Страница:
Четырехлетний Боренька вживался в суждение символическое «нечто багровое»; «Андрей Белый», вынашиваемый соловьевской квартирою, упражнялся с С. М. Соловьевым в гносисе символического суждения: «нечто… белое…» Оттого-то ему и выбрали псевдоним «Белый»; формы упражнений были различны: детская игра, теософский гносис цветного восприятия; суть же под формами была — та же; и даже тема перемены интереса в гносисе от красного к белому связалась с особым впечатлением от библейского текста: «Если дела ваши как багряное, как снег убелю».
Отсюда диалектика моей юношеской световой теории (от красного к белому), высказанная символически в семи этапах семицветья статьи «Священные цвета». Здесь попытка фиксировать семь моих юношеских мироощущений; одно пережито в четырехлетнем возрасте; другое в возрасте 19 лет.
Все «это» выветвилось наружу, в культуру литературы, — из детской игры: я пришел в символизм со своим «символизмом»; литературную школу я измеривал и взвешивал по-своему.
ГЛАВА 3
Отсюда диалектика моей юношеской световой теории (от красного к белому), высказанная символически в семи этапах семицветья статьи «Священные цвета». Здесь попытка фиксировать семь моих юношеских мироощущений; одно пережито в четырехлетнем возрасте; другое в возрасте 19 лет.
Все «это» выветвилось наружу, в культуру литературы, — из детской игры: я пришел в символизм со своим «символизмом»; литературную школу я измеривал и взвешивал по-своему.
ГЛАВА 3
С четырех до семнадцати лет я рос эсотериком; мой символизм — утаиваемое от других; долгое время сфера утаимого была сферой утаиваемого поневоле, ибо ни одно из слов моего словаря не нарекало его никак; «игры» мои кое в чем приоткрыл я кормилице, Афимье Ивановне Лавровой, когда мне было 14 лет; кое-что она понимала; и мы играли вместе; уже с детства мне стало ясно, что «это», во мне живущее, — особая культура души, предполагающая особый орган, и что имеющие этот орган — и утонченные и простые люди; утонченных я встретил позднее лишь; первая простая душа, со-символистка, — кормилица, человек весьма ограниченный в «светской» культуре; и даже — безграмотный.
Подрастая, я стал прибирать к «этому» некоторые элементы культуры, извне западавшие в мир немых жестов моих; пяти-шестилетний я знал, что «это» преформируется и членится во мне под влиянием музыки (Шопен, Шуман, Бетховен), чтения немецких стихов (Уланд, Гейне и Гете), сказок и разговоров с горничной Аннушкой об «Откровении» Иоанна (последняя передавала мне ряд старообрядческих легенд).
В стороне от этого шла моя «цивилизация», т. е. забрание материала, подаваемого мне взрослыми в виде узнаваний, что земля — шар, а гром — скопление электричества; тут начинался быт профессорской квартиры с ее правилами поведения, обязательным показом таких-то чувств и прятанием других; сведения из «цивилизации» я жадно схватывал, а быт ее воспринимался неудобоваримою пищею, чем-то вроде обязательного жевания углей; и я отхрустывал ровно настолько углем, чтобы не показалось странным мое мычание; отхрустывание — Боренька, строящий словами свой социальный мост к детям и взрослым.
Я рос одиноким; детей не знал; оттого и не умел с ними обращаться; они — дразнили меня.
Несколько раз ворвались из пресного внешнего мира ярчайшие переживанья: подслушанное чтение вслух «Призраков» Тургенева, отрывков из «Демона» и «Клары Милич».
Но все же — мало свежего материала, потребного мне для культуры «этого» во мне, поступало из внешнего мира; пустыня вокруг меня разрасталась: домашними неприятностями, страхом перед чем-то, что стрясется в нашей семье, скукою преподавательниц, ощущением полной бездарности при попытке отличить существительное от прилагательного, неумением понять, что есть нумерация; и после — Сахарою классов с неизменной невнятицей определений разницы «генетивуса объективуса» от «генетивуса субъективуса», по Элленду-Зейферту.
Становилось ясно, что я, дразнимый детьми, считаемый дурачком чужими взрослыми и сжатый узами нашей квартиры с ощущением полной своей бездарности в ней — долго не проживу эдаким способом; случится нечто непоправимое, разорвется личина-личность, выступит из Бореньки «это», и все в ужасе ахнут, потому что «это» покажется им либо преступностью, либо безумием; чтобы отсрочить миг, я стал пристраиваться к «цивилизации»; в этом пристройстве сложилась и первая моя стилизация, сошедшая преудачно: я стал первым учеником; оказывается, это — легко; меня все хвалили; и я очень гордился успехами не по существу, а потому что стилизация мне удалась; я, бездарный в науке, оказался мальчиком с пониманием, чуть ли не с талантом; два года я тешился удачей; с третьего класса она надоела мне, с четвертого — перестал учиться бессмыслицам (Элленду-Зейферту, хронике исторических дат и греческим исключениям), но катил мимикри прилежного воспитанника перед собою, как колесо, до… седьмого класса; после же переменил стиль «прилежного» на «оригинала-декадента»; странно: большинство из учителей считалось с моими обоими стилями: уважали «прилежного» в неприлежном и робели, опасливо озираясь на… «декадента» (их так было мало еще).
Был момент, после которого версия о моей бездарности упала во мне; я увидел в себе свой индивидуум; переживания эти связались мне с чтением Упанишад; это было в 1896 году; неверие в свои силы сменилось ощущением силы «Я»; как это ни странно, — я осознал себя волевой натурой; я понял, что беру не лобовою атакою напролом, а мягкой уступчивостью и тем, что скоро мне осозналось как многострунность; уступая перед прямолобым упрямством людей примитивно-волевых (твердые глаза, квадратный подбородок и сокращение мускула), я обтекаю и справа, и слева: обхожу с обоих флангов в моменты кажущегося безволия и мягкости; этим и обусловился в душе смутный позыв к прорыву моему во внешний мир со «своим» словом о мире; в 1395–1896 годах это переживалось как жест; и это сказывалось во всем: парадоксально защитил «декадентов», и вместо смеха — уважение; набросал для гимназического журнала в первый раз в жизни отрывок в прозе (с «настроением»), а товарищи удивились, сказали: «художественно». Сыграл «Деция» в домашнем спектакле; и — ничего; придумал из ничего античные костюмы; и опять — сошло; к чему бы, шутя, ни подходил, — выходило; выходило с фокусами, которыми потрясал бабушку, и с уменьем, взлезая на четыре стула, поставленных друг на друга, стоять на верхнем с горящею лампою на голове.
Профессии еще не виделось — никакой; стоял на распутье; но знал, что, куда бы ни направил волевую энергию «этого», моего, будет по воле моей; в 1895 году я стоял на пересечении многих деятельностей, как бы прицелясь в линию будущих лет; став в этом пункте, я вижу ясно, что я мог бы быть: философом, поэтом, прозаиком, натуралистом, критиком, композитором, теософом, циркачом, наездником, фокусником, актером, костюмером и режиссером; куда бы ни направилась воля моего индивидуума, то и двинулось бы по линии лет, развивая свои приемы и стили; и впоследствии, выбрав прицел и сказав твердо «буду писателем», я сознательно в тылу за собой оставил возможность тактических отступлений к истоку воли; имел волю сработать свое ремесло, я имел волю к резерву: при случае переменить ремесло. И впоследствии я про себя не верил в легенды о безвольной мягкости «Бориса Николаевича», отрицающего принципиально биологическое выражение воли: прямолобый напор; сумма моих волевых действий не в волевой прямолобости Б. Н. в проведении своей личной линии в каждом из пересекаемых коллективов, в себя расширении, себя растворении в каждом для окраски его; интенсивность этих окрасок в градации коллективов, достигаемая в обезличении волевой «личности» Б. Н., обратно пропорциональна этому обезличению; скажу: я был влиятельней в сфере своей, нежели в центре сферы иль личности; сумма этих центров (сумма книг, лозунгов и т. д.) менее суммы незаметных углов преломлений жизни коллективов, в которых я работал; иногда я влиял не из себя, а из других на целое коллектива.
Скажу: я более волевой человек, чем мыслительный или эмоциональный; но моя воля имеет мягкое выражение; она в сфере моего индивидуума, ставящего и убирающего вовремя свои модификации-личности;.представления наши о «волевой натуре» — представления героические «герой» — волевая натура греческого периода культуры; такой «герой» гибнет как личность, перевоплощаясь в наш период жизни; волевые натуры нашего времени проходят как не имеющие личной воли; этой азбучной истины нашего времени не понимают пародирующие из себя «волюнтаристов» безвольные индивидуальности; такою индивидуальностью я, например, считаю Валерия Брюсова, одно время поставившего себе девизом меня «сражать»; этот спорт его длился в эпоху 1904–1906 годов; и, однако, есть указания его о странном факте, что он считал себя… побежденным мною («мифизация» им наших отношений в эпоху 1904–1905 годов в его романе «Огненный ангел», где он меня «удостоил» роли графа Генриха).
Ритм доверия к миру «моего», ставшего миром моей воли, мне открылся внутренне чтением «Упаншиад». «Само» осознало себя; мои игры всерьез, как упражнения в самосознании, как йога жизни, впервые предстали передо мной тогда именно; и стал приоткрываться первый идеологический отрезок в тенденции забронировать выход во внешний мир: от Упанишад к Шопенгауэру — отрезок пути от 1896 года к весне 1897.
Этому внутреннему переходу игры в воление соответствует и внешний выход мой в мир квартиры М. С. Соловьева, где я укрепляю впервые свою позицию как имеющего свое слово; здесь мне открыт выбор слов нового словаря: словаря искусств; и между прочим: мне попадается слово символ, как знак соединения «этого» и «того» в третье их, вскрытое в «само» моего самосознающего «Я»; слова «символ» и «символизм» я механически заимствую от французских символистов, не имея никакого представления о их лозунгах; мне до них и нет дела; у меня — лозунг свой: мое «само», вчера бывшее «этим», а сегодня ставшее «Я» в овеянности Упанишадами; произведения символистов (стихи Верлена, «Serre chaude» Метерлинка) отбрасывают меня к странным играм моим в «нечто багровое»; брюсовские же «декадентские» стихи меня волнуют, как воспоминания о доисторических бредах моих первых сознательных мигов, давно преодоленных в символизациях; если бы я провалился в «бред», не имея стихии «символа», или третьего («бред» — хаотическое «первое» без «второго»), я попал бы в миры «мертвецов, освещенных газом», и «бледных ног» (я кошмары подобного рода видывал в детстве); стихотворения первых «символистов» в эпоху 1897–1899 годов воспринимаются мною, как «кошмаризм», а не «символизм»; это — мир «декадентства», «болезнь чувствительных нервов»; здесь нет умения владеть хаосом.
Декадентством я заинтересован: не непонимаю его; но мое мотто того времени: оно должно быть преодолено; я волю большего. В эту эпоху я увлекаюсь стихами Жуковского и Бальмонта; но Фет заслоняет всех прочих поэтов; он открывается вместе с миром философии Шопенгауэра; он — шопенгауэровец; в нем для меня — гармоническое пересечение миросозерцания с мироощущением: в нечто третье.
Конечно, он для меня — «символист».
С 1897 года начинается эпоха моего бурного литературного самоопределения; оно началось с самоопределения философского полгода ранее; в мою лабораторию сознания одновременно вливаются: Белинский, Рескин, символисты и «Фритьоф» Тэгнера, Ибсен и Достоевский, Беклин и Врубель, Григ и Вагнер; вообразите взворот — стилей, догадок, познавательных проблем; я — взмыт; из уст моих бурно хлынул на меня самого удививший поток слов, направленный одновременно и к назиданию товарищей по классу и барышень Зубковых, которым проповедую буддизм; я осмеливаюсь не соглашаться: с отцом и с профессором Корсаковым; «Боренька» лопнул сразу; и «Валаамова ослица» — заговорила; все — озадачены: не понимают, подсмеиваются, но… как-то осторожно; и все — меняют стиль: смех смехом, невнятица невнятицей, но — жест, поза, убедительно воздетый палец и решительное отрицание всех критериев вкусов и того, что считается полезным и нужным, — впечатление производит; мои товарищи — приверженцы того или этого; я не только приверженец «декадентов»; я — выступающий с проповедью от самого себя.
С этим надо считаться.
И в восьмом классе гимназии с «декадентом» Бугаевым, уже читающим Канта и имеющим что ответить и Смайльсу, и Конту, и Спенсеру, считаются: воспитанники, учитель русского языка и сам испуганный латинист (некогда — гроза класса).
Я пишу стихи, ультра-декадентские отрывки в прозе, громадный критический дневник (все — потеряно); но я — не декадент; и даже — не шопенгауэровец.
Я — сознательный символист; и по-своему переделываю систему Шопенгауэра, пусть во внешне беспомощных усилиях, но внутренне — в усилиях оригинальных; эстетика Шопенгауэра мною используется своеродно, заостряяся в символизме; мое древнее «это» — воля, «то» — представление; соединение «этого» и «того» — не закон мотивации, как у Шопенгауэра, а символизационный ритм себя строющего символиста-индивидуалиста; выход к Гартману мной отвержен; разбор индивидуализма Ницше — на очереди; но уже ясно, что символизация Ницше при помощи сверхчеловека неприемлема априори установкой моей позиции: сверхчеловек — трансцензус, подкид и выкид человека в то, чего в нем нет; у меня есть высшее, третье, внечеловеческое в человеческом; сверхчеловек просто — индивидуальное «я», как сверхличность; мы все — сверхличны; мой имманентизм, соединяясь с думами о «Само», «Духе» и о «Христе», пережитом некогда в символизациях арбатской квартиры, под влиянием разговоров в квартире Соловьевых и встреч с философом Соловьевым, главное, под опытом моих индивидуальных переживаний, соединяющих образы современности с «Апокалипсисом» и Достоевским (конец мира, пережитый в Троице-Арбатской церкви и потом на Воронухиной горе в Москве), — все это опытно предесцинирует будущее преодоление 1) шопенгауэрианства, 2) ницшеанства по линии слов: символ — теургия; слово последнее встретится скоро; в нем я найду термин для выражения максимального напряжения символизма в личности, расширяемой в индивидуум (т. е. в «сверх-индивидуум», по Ницше); «символизм» в общем виде — ток волевого напряжения в процессе разряжения его во внешний мир; искомое слово «теургия» (не найденное еще) — символический ток высокого напряжения, преобразующий действительность, коллективы и «я»; преображение это выглядит концом мира для противящихся процессу преображения; конец мира — революционный шаг: удар тока по спящим; второе пришествие — в «я», через «я» — то же: в аспекте положительного раскрытия процесса преображения.
Теургия — ритмы преображения: в нас.
Вот — мой ход на религию, недостаточно учтенный Соловьевыми и «соловьевцами»; мой ход на всю линию религии — только через символизм, катастрофизм, взрыв: «Се творю все новое» — мое мотто; и этим: творю новое «я» и новое «мы»; мы — коллектив, община; она религиозна в смысле насыщенности ее волевой энергией символизма, который теперь для меня — йога действий над «я» и йога ритмов всех «я», перерождающих сперва свой индивидуальный центр, теургическую коммуну, или точку приложения рычага, плавящего мир.
Тут уже без достаточно собранных логических оформлений собраны мной все темы моей жизни; тема третьего мира, царства символа, индивидуума, тема многострунности: многие личности, строющие «Я», образуя индивидуума, по тому же закону видоизменяют сложение индивидуумов в индивидуум высшего порядка, иль церковь-коммуну (тут — влияние идей отца о монадах многих порядков в динамике переложения и сочетания их); если бы в те годы я наткнулся на формулу определения церкви Макарием Египетским, я бы сказал: «Вот, что я пытаюсь выразить в развитии своего символизма в социальную фазу». Привожу цитату Макария: «Церковь можно разуметь в двух видах: или как собрание верующих, или как душевный состав. Посему, когда церковь берется духовно — в значении человека, тогда она целый состав его, а пять словес его означают пять… добродетелей» (Беседа 37-я «О… духовном законе»). Трудную духовную истину о церкви, как пяти принципах ритма в человеке, я не умел сформулировать, но — ощущал… И если бы я знал в те годы учение о числовых индивидуумах как комплексах, то я выразил бы свою социальную символику в аритмологии (этой социологии математики).
Я волил в представлениях о религиозной общине преодоление духовно-революционное всех традиций представления, понятий общества, личности, искусства, банального индивидуализма в творимую новую культуру; это новотворимое энергией символизма —? религия, не имеющая ничего общего с миром; традиционных религий; такая религия — с усилием вынашиваемый мной, юношей еще, мой символизм, требующий выволакиваний его из индивидуальной фазы (символизм под личиной личного) в индивидуально-социальную фазу.
Эта фаза, поволенная мною, и есть мой влом с «моим» в общество; я, как символист, если не являюсь социальным реформатором (вернее — преобразователем), — не символист, а субъективист; дело не в личных усилиях Бориса Бугаева, а в целеустановке индивидуума моего: мое «или — все, или — ничего».
Вот что отделяло меня до присоединения к группе московских символистов от этой группы: воля к преодолению «маски» символизма, налета «личности» на нем («субъективной: имагинации в терминах Штейнера); и вот что отделяло меня не только от всех примесей традиций и историзма в официальной церковности, но и в философии Владимира Соловьева, когда я еще, так сказать, смутно чалил на нее; термин „теургия“ был взят мной потом в новом смысле; лишь в ряде годин сумел я отделить мое взятие „термина“ от взятия „термина“ Владимиром Соловьевым; необычайная трудность в формулировке столь сложной позиции юношей, необычайность размаха в дерзости перевернуть вселенную „вверх дном“, опять-таки не осознанная до конца, — предесцинировали ряд недоразумений моих во встречи с людьми и ряд недоразумений с собою в процессе логического раскрытия своей концепции; отсюда — беспомощность ряда статей, уже поздней мной написанных; беспомощность — в ненахождении выражений, а не в сознании своей позиций в себе.
В восьмом классе эти лозунги моего символизма еще в полной мере мимикрировали под формою чужих систем и идей, которые я прилаживал к своему миру. В 1899 году Соловьев указывал мне на направление моего плавания по морю жизни; направление — „Апокалипсис“: „Се творю все новое“; компас, руль — зависели от меня; руль — умение владеть проблемой творчества; стрелка компаса — символизм, притягиваемый магнитом нового мира (говоря максимально), или новой культуры (говоря минимально); между максимумом и минимумом — мои хитрейшие модуляции в приоткрывании и призакрывании лозунгов; а суденышко, отстраиваемое наспех из ветхого материала, или 'Арго», плывущий за солнцем жизни, — моя заботливая починка философии Шопенгауэра на свой лад, где «пессимизм» — мимикри, иль защитный цвет официально модной философии того времени; собственно, я проповедовал апокалипсизм под флагом катастрофизма, умеренного минимально в трагизм, в антиномизм «этого» и «того», преодолеваемый в символе.
Таков я в смутном волении себя, гимназиста; пока еще я символист «по-своему»; единственный спутник мой в символизме, не до конца проницающий символизм, маленький С. М. Соловьев.
Ни с кем из тогдашних символистов я не знаком; да и, признаться, не интересуюсь ими; они — «декаденты». Но предесценирована моя ближайшая встреча с Владимиром Соловьевым, Ницше, Мережковским и Блоком.
Я попадаю на линию Шопенгауэр — Вагнер — Ницше (по линии преодоления пессимизма в индивидуалистический символизм); я, поклонник Ибсена, Достоевского, — трагик; меня несет к темам «Происхожденья трагедии» Ницше; но мой «апокалипсизм» заставляет брать меня проблему трагедии личности шире; она — симптом общего кризиса; но этот же кризис есть симптом наступления новой эры, следующей за ним: «Се творю все новое». Я брежу старцем Зосимой и князем Мышкиным; в классической линии трагического миросозерцания тесно мне, потому что моя проблема — проблема антиномии между субъективистическим символизмом и религиозным.
Таким я появляюсь в университете.
Дарвин, механицизм, проблема естествознания взвивает новые водовороты идей: куда повернуть руль моего «Арго». Как примирить, с одной стороны, борющихся в моей' душе Соловьева и Ницше; с другой — самую проблему их борьбы в душе с проблемой естествознания; Соловьевы тут не помогут; естествознание чуждо им; опять-таки: ориентирует сперва линия, связанная с Шопенгауэром, моей центральной станцией идеологических экскурсов; эта линия, с одной стороны, волюнтаризм (Вундт), допускающий переложения себя в энергетику (Оствальд); с другой — «Философия бессознательного» Гартмана, отдающая много места проблемам естествознания; если преодоление Шопенгауэра вперед — символизм, то базирование его в назад — естествознание.
Новый круг мыслителей вычерчен мне в университете: Гартман, Гефдинг, Вундт, Оствальд, потом Ланге; они суть средства, формующие мне мою философию естествознания, питаемую уже из специального чтения: Гертвиг, Катрфаж, Делаж, Дарвин, Геккель и т. д. Позднее сюда присоединяется частично Спенсер.
Здесь уже, с первых курсов, определяется и проблема моего мировоззрения: проблема переведения стрелок с одних рельс мысли на другие; рельсы — методология; этих рельсовых путей много: 1) частные науки (физико-химические и биологические) с их частными философиями; 2) параллелизм и волюнтаризм, 3) трагизм, индивидуализм с обоснованием в них символизма, 4) соборный символизм (проблема коммунизма и теургизма). Меня занимает проблема со-существования многих путей и установление порядка в преодолении одних путей другими; многоступенчатость познания стоит предо мною; но рельеф — туманен; стрелки, пересекающие параллельные рельсы, всюду в пересечении рисуют мне ножницы: то и это; задание — всюду; преодолеть то, это — в третье; третье же — символ.
Так символизм в эти годы — проблема ножниц и антиномий, подымаемая на плечи, как крест, — с обещанием: преодолев смерть на кресте, воскреснуть в новой, воистину новой, человечеству нужной мировоззрительной сфере: в сфере символизма, как критического мировоззрения.
Теория знания символизма еще далеко не ясна, но я переживаю весь пафос искания ее и утверждения ее: она — должна быть; она — золотое руно, к которому чалит мой «Арго». Я не обещаю легко выпрыгнуть из «ножниц», которые — следствия веления моего себе: пересечь линию мысли в разрешении многопутейности в иерархию познаний и творчеств; самое мировоззрение в этом решении — поволенный «путь»: выйти из трагизма границ познания; таким я вижу себя; но не таким видят другие меня; они видят меня не в усилии преодолеть критически «ножницы», а видят — раздираемого «ножницами»; «ножницы» — торчат из меня: я их не утаиваю; многие объясняют их — противоречивостью моих устремлений и их неувязкою; Соловьевы не понимают, для чего я отстаиваю естествознание; отец, ценящий меня именно в моей линии естественнонаучных мыслей, не понимает, при чем эстетика, Шопенгауэр и Соловьев; мой товарищ по курсу художник Владимиров не понимает моей философии (берет по линии естествознание плюс эстетика); более понимает меня в проблеме ножниц А. С. Петровский, товарищ по курсу; и с 1899 года между нами начинается ряд живых мировоззрительных бесед.
Понятно, почему я вперен в анализ антиномий («Я» и «мы», наука и религия, Ницше и Соловьев, богоборчество и «Апокалипсис», гибель культуры, преображение жизни, представление и воля, Аполлон и Дионис, пространство и время, зодчество и музыка, сознательное и бессознательное, витализм и механицизм, Декарт и Ньютон, теория эфира и теория тяготения и т. д.); в поисках пересечения я старательно, так сказать, сплетаю из противоречий венок; и он уже достаточно колюч для меня: венок из терний; выход не в отрезе от сложности — в гармонизации; но прежде всего — установка порядка вопросов и граней вопросов; синтез не в этом соположении, а в конкретном пересечении, не в «сюнтитэми» (сополагаю), в «сюмбалло» (соединяю).
Мне уже ясно, что путь нового соединения — в сложении новой культуры; то — путь поколений, а не — написанье системы; но этого не понимает никто из тех, с кем дружу; они видят во мне упорядоченность в одной из многих, мной намеченных линий; для Владимирова благополучна моя эстетика; для Соловьевых — религия, для отца — естествознание (он очень гордится, что профессор Умов оценил мой реферат «О задачах и методах физики»); но ни для кого не благополучен во мне тот факт, что я не довольствуюсь эстетикой, религией и наукой, а выдвигаю по-своему проблему цельности под формой символизма; в моих «ножницах» не видят точки пересечения двух линий в третью, что вполне сказывается в перемещении центра споров с Петровским от 1900 года к 1901 году; в 1900 году Петровский нападает на проблему символизма во мне, так сказать, справа: от скепсиса Ланге, естествознания; ему видится «мистика» и туман в религиозных акцентах моей проблемы; а в 1901 году, в несколько недель перелетев через «ножницы», он уже оспаривает меня слева: от ортодоксальной религии; оспаривает опять-таки мною волимый символизм на базе критической философии.
Мне приходится отбиваться и справа, и слева, и спереди, и с тыла; это — бой за действительную точку пересечения моего мировоззрительного многогранника; так я подыскиваю бронировку этого центра, символа в лозунгах: 1) многорядности знаний, 2) ограничения познанием знаний, 3) переложения и сочетания формул знаний друг в друга для построения эмблем смысловых фигур, 4) преодоления отвлеченного познания в мудрость символизма на этом пути.
Подрастая, я стал прибирать к «этому» некоторые элементы культуры, извне западавшие в мир немых жестов моих; пяти-шестилетний я знал, что «это» преформируется и членится во мне под влиянием музыки (Шопен, Шуман, Бетховен), чтения немецких стихов (Уланд, Гейне и Гете), сказок и разговоров с горничной Аннушкой об «Откровении» Иоанна (последняя передавала мне ряд старообрядческих легенд).
В стороне от этого шла моя «цивилизация», т. е. забрание материала, подаваемого мне взрослыми в виде узнаваний, что земля — шар, а гром — скопление электричества; тут начинался быт профессорской квартиры с ее правилами поведения, обязательным показом таких-то чувств и прятанием других; сведения из «цивилизации» я жадно схватывал, а быт ее воспринимался неудобоваримою пищею, чем-то вроде обязательного жевания углей; и я отхрустывал ровно настолько углем, чтобы не показалось странным мое мычание; отхрустывание — Боренька, строящий словами свой социальный мост к детям и взрослым.
Я рос одиноким; детей не знал; оттого и не умел с ними обращаться; они — дразнили меня.
Несколько раз ворвались из пресного внешнего мира ярчайшие переживанья: подслушанное чтение вслух «Призраков» Тургенева, отрывков из «Демона» и «Клары Милич».
Но все же — мало свежего материала, потребного мне для культуры «этого» во мне, поступало из внешнего мира; пустыня вокруг меня разрасталась: домашними неприятностями, страхом перед чем-то, что стрясется в нашей семье, скукою преподавательниц, ощущением полной бездарности при попытке отличить существительное от прилагательного, неумением понять, что есть нумерация; и после — Сахарою классов с неизменной невнятицей определений разницы «генетивуса объективуса» от «генетивуса субъективуса», по Элленду-Зейферту.
Становилось ясно, что я, дразнимый детьми, считаемый дурачком чужими взрослыми и сжатый узами нашей квартиры с ощущением полной своей бездарности в ней — долго не проживу эдаким способом; случится нечто непоправимое, разорвется личина-личность, выступит из Бореньки «это», и все в ужасе ахнут, потому что «это» покажется им либо преступностью, либо безумием; чтобы отсрочить миг, я стал пристраиваться к «цивилизации»; в этом пристройстве сложилась и первая моя стилизация, сошедшая преудачно: я стал первым учеником; оказывается, это — легко; меня все хвалили; и я очень гордился успехами не по существу, а потому что стилизация мне удалась; я, бездарный в науке, оказался мальчиком с пониманием, чуть ли не с талантом; два года я тешился удачей; с третьего класса она надоела мне, с четвертого — перестал учиться бессмыслицам (Элленду-Зейферту, хронике исторических дат и греческим исключениям), но катил мимикри прилежного воспитанника перед собою, как колесо, до… седьмого класса; после же переменил стиль «прилежного» на «оригинала-декадента»; странно: большинство из учителей считалось с моими обоими стилями: уважали «прилежного» в неприлежном и робели, опасливо озираясь на… «декадента» (их так было мало еще).
Был момент, после которого версия о моей бездарности упала во мне; я увидел в себе свой индивидуум; переживания эти связались мне с чтением Упанишад; это было в 1896 году; неверие в свои силы сменилось ощущением силы «Я»; как это ни странно, — я осознал себя волевой натурой; я понял, что беру не лобовою атакою напролом, а мягкой уступчивостью и тем, что скоро мне осозналось как многострунность; уступая перед прямолобым упрямством людей примитивно-волевых (твердые глаза, квадратный подбородок и сокращение мускула), я обтекаю и справа, и слева: обхожу с обоих флангов в моменты кажущегося безволия и мягкости; этим и обусловился в душе смутный позыв к прорыву моему во внешний мир со «своим» словом о мире; в 1395–1896 годах это переживалось как жест; и это сказывалось во всем: парадоксально защитил «декадентов», и вместо смеха — уважение; набросал для гимназического журнала в первый раз в жизни отрывок в прозе (с «настроением»), а товарищи удивились, сказали: «художественно». Сыграл «Деция» в домашнем спектакле; и — ничего; придумал из ничего античные костюмы; и опять — сошло; к чему бы, шутя, ни подходил, — выходило; выходило с фокусами, которыми потрясал бабушку, и с уменьем, взлезая на четыре стула, поставленных друг на друга, стоять на верхнем с горящею лампою на голове.
Профессии еще не виделось — никакой; стоял на распутье; но знал, что, куда бы ни направил волевую энергию «этого», моего, будет по воле моей; в 1895 году я стоял на пересечении многих деятельностей, как бы прицелясь в линию будущих лет; став в этом пункте, я вижу ясно, что я мог бы быть: философом, поэтом, прозаиком, натуралистом, критиком, композитором, теософом, циркачом, наездником, фокусником, актером, костюмером и режиссером; куда бы ни направилась воля моего индивидуума, то и двинулось бы по линии лет, развивая свои приемы и стили; и впоследствии, выбрав прицел и сказав твердо «буду писателем», я сознательно в тылу за собой оставил возможность тактических отступлений к истоку воли; имел волю сработать свое ремесло, я имел волю к резерву: при случае переменить ремесло. И впоследствии я про себя не верил в легенды о безвольной мягкости «Бориса Николаевича», отрицающего принципиально биологическое выражение воли: прямолобый напор; сумма моих волевых действий не в волевой прямолобости Б. Н. в проведении своей личной линии в каждом из пересекаемых коллективов, в себя расширении, себя растворении в каждом для окраски его; интенсивность этих окрасок в градации коллективов, достигаемая в обезличении волевой «личности» Б. Н., обратно пропорциональна этому обезличению; скажу: я был влиятельней в сфере своей, нежели в центре сферы иль личности; сумма этих центров (сумма книг, лозунгов и т. д.) менее суммы незаметных углов преломлений жизни коллективов, в которых я работал; иногда я влиял не из себя, а из других на целое коллектива.
Скажу: я более волевой человек, чем мыслительный или эмоциональный; но моя воля имеет мягкое выражение; она в сфере моего индивидуума, ставящего и убирающего вовремя свои модификации-личности;.представления наши о «волевой натуре» — представления героические «герой» — волевая натура греческого периода культуры; такой «герой» гибнет как личность, перевоплощаясь в наш период жизни; волевые натуры нашего времени проходят как не имеющие личной воли; этой азбучной истины нашего времени не понимают пародирующие из себя «волюнтаристов» безвольные индивидуальности; такою индивидуальностью я, например, считаю Валерия Брюсова, одно время поставившего себе девизом меня «сражать»; этот спорт его длился в эпоху 1904–1906 годов; и, однако, есть указания его о странном факте, что он считал себя… побежденным мною («мифизация» им наших отношений в эпоху 1904–1905 годов в его романе «Огненный ангел», где он меня «удостоил» роли графа Генриха).
Ритм доверия к миру «моего», ставшего миром моей воли, мне открылся внутренне чтением «Упаншиад». «Само» осознало себя; мои игры всерьез, как упражнения в самосознании, как йога жизни, впервые предстали передо мной тогда именно; и стал приоткрываться первый идеологический отрезок в тенденции забронировать выход во внешний мир: от Упанишад к Шопенгауэру — отрезок пути от 1896 года к весне 1897.
Этому внутреннему переходу игры в воление соответствует и внешний выход мой в мир квартиры М. С. Соловьева, где я укрепляю впервые свою позицию как имеющего свое слово; здесь мне открыт выбор слов нового словаря: словаря искусств; и между прочим: мне попадается слово символ, как знак соединения «этого» и «того» в третье их, вскрытое в «само» моего самосознающего «Я»; слова «символ» и «символизм» я механически заимствую от французских символистов, не имея никакого представления о их лозунгах; мне до них и нет дела; у меня — лозунг свой: мое «само», вчера бывшее «этим», а сегодня ставшее «Я» в овеянности Упанишадами; произведения символистов (стихи Верлена, «Serre chaude» Метерлинка) отбрасывают меня к странным играм моим в «нечто багровое»; брюсовские же «декадентские» стихи меня волнуют, как воспоминания о доисторических бредах моих первых сознательных мигов, давно преодоленных в символизациях; если бы я провалился в «бред», не имея стихии «символа», или третьего («бред» — хаотическое «первое» без «второго»), я попал бы в миры «мертвецов, освещенных газом», и «бледных ног» (я кошмары подобного рода видывал в детстве); стихотворения первых «символистов» в эпоху 1897–1899 годов воспринимаются мною, как «кошмаризм», а не «символизм»; это — мир «декадентства», «болезнь чувствительных нервов»; здесь нет умения владеть хаосом.
Декадентством я заинтересован: не непонимаю его; но мое мотто того времени: оно должно быть преодолено; я волю большего. В эту эпоху я увлекаюсь стихами Жуковского и Бальмонта; но Фет заслоняет всех прочих поэтов; он открывается вместе с миром философии Шопенгауэра; он — шопенгауэровец; в нем для меня — гармоническое пересечение миросозерцания с мироощущением: в нечто третье.
Конечно, он для меня — «символист».
С 1897 года начинается эпоха моего бурного литературного самоопределения; оно началось с самоопределения философского полгода ранее; в мою лабораторию сознания одновременно вливаются: Белинский, Рескин, символисты и «Фритьоф» Тэгнера, Ибсен и Достоевский, Беклин и Врубель, Григ и Вагнер; вообразите взворот — стилей, догадок, познавательных проблем; я — взмыт; из уст моих бурно хлынул на меня самого удививший поток слов, направленный одновременно и к назиданию товарищей по классу и барышень Зубковых, которым проповедую буддизм; я осмеливаюсь не соглашаться: с отцом и с профессором Корсаковым; «Боренька» лопнул сразу; и «Валаамова ослица» — заговорила; все — озадачены: не понимают, подсмеиваются, но… как-то осторожно; и все — меняют стиль: смех смехом, невнятица невнятицей, но — жест, поза, убедительно воздетый палец и решительное отрицание всех критериев вкусов и того, что считается полезным и нужным, — впечатление производит; мои товарищи — приверженцы того или этого; я не только приверженец «декадентов»; я — выступающий с проповедью от самого себя.
С этим надо считаться.
И в восьмом классе гимназии с «декадентом» Бугаевым, уже читающим Канта и имеющим что ответить и Смайльсу, и Конту, и Спенсеру, считаются: воспитанники, учитель русского языка и сам испуганный латинист (некогда — гроза класса).
Я пишу стихи, ультра-декадентские отрывки в прозе, громадный критический дневник (все — потеряно); но я — не декадент; и даже — не шопенгауэровец.
Я — сознательный символист; и по-своему переделываю систему Шопенгауэра, пусть во внешне беспомощных усилиях, но внутренне — в усилиях оригинальных; эстетика Шопенгауэра мною используется своеродно, заостряяся в символизме; мое древнее «это» — воля, «то» — представление; соединение «этого» и «того» — не закон мотивации, как у Шопенгауэра, а символизационный ритм себя строющего символиста-индивидуалиста; выход к Гартману мной отвержен; разбор индивидуализма Ницше — на очереди; но уже ясно, что символизация Ницше при помощи сверхчеловека неприемлема априори установкой моей позиции: сверхчеловек — трансцензус, подкид и выкид человека в то, чего в нем нет; у меня есть высшее, третье, внечеловеческое в человеческом; сверхчеловек просто — индивидуальное «я», как сверхличность; мы все — сверхличны; мой имманентизм, соединяясь с думами о «Само», «Духе» и о «Христе», пережитом некогда в символизациях арбатской квартиры, под влиянием разговоров в квартире Соловьевых и встреч с философом Соловьевым, главное, под опытом моих индивидуальных переживаний, соединяющих образы современности с «Апокалипсисом» и Достоевским (конец мира, пережитый в Троице-Арбатской церкви и потом на Воронухиной горе в Москве), — все это опытно предесцинирует будущее преодоление 1) шопенгауэрианства, 2) ницшеанства по линии слов: символ — теургия; слово последнее встретится скоро; в нем я найду термин для выражения максимального напряжения символизма в личности, расширяемой в индивидуум (т. е. в «сверх-индивидуум», по Ницше); «символизм» в общем виде — ток волевого напряжения в процессе разряжения его во внешний мир; искомое слово «теургия» (не найденное еще) — символический ток высокого напряжения, преобразующий действительность, коллективы и «я»; преображение это выглядит концом мира для противящихся процессу преображения; конец мира — революционный шаг: удар тока по спящим; второе пришествие — в «я», через «я» — то же: в аспекте положительного раскрытия процесса преображения.
Теургия — ритмы преображения: в нас.
Вот — мой ход на религию, недостаточно учтенный Соловьевыми и «соловьевцами»; мой ход на всю линию религии — только через символизм, катастрофизм, взрыв: «Се творю все новое» — мое мотто; и этим: творю новое «я» и новое «мы»; мы — коллектив, община; она религиозна в смысле насыщенности ее волевой энергией символизма, который теперь для меня — йога действий над «я» и йога ритмов всех «я», перерождающих сперва свой индивидуальный центр, теургическую коммуну, или точку приложения рычага, плавящего мир.
Тут уже без достаточно собранных логических оформлений собраны мной все темы моей жизни; тема третьего мира, царства символа, индивидуума, тема многострунности: многие личности, строющие «Я», образуя индивидуума, по тому же закону видоизменяют сложение индивидуумов в индивидуум высшего порядка, иль церковь-коммуну (тут — влияние идей отца о монадах многих порядков в динамике переложения и сочетания их); если бы в те годы я наткнулся на формулу определения церкви Макарием Египетским, я бы сказал: «Вот, что я пытаюсь выразить в развитии своего символизма в социальную фазу». Привожу цитату Макария: «Церковь можно разуметь в двух видах: или как собрание верующих, или как душевный состав. Посему, когда церковь берется духовно — в значении человека, тогда она целый состав его, а пять словес его означают пять… добродетелей» (Беседа 37-я «О… духовном законе»). Трудную духовную истину о церкви, как пяти принципах ритма в человеке, я не умел сформулировать, но — ощущал… И если бы я знал в те годы учение о числовых индивидуумах как комплексах, то я выразил бы свою социальную символику в аритмологии (этой социологии математики).
Я волил в представлениях о религиозной общине преодоление духовно-революционное всех традиций представления, понятий общества, личности, искусства, банального индивидуализма в творимую новую культуру; это новотворимое энергией символизма —? религия, не имеющая ничего общего с миром; традиционных религий; такая религия — с усилием вынашиваемый мной, юношей еще, мой символизм, требующий выволакиваний его из индивидуальной фазы (символизм под личиной личного) в индивидуально-социальную фазу.
Эта фаза, поволенная мною, и есть мой влом с «моим» в общество; я, как символист, если не являюсь социальным реформатором (вернее — преобразователем), — не символист, а субъективист; дело не в личных усилиях Бориса Бугаева, а в целеустановке индивидуума моего: мое «или — все, или — ничего».
Вот что отделяло меня до присоединения к группе московских символистов от этой группы: воля к преодолению «маски» символизма, налета «личности» на нем («субъективной: имагинации в терминах Штейнера); и вот что отделяло меня не только от всех примесей традиций и историзма в официальной церковности, но и в философии Владимира Соловьева, когда я еще, так сказать, смутно чалил на нее; термин „теургия“ был взят мной потом в новом смысле; лишь в ряде годин сумел я отделить мое взятие „термина“ от взятия „термина“ Владимиром Соловьевым; необычайная трудность в формулировке столь сложной позиции юношей, необычайность размаха в дерзости перевернуть вселенную „вверх дном“, опять-таки не осознанная до конца, — предесцинировали ряд недоразумений моих во встречи с людьми и ряд недоразумений с собою в процессе логического раскрытия своей концепции; отсюда — беспомощность ряда статей, уже поздней мной написанных; беспомощность — в ненахождении выражений, а не в сознании своей позиций в себе.
В восьмом классе эти лозунги моего символизма еще в полной мере мимикрировали под формою чужих систем и идей, которые я прилаживал к своему миру. В 1899 году Соловьев указывал мне на направление моего плавания по морю жизни; направление — „Апокалипсис“: „Се творю все новое“; компас, руль — зависели от меня; руль — умение владеть проблемой творчества; стрелка компаса — символизм, притягиваемый магнитом нового мира (говоря максимально), или новой культуры (говоря минимально); между максимумом и минимумом — мои хитрейшие модуляции в приоткрывании и призакрывании лозунгов; а суденышко, отстраиваемое наспех из ветхого материала, или 'Арго», плывущий за солнцем жизни, — моя заботливая починка философии Шопенгауэра на свой лад, где «пессимизм» — мимикри, иль защитный цвет официально модной философии того времени; собственно, я проповедовал апокалипсизм под флагом катастрофизма, умеренного минимально в трагизм, в антиномизм «этого» и «того», преодолеваемый в символе.
Таков я в смутном волении себя, гимназиста; пока еще я символист «по-своему»; единственный спутник мой в символизме, не до конца проницающий символизм, маленький С. М. Соловьев.
Ни с кем из тогдашних символистов я не знаком; да и, признаться, не интересуюсь ими; они — «декаденты». Но предесценирована моя ближайшая встреча с Владимиром Соловьевым, Ницше, Мережковским и Блоком.
Я попадаю на линию Шопенгауэр — Вагнер — Ницше (по линии преодоления пессимизма в индивидуалистический символизм); я, поклонник Ибсена, Достоевского, — трагик; меня несет к темам «Происхожденья трагедии» Ницше; но мой «апокалипсизм» заставляет брать меня проблему трагедии личности шире; она — симптом общего кризиса; но этот же кризис есть симптом наступления новой эры, следующей за ним: «Се творю все новое». Я брежу старцем Зосимой и князем Мышкиным; в классической линии трагического миросозерцания тесно мне, потому что моя проблема — проблема антиномии между субъективистическим символизмом и религиозным.
Таким я появляюсь в университете.
Дарвин, механицизм, проблема естествознания взвивает новые водовороты идей: куда повернуть руль моего «Арго». Как примирить, с одной стороны, борющихся в моей' душе Соловьева и Ницше; с другой — самую проблему их борьбы в душе с проблемой естествознания; Соловьевы тут не помогут; естествознание чуждо им; опять-таки: ориентирует сперва линия, связанная с Шопенгауэром, моей центральной станцией идеологических экскурсов; эта линия, с одной стороны, волюнтаризм (Вундт), допускающий переложения себя в энергетику (Оствальд); с другой — «Философия бессознательного» Гартмана, отдающая много места проблемам естествознания; если преодоление Шопенгауэра вперед — символизм, то базирование его в назад — естествознание.
Новый круг мыслителей вычерчен мне в университете: Гартман, Гефдинг, Вундт, Оствальд, потом Ланге; они суть средства, формующие мне мою философию естествознания, питаемую уже из специального чтения: Гертвиг, Катрфаж, Делаж, Дарвин, Геккель и т. д. Позднее сюда присоединяется частично Спенсер.
Здесь уже, с первых курсов, определяется и проблема моего мировоззрения: проблема переведения стрелок с одних рельс мысли на другие; рельсы — методология; этих рельсовых путей много: 1) частные науки (физико-химические и биологические) с их частными философиями; 2) параллелизм и волюнтаризм, 3) трагизм, индивидуализм с обоснованием в них символизма, 4) соборный символизм (проблема коммунизма и теургизма). Меня занимает проблема со-существования многих путей и установление порядка в преодолении одних путей другими; многоступенчатость познания стоит предо мною; но рельеф — туманен; стрелки, пересекающие параллельные рельсы, всюду в пересечении рисуют мне ножницы: то и это; задание — всюду; преодолеть то, это — в третье; третье же — символ.
Так символизм в эти годы — проблема ножниц и антиномий, подымаемая на плечи, как крест, — с обещанием: преодолев смерть на кресте, воскреснуть в новой, воистину новой, человечеству нужной мировоззрительной сфере: в сфере символизма, как критического мировоззрения.
Теория знания символизма еще далеко не ясна, но я переживаю весь пафос искания ее и утверждения ее: она — должна быть; она — золотое руно, к которому чалит мой «Арго». Я не обещаю легко выпрыгнуть из «ножниц», которые — следствия веления моего себе: пересечь линию мысли в разрешении многопутейности в иерархию познаний и творчеств; самое мировоззрение в этом решении — поволенный «путь»: выйти из трагизма границ познания; таким я вижу себя; но не таким видят другие меня; они видят меня не в усилии преодолеть критически «ножницы», а видят — раздираемого «ножницами»; «ножницы» — торчат из меня: я их не утаиваю; многие объясняют их — противоречивостью моих устремлений и их неувязкою; Соловьевы не понимают, для чего я отстаиваю естествознание; отец, ценящий меня именно в моей линии естественнонаучных мыслей, не понимает, при чем эстетика, Шопенгауэр и Соловьев; мой товарищ по курсу художник Владимиров не понимает моей философии (берет по линии естествознание плюс эстетика); более понимает меня в проблеме ножниц А. С. Петровский, товарищ по курсу; и с 1899 года между нами начинается ряд живых мировоззрительных бесед.
Понятно, почему я вперен в анализ антиномий («Я» и «мы», наука и религия, Ницше и Соловьев, богоборчество и «Апокалипсис», гибель культуры, преображение жизни, представление и воля, Аполлон и Дионис, пространство и время, зодчество и музыка, сознательное и бессознательное, витализм и механицизм, Декарт и Ньютон, теория эфира и теория тяготения и т. д.); в поисках пересечения я старательно, так сказать, сплетаю из противоречий венок; и он уже достаточно колюч для меня: венок из терний; выход не в отрезе от сложности — в гармонизации; но прежде всего — установка порядка вопросов и граней вопросов; синтез не в этом соположении, а в конкретном пересечении, не в «сюнтитэми» (сополагаю), в «сюмбалло» (соединяю).
Мне уже ясно, что путь нового соединения — в сложении новой культуры; то — путь поколений, а не — написанье системы; но этого не понимает никто из тех, с кем дружу; они видят во мне упорядоченность в одной из многих, мной намеченных линий; для Владимирова благополучна моя эстетика; для Соловьевых — религия, для отца — естествознание (он очень гордится, что профессор Умов оценил мой реферат «О задачах и методах физики»); но ни для кого не благополучен во мне тот факт, что я не довольствуюсь эстетикой, религией и наукой, а выдвигаю по-своему проблему цельности под формой символизма; в моих «ножницах» не видят точки пересечения двух линий в третью, что вполне сказывается в перемещении центра споров с Петровским от 1900 года к 1901 году; в 1900 году Петровский нападает на проблему символизма во мне, так сказать, справа: от скепсиса Ланге, естествознания; ему видится «мистика» и туман в религиозных акцентах моей проблемы; а в 1901 году, в несколько недель перелетев через «ножницы», он уже оспаривает меня слева: от ортодоксальной религии; оспаривает опять-таки мною волимый символизм на базе критической философии.
Мне приходится отбиваться и справа, и слева, и спереди, и с тыла; это — бой за действительную точку пересечения моего мировоззрительного многогранника; так я подыскиваю бронировку этого центра, символа в лозунгах: 1) многорядности знаний, 2) ограничения познанием знаний, 3) переложения и сочетания формул знаний друг в друга для построения эмблем смысловых фигур, 4) преодоления отвлеченного познания в мудрость символизма на этом пути.