чувствует себя утопающим в пережитиях без названия; и «я» в особой, лишь мне ведомой игре, выплывает в то, что уже ни внутри, ни снаружи, — таков в позднейшем открытии мне мир символов (не познание, не переживание, не отражение пассивное в рассудке «предмета», не творчество его, но — творчество-познание, так сказать).
Упражнение в этих играх осознано мною как собственно культура роста моего «Я»; но я брошен взрослыми в этой своей культуре (выкарабкивайся как знаешь); и когда доктор говорит о том, что я нервный и что от меня надо отнять сказки, я чувствую, что спасительную соломинку игры- в образы отнимают извне у меня, и я без нее кинут в бездну невнятицы; если бы взрослые поняли мой детский страх перед отнятием у меня сказки, они бы на своем языке выразили этот страх так: «Он борется за целость „Я“, — за то, чтобы не впасть в нервное заболевание». Шести лет я подслушиваю слова мамы об «этом» моем: «это — болезнь чувствительных нервов». Так на «их» языке; строя символические суждения «нечто багровое», «страна незабудок» и т. д., я учусь не заболеть болезнью чувствительных нервов от яркости неопознанных восприятий, во мне живущих; через 26 лет я узнаю в одном из циклов Штейнера, что эта яркость восприятия угрожала некогда атлантам, и, чтобы темперировать жизнь чувств, с сестринской душой Адама соединился Логос (в духовном мире); следствие этого — равновесие в переживаниях докладов органов чувств; так через 26 лет мне открыт подлинный возраст моего «Я» на рубеже третьего и четвертого года; я спасен от разрыва внутренних чувств во мне (или «болезни чувствительных нервов»); акт этого спасения — в игре соединения, в символизации, при помощи красной картонки моего, меня рвущего «нечто»; произнеся «нечто багровое», я соединил доклады разных министерств моих чувств; в символе-модели — преодоление ранних стадий лемуро-атлантского хаоса в нечто конкретно-логическое; об этом моя игра; после — символизм, или акты творчески-познавательных действий, приобщающих меня миру Логоса; до-растерзы, хаосы, бред, над которым в игре я поднялся.
Так переживался мною конкретно период древнейших культур в становлении самосознающего «Я»; об этом точнейше я передал в «Котике Летаеве»; «Котик Летаев» берет фразу преодоления древнего ужаса, может быть, Лемурии, — в игру: игра — в символизации; это — результат действий спасения где-то свыше надо мной сходящего Логоса; символ, или третье двух миров, пересечение параллелей в крест с точкой духовного мира в центре: точка — вспыхивает; это — мое спасенное от разрыва «Я»; «Котик Летаев» рисует ощущение трехлетнего, которому кажется, что его из бредов через печную дыру вынесли в квартиру, где «папа», и «мама», и «няня» бегут от «этого» (не логизированного «нечто»); оно потом дегенерирует в «буку»; которым пугают меня; но самый страх буки уже не страх, а моя игра в страх; я в символе вышел из страха.
Так бы я осветил переживания четырехлетнего «Бореньки» материалом узнаний 30-летнего мужа; познавательные схемы антропософского цикла вполне объясняют мне мой опытный материал в условиях внятного его разглядывания тренированной памятью («Котик Летаев» — опыт тренировки); но и ясно отсюда: без опытного материала материал антропософских лекций — пуст; только в соединении с опытом лекции эти понятны; вне — они суть схоластика; чем мудренее, тем мельче схоластика перерождается в корковом слое мозга; антропософ, если он не символист, т. е. если он не умеет производить соединений извне поданного материала с опытом, имманентным жизни его, — явление просто чудовищное; а символист, отвергающий логический генезис своих опытных невнятиц, — дегенерирует в нервнобольного, если он искренен (Блок), либо в аллегоризирующего стилиста, если он неискренен (Вячеслав Иванов). Но я забегаю вперед.
Четырех лет я играл в символы; но в игры эти не мог посвятить я ни взрослых, ни детей; те и другие меня бы не поняли — я в этом убежден; и — притаился (так стал «эсотериком» я с четырехлетнего возраста); на мне росли мины и маски; святочная личина открылася в переживаниях мне, пятилетнему; я надел ее; и стал личностью; это было, вероятно, вступлением моим в греческий период; «Боренька Бугаев» с того времени сознательно развивал «мимикри» среди взрослых; условия его отрочества и даже юношества были таковы, что что-то от «личины» приросло к лику индивидуума; в позднейших символизациях жизни и «Борис Николаевич», и «Андрей Белый», и «Унзер Фрейнд» вынужден был изживать свое самосознающее «Я» не по прямому поводу, а в диалекте ритмизируемых вариаций «Я» личностей-личин, из которых ни одна не была «Я»; причина, почему «Я» не изживаемо в личности-личине, уже с семилетнего возраста — предмет мучительных раздумий и игр всерьез, или вариаций поведения. Неудивительно, что тема в вариациях, идея многообразия, комплексности индивидуума, в чем бы он ни выражался (в мировоззрении, в мечте о коллективе, в упражнениях моральной действительности), стала естественным приращением к теме символа (два ряда жизней, пересекаемых в третьей); триадизм, осложненный плюрализмом вариаций, тональностей, методов, — и идеологическая тема жизни, и мироощущение опыта, и муки моральной жизни, осложненные непониманием моего «Я» на протяжении «47» лет; это «Я» уже с семи лет знало и уже с 17 лет осознало, что никакое «Я» по прямой линии невыражаемо в личности, а в градации личностей, из которых каждая имеет свою «роль», вопрос о режиссуре, о гармонической диалектике в течениях контрастов и противоречий «Я» в личностях по эпохам развития, по степеням понимания этого «Я» другими, по разным коллективам, в которых приходилось одновременно работать, вырос отсюда; последовательность поведения не в прямолобом усилии впереть индивидуум в личность; следствие такого «вперения» — разрыв личности; и не в отрезе себя, одной личности, от градации их, данной в «Я» (элементарное представление о верности себе), а в гармонизации течения «личностей» в круге; так проблема моральной фантазии, как режиссура, а не изгнание «актеров» со сцены жизни за исключением одного, выявилась как проблема сперва морали ребенка (семи лет), потом, вскоре, и мировоззрения.
И с «7» лет до «47» лет (40 лет!) мое «Я» с удивлением стояло перед другими «Я», не понимавшими проблему многообразия и режиссуры другие «Я» обвиняли мое «Я» в измене, когда мое «Я» ставило перед ними ту же тему поведения, но в другой вариации; и лишь позднее я понял, что ряд людей действительно не знают конкретно соотношения моралей личности и индивидуума; мораль личности — последовательность как отрезок прямой; мораль индивидуума — стояние среди круга взаимно пересеченных отрезков в усилии на точках пересечения построить гармонию закономерно изменяющейся кривой.
К ужасу моему, я увидел, что большинство людей, на кончике языка умеющих оформить всю бездну, лежащую между индивидуальной и личной жизнями, в проблеме собственной жизни не видят конкретно последовательности и стремления к цельности в отличиях личной жизни or индивидуальной; и — обратно; поскольку индивидуум есть всегда коллектив, постольку в социальной жизни они не имеют никакого представления о ритме жизни с другими, оценивая и себя, и других в правилах поведения личности, а не индивидуальности; их утверждения о грехах и достоинствах ближних носят характер действенной превратности, которая и является роковым законом гибели всех обществ, коммун, кружков, коллективов.
Звук об этом узнании мне подан с «личиною», когда мне было пять лет; и в играх с другими детьми; в этих играх обнаружилась уже для меня тема непонимания меня другими; я был «символист» (т. е. третье нас двух), а многие из детей и почти все взрослые были мне выявлением во втором (внешнем) мире их первого (внутреннего); это первое было личностью; второе — личиною; между ними лежала прямая линия соединения (из внутреннего во внешнее); я же был в третьем (в вершине треугольника): в точке индивидуальности; линия моего поведения от внутреннего во внешнее всегда была проекцией треугольника, эмблемой, знаком, личиной; позднее я жил внутри многогранника, в ряде линий-личин.
Опыт непосредственно данного знания об этом слагался от пяти до семи лет; осознавался всю жизнь; один из крупных моментов узнавания — формула отличия личности от индивидуума, а души рассуждающей от души самосознающей; души с невыраженной индивидуальностью живут в четвертом культурном периоде в 1928 году независимо от того, понимают или не понимают они рассудочно, что индивидуум не личность; поэтому их линия от первого (внутреннего) ко второму (внешнему) миру — линия «субъект — объект»; они, будучи субъективистами в переживаниях души, ищут объективности во внешнем выражении; но их объективность субъективна; какова личность — такова личина; личина, данная в объективном, метода мировоззрения.
Я никогда не был объективен — сознательно, а, так сказать, много-объективен; с «17» лет проблема многообразия методов — проблема вынашиваемой теории символизма; но я не был только субъективен (во внутреннем самораскрытии), но — индивидуален.
Так стал я с отрочества убежденным индивидуалистом, что для меня сперва непосредственно, а потом и логически значило: социал-индивидуалистом, ибо индивидуум — социальное целое (церковь, община-ассоциация), а общество — индивидуально в своем «общем»; вне знания этого «in concreto» общество — труп.
К 1904 году это было менее четкой формулой, которую я многообразно высказывал, но которую читатели (друзья и враги) не хотели признать, живя, главным образом, в фикциях одно-личной, а не много-личной социальной жизни. Их социальной проблемой была проблема общества-государства, а личной проблемой — не осознанный четко собственный субъективизм. Усилия, опыты, падения и страдания моей социальной жизни — община-индивидуум; и те же падения и достижения личной жизни — противоречия личностей, как материал к ритмизации их в индивидууме души самосознающей.
Все знаки терминов, мировоззрений, слов, общений от детства до состояния внутри антропософского общества — выворот своего состояния среди других; другие казались в своих индивидуальных и социальных выявлениях слишком личностями (неправомерно субъективными или объективными); я же казался их «объективизму» субъективно непоследователен; их «субъективизму» — докучно принципиальным; «непоследовательный принципиалист» — таким я стоял перед всеми; «объективники» от хаоса и аритмии — такими выглядели они передо мною.
Я был «символист» от отроческого шопенгауэрианства до зрелой антропософии (включительно); они часто — нет; нас разделяла грань непреодоленных разделений 4-го и 5-го культурных периодов [См. сложное учение о культурах в моей «Истории становления самосознающей души».].
Эта грань намечалась в конце первого семилетия, когда мое выпадение в третий мир (символов) казалось мне выпадением в грех моего протеста и бунта против предрассудков «цивилизации», или внешнего мира (чужих детей, назиданий, квартиры, профессорского быта и т. д.).
Я стал бунтовать, но бунт — утаил.
ГЛАВА 2
Мои «символические» познания расширялись в сложностях утаиваемых игр в «это»; так звал я невнятную мне данность внутреннего опыта, перепахивая ее в творчеством познаваемый «мой» мир: мир символиста; действительность этого мира — мой познавательный результат; гувернантка, подозревая о скрываемой мною игре, однажды потребовала, чтобы я играл вслух; и я заиграл вслух, болтая вздор, долженствующий убедить 'в простоте и наивности моих игр; она — убедилась; одновременно: чувствуя борьбу за мое «Я» отца и матери, заставляющих это «Я» по-разному выражать себя, я инстинктивно выдумывал им фиктивное «Я», долженствующее удовлетворить и отца и мать; выдумка шла по линии упрощения моего «Я»; так появилась во внешнем мире первая личность-личина, или «Боренька Бугаев» с удовлетворением принятый родителями, ибо отцу и матери представлялось лишь «общее» их воззрений; но «общего» было мало меж ними; и оттого: очень «мал» умом вышел этот «Боренька»; у него не было ничего своего; говорил он «общими» местами; родители, слыша в «общем» общее им, не замечали малости этого общего, а чужие — заметили; и «Боренька» тоже скоро заметил, что его считают чем-то вроде дурачка; он мучился, но «общего» преодолеть не мог; ведь индивидуальное выражение требует упражнений в выражении, требует «своих» слов; своих слов — не было: был «общий» язык — среднеарифметическое между папой, мамой, гувернанткой и «Боренькой»; он им показывал это среднее; оно было меньше действительного Бореньки.
Так жизнь в первом коллективе, в родной семье, развиваясь по линии «общего», развивалась по линии не общинной, а общественно-государственной жизни; так «Боренька» имел первый опыт узнания о том, что «общество» есть знак насилия, уз, остановки роста индивидуальной жизни; родительская семья была узлом внутренне таимых противоречий и драм; в кризисе семейной жизни он имел опыт первого кризиса; чувство кризиса присоединилось к чувству символа, индивидуума и многогранности; с тех пор оно росло и к 17 годам выросло в чувство кризиса всей обстановки культуры.
Свои познания индивидуум, скрытый под личностью, развивал в усилиях приобщения всего узнаваемого к игре; это значило: трансцендентный преодолевал в имманентное (слова к оформлению приходили, разумеется, после); наиболее яркая игра, давшая сильнейший импульс к жизни, — разыгранный в «Я» новый завет (опять-таки около 7 лет); пересечение двух линий в третье креста, переживания двух «я» в третьем были инстинктивно узнаны; символ «этого» конкретно логизировался: стал логосом; с тех пор в конкретно-символическом и в конкретно-христианском переживании непосредственно произошла спайка в индивидуальном, таимом «Я».
Сфера «символа» непосредственно стала сферою как-то по-новому («игра не игра») переживаемой религии; впоследствии, лет через 14, эта спайка религии с игрой, осознанной как искусство, и связала студента Бугаева с термином Владимира Соловьева; термин — теургия; дело не в слове: слово может быть и дрянь и не дрянь; дело — в связавшемся со словом опытом, имманентном сознаниям: и семилетнего «Бореньки», всерьез играющего в Новый Завет, и студента-естественника, бьющегося Э усилиях сочетать точность критического взгляда на вещи с «религией»; религия в термине переживалась, как пересечение, соединение, связь этого и того (внутреннего и внешнего), а образ пересечения — символ; закон, или ритм, в получении энного ряда символов, соединений, связей (символизации, «религионизаций») — знак Логоса: Христос; термин «теургия» обозначал в эпоху религиозной стадии моего символизма — творческое заново переплавление материалов и образов религиозной истории в нечто, имманентное мне, сквозь меня прорастающее; «Теургия», как «богоделание»; говоря более внешне, — мифотворчество.
Мне нужен был знак-отделитель от догматизма; слово «теургия» — отделяло от догмата.
Лет 7—8-ми, переживая сошествие Св. Духа на двух-трех плитках паркетного пола, я, Боренька-символист, сосредотачивал свою игру всерьез на теургии, осознанной позднее как один из видов символизации, очень редких и ценных в символизме; в христианских символах я, начиная с Бореньки-символиста и кончая «Андреем Белым», видел особый род символов, отличающихся чистотой и благородством; так, в камушках пляжа многие особенно ценят прозрачные камушки, предпочитая их прочим; я видел особую прозрачность в евангельских символах; в них втягивались и мои моральные, и художественные впечатления; другие символы часто раскалывали мои восприятия на эстетическую их приятность и этическую недоброкачественность, или — обратно; тут краски и свет соединялись в прозрачность блеска.
Так бы и определил мой игровой подход к христианству; повторяю: играл я всерьез.
Тут же должен оговориться для правильного понимания всех позднейших касаний моих религиозной проблемы; эта проблема весьма не процветала в нашем быту; отец мой, профессор математики, имеющий сложнейшую свою философскую систему, допускал, «так сказать», высшую силу и все образы «заветов» ставил передо мной со своими аллегорическими «так сказать»; его более интересовали проблемы нравственной эволюции человека в религиозных эмблемах; он был решительным отрицателем церкви, догматов, традиций; и ненавидел «мистику»; обрядам он не препятствовал, т. е. — принимал священника с крестом из… светских приличий (как не принять человека); и наоборот: основы естественнонаучного мировоззрения чрез отца, можно сказать, затопляли воздух нашей квартиры; из речей отца и его друзей, профессоров математики, физики, химии и биологии, на меня ушатами изливались лозунги дарвинизма, механического мировоззрения, геологии и палеонтологии; сколько я себя помню, столько же помню себя знающим, что гром — скопление электричества, что Скиния Завета была наэлектризована «жрецами», что земля — шар, что человек произошел от обезьяны и что мир не сотворен семь тысяч лет назад, а — начала не имеет.
Стало быть: мое живейшее восприятие образов Ветхого и Нового Заветов было восприятие символизма моей души; над традицией у нас в доме смеялись; единственная традиционно верующая бабушка была вечно ошучена папой и мамой; мама лишь под конец жизни определилась религиозно; но и она в религиозных образах искала символов, а не наивной действительности; в молодости она отдавалась стихии музыки и светских удовольствий; дяди и тети со стороны отца все были или ярко атеистичны, или индифферентны; тот же индифферентизм характеризовал братьев и сестер матери и моих гувернанток; меня механически обучили двум-трем молитвам и не требовали никаких знаков религиозности; мои игры в Новый Завет я скрыл; традиция, которую мне в ранних годах старался привить отец, — традиция естествознания; пяти лет я знаю, не умея читать, всю зоологию Поля Бэра почти назубок; и в период от 11 до 14 лет пережил сильное увлечение естествознанием, мне доступным, мечтал об естественном факультете; моя «цивилизация» была светской; жизнь же религиозных символов протекла в глубоко скрываемом ото всех мире моих символов («игр всерьез»); позднейшие попытки студента Бугаева по-своему вникнуть и по-своему осветить вопросы церковности, традиции и православия под влиянием Соловьевых я переживал как бунт и самостоятельный вырыв из «традиций» нашей квартиры, профессорской, издающей исконный запах «традиционного» для меня так называемого вольномыслия.
Никто мне не открывал глаз на дарвинизм, палеонтологию и т. д.; они были открыты всегда, вобраны воздухом общений с отцом и внимательным вслушиванием в споры взрослых профессоров, друзей отца.
Делаю эту оговорку, чтобы было ясно, откуда следует видеть мой период религиозности, «мистики» и т. д.; это был период сильнейшей революции против устоев позитивистического быта среды; в этом — различие в наших подходах к религиозной догме с Соловьевыми; они все же не до конца видели, до какой степени я был в период моего увлечения Соловьевым «религионизирующим» символистом, а не «символизирующим» верующим. Моя вера с первых лет юности была бунтом дерзания, питаемая волей к новой культуре, а не смиренным склонением, питаемым богомольностью.
Вот почему мои «подмигивающие» мистики юношеской «Симфонии» определялись мной как люди высшей, многострунной культуры, окончившие два факультета; только такие в моем представлении имели права дерзать на подход к «Апокалипсису»; это все люди-бунтари, люди в «пику», если и верующие, то — по-особенному.
Я сам, студент-естественник, работающий в химической лаборатории и прошедший сквозь анатомический театр, — был таков: Оствальд и «Основы химии» Менделеева — в одной руке; «Апокалипсис» — в другой; если бы «Основы химии» и литература по дарвинизму не были бы моим чтением, я не позволил бы себе писать в таком откровенно религиозно-символическом тоне, в каком, например, написались статьи «Священные цвета» и «Апокалипсис в русской поэзии».
Возвращаюсь к детским годам.
Затаив в себе свой, третий мир, назидающий меня игре в символы, я все, что ни узнавал от взрослых, а также из книг, проводил через свою душу: во все это выигрывался; мои игры в период 8–9 лет: я был Гераклом, «Кожаным Чулком» Купера, Фингалом и… инженером, заведующим системой плотин в Голландии, Скобелевым, немного позднее Юлием Цезарем, деятелем в римском сенате (мои посещения классов гимназии приурочивались к посещению мною сената); все, что я узнавал, я пропускал сквозь себя, игрой вживаясь в узнанное; и — подглядывая сквозь игру всерьез то, что превышало мой возраст; с 9 лет многообразия моих героических игр (я — и Скобелев, и — Суворов, и — гроза ирокезов и т. д.) выдвинули проблему их сочетания в единую игру, где бы отдельные людификации («я в ролях») образовали бы круг вокруг моего индивидуума; пришлось мне сложить легенду о некоем «он», совмещающем в себе все, что есть; и «ему» (т. е. себе самому) я перекладывал все прочитанные мифы и события моей обыденной жизни: в проявлении «его» жизни; «он» пух на мифах, разрастался в годах; игра моя стала к 12-летнему возрасту игрой, перманентной, игрой в неинтересную жизнь «воспитанника Бугаева»; игра в «играх» сложнела и разрасталась; след ее потерялся для меня лишь в университетских годах, когда «миф» моей жизни и жизнь мне открытого второго «я» как-то серьезно слились; едва погасли следы «его» за моими плечами, как впереди, перед глазами, уже стоял «писатель», скоро ставший «Андреем Белым»; «Андрей Белый» был своеобразным синтезом личных вариаций Бориса Николаевича в эпоху университета, как «он» был интереснейшим синтезом вариаций «Бореньки» и «гимназиста».
Скажу лишь, что для своих, для особых целей мной вырезываемых кукол я с сожалением сжег в… 7 классе гимназии, когда уже не на шутку врезался в чтение философий и писал стихи; «он» был прохождением «символизма» в школе первой ступени; «Андрей Белый» появился на пороге школы «второй ступени».
Так жизнь в первом коллективе, в родной семье, развиваясь по линии «общего», развивалась по линии не общинной, а общественно-государственной жизни; так «Боренька» имел первый опыт узнания о том, что «общество» есть знак насилия, уз, остановки роста индивидуальной жизни; родительская семья была узлом внутренне таимых противоречий и драм; в кризисе семейной жизни он имел опыт первого кризиса; чувство кризиса присоединилось к чувству символа, индивидуума и многогранности; с тех пор оно росло и к 17 годам выросло в чувство кризиса всей обстановки культуры.
Свои познания индивидуум, скрытый под личностью, развивал в усилиях приобщения всего узнаваемого к игре; это значило: трансцендентный преодолевал в имманентное (слова к оформлению приходили, разумеется, после); наиболее яркая игра, давшая сильнейший импульс к жизни, — разыгранный в «Я» новый завет (опять-таки около 7 лет); пересечение двух линий в третье креста, переживания двух «я» в третьем были инстинктивно узнаны; символ «этого» конкретно логизировался: стал логосом; с тех пор в конкретно-символическом и в конкретно-христианском переживании непосредственно произошла спайка в индивидуальном, таимом «Я».
Сфера «символа» непосредственно стала сферою как-то по-новому («игра не игра») переживаемой религии; впоследствии, лет через 14, эта спайка религии с игрой, осознанной как искусство, и связала студента Бугаева с термином Владимира Соловьева; термин — теургия; дело не в слове: слово может быть и дрянь и не дрянь; дело — в связавшемся со словом опытом, имманентном сознаниям: и семилетнего «Бореньки», всерьез играющего в Новый Завет, и студента-естественника, бьющегося Э усилиях сочетать точность критического взгляда на вещи с «религией»; религия в термине переживалась, как пересечение, соединение, связь этого и того (внутреннего и внешнего), а образ пересечения — символ; закон, или ритм, в получении энного ряда символов, соединений, связей (символизации, «религионизаций») — знак Логоса: Христос; термин «теургия» обозначал в эпоху религиозной стадии моего символизма — творческое заново переплавление материалов и образов религиозной истории в нечто, имманентное мне, сквозь меня прорастающее; «Теургия», как «богоделание»; говоря более внешне, — мифотворчество.
Мне нужен был знак-отделитель от догматизма; слово «теургия» — отделяло от догмата.
Лет 7—8-ми, переживая сошествие Св. Духа на двух-трех плитках паркетного пола, я, Боренька-символист, сосредотачивал свою игру всерьез на теургии, осознанной позднее как один из видов символизации, очень редких и ценных в символизме; в христианских символах я, начиная с Бореньки-символиста и кончая «Андреем Белым», видел особый род символов, отличающихся чистотой и благородством; так, в камушках пляжа многие особенно ценят прозрачные камушки, предпочитая их прочим; я видел особую прозрачность в евангельских символах; в них втягивались и мои моральные, и художественные впечатления; другие символы часто раскалывали мои восприятия на эстетическую их приятность и этическую недоброкачественность, или — обратно; тут краски и свет соединялись в прозрачность блеска.
Так бы и определил мой игровой подход к христианству; повторяю: играл я всерьез.
Тут же должен оговориться для правильного понимания всех позднейших касаний моих религиозной проблемы; эта проблема весьма не процветала в нашем быту; отец мой, профессор математики, имеющий сложнейшую свою философскую систему, допускал, «так сказать», высшую силу и все образы «заветов» ставил передо мной со своими аллегорическими «так сказать»; его более интересовали проблемы нравственной эволюции человека в религиозных эмблемах; он был решительным отрицателем церкви, догматов, традиций; и ненавидел «мистику»; обрядам он не препятствовал, т. е. — принимал священника с крестом из… светских приличий (как не принять человека); и наоборот: основы естественнонаучного мировоззрения чрез отца, можно сказать, затопляли воздух нашей квартиры; из речей отца и его друзей, профессоров математики, физики, химии и биологии, на меня ушатами изливались лозунги дарвинизма, механического мировоззрения, геологии и палеонтологии; сколько я себя помню, столько же помню себя знающим, что гром — скопление электричества, что Скиния Завета была наэлектризована «жрецами», что земля — шар, что человек произошел от обезьяны и что мир не сотворен семь тысяч лет назад, а — начала не имеет.
Стало быть: мое живейшее восприятие образов Ветхого и Нового Заветов было восприятие символизма моей души; над традицией у нас в доме смеялись; единственная традиционно верующая бабушка была вечно ошучена папой и мамой; мама лишь под конец жизни определилась религиозно; но и она в религиозных образах искала символов, а не наивной действительности; в молодости она отдавалась стихии музыки и светских удовольствий; дяди и тети со стороны отца все были или ярко атеистичны, или индифферентны; тот же индифферентизм характеризовал братьев и сестер матери и моих гувернанток; меня механически обучили двум-трем молитвам и не требовали никаких знаков религиозности; мои игры в Новый Завет я скрыл; традиция, которую мне в ранних годах старался привить отец, — традиция естествознания; пяти лет я знаю, не умея читать, всю зоологию Поля Бэра почти назубок; и в период от 11 до 14 лет пережил сильное увлечение естествознанием, мне доступным, мечтал об естественном факультете; моя «цивилизация» была светской; жизнь же религиозных символов протекла в глубоко скрываемом ото всех мире моих символов («игр всерьез»); позднейшие попытки студента Бугаева по-своему вникнуть и по-своему осветить вопросы церковности, традиции и православия под влиянием Соловьевых я переживал как бунт и самостоятельный вырыв из «традиций» нашей квартиры, профессорской, издающей исконный запах «традиционного» для меня так называемого вольномыслия.
Никто мне не открывал глаз на дарвинизм, палеонтологию и т. д.; они были открыты всегда, вобраны воздухом общений с отцом и внимательным вслушиванием в споры взрослых профессоров, друзей отца.
Делаю эту оговорку, чтобы было ясно, откуда следует видеть мой период религиозности, «мистики» и т. д.; это был период сильнейшей революции против устоев позитивистического быта среды; в этом — различие в наших подходах к религиозной догме с Соловьевыми; они все же не до конца видели, до какой степени я был в период моего увлечения Соловьевым «религионизирующим» символистом, а не «символизирующим» верующим. Моя вера с первых лет юности была бунтом дерзания, питаемая волей к новой культуре, а не смиренным склонением, питаемым богомольностью.
Вот почему мои «подмигивающие» мистики юношеской «Симфонии» определялись мной как люди высшей, многострунной культуры, окончившие два факультета; только такие в моем представлении имели права дерзать на подход к «Апокалипсису»; это все люди-бунтари, люди в «пику», если и верующие, то — по-особенному.
Я сам, студент-естественник, работающий в химической лаборатории и прошедший сквозь анатомический театр, — был таков: Оствальд и «Основы химии» Менделеева — в одной руке; «Апокалипсис» — в другой; если бы «Основы химии» и литература по дарвинизму не были бы моим чтением, я не позволил бы себе писать в таком откровенно религиозно-символическом тоне, в каком, например, написались статьи «Священные цвета» и «Апокалипсис в русской поэзии».
Возвращаюсь к детским годам.
Затаив в себе свой, третий мир, назидающий меня игре в символы, я все, что ни узнавал от взрослых, а также из книг, проводил через свою душу: во все это выигрывался; мои игры в период 8–9 лет: я был Гераклом, «Кожаным Чулком» Купера, Фингалом и… инженером, заведующим системой плотин в Голландии, Скобелевым, немного позднее Юлием Цезарем, деятелем в римском сенате (мои посещения классов гимназии приурочивались к посещению мною сената); все, что я узнавал, я пропускал сквозь себя, игрой вживаясь в узнанное; и — подглядывая сквозь игру всерьез то, что превышало мой возраст; с 9 лет многообразия моих героических игр (я — и Скобелев, и — Суворов, и — гроза ирокезов и т. д.) выдвинули проблему их сочетания в единую игру, где бы отдельные людификации («я в ролях») образовали бы круг вокруг моего индивидуума; пришлось мне сложить легенду о некоем «он», совмещающем в себе все, что есть; и «ему» (т. е. себе самому) я перекладывал все прочитанные мифы и события моей обыденной жизни: в проявлении «его» жизни; «он» пух на мифах, разрастался в годах; игра моя стала к 12-летнему возрасту игрой, перманентной, игрой в неинтересную жизнь «воспитанника Бугаева»; игра в «играх» сложнела и разрасталась; след ее потерялся для меня лишь в университетских годах, когда «миф» моей жизни и жизнь мне открытого второго «я» как-то серьезно слились; едва погасли следы «его» за моими плечами, как впереди, перед глазами, уже стоял «писатель», скоро ставший «Андреем Белым»; «Андрей Белый» был своеобразным синтезом личных вариаций Бориса Николаевича в эпоху университета, как «он» был интереснейшим синтезом вариаций «Бореньки» и «гимназиста».
Скажу лишь, что для своих, для особых целей мной вырезываемых кукол я с сожалением сжег в… 7 классе гимназии, когда уже не на шутку врезался в чтение философий и писал стихи; «он» был прохождением «символизма» в школе первой ступени; «Андрей Белый» появился на пороге школы «второй ступени».