– А что ж не тонет?
   – Да мы ж его и спасаем, – удивился недогадливости собеседника Михась.
   Чиновник едва не застонал, но сдержался.
   – Ерунда какая-то… Советский человек ходит раз в месяц топиться… Бред…
   В его партийной голове факт самоубийства, да еще ежемесячного, никак не сочетался с гордым званием советского человека. Хотя он и понимал, что область провела как-никак восемнадцать лет без мудрого надзора советской власти.
   – Да какой он советский человек! – с досадой махнул рукой Михась. – Он наш, местный.
   По-своему Михась был прав, ибо исходил из того, что советский человек – это сравнительно новое образование, о котором в Невидове, конечно, слыхали, но все же никак не предполагали, что и среди них могут завестись советские люди. Да и откуда? Не от сырости же. Но чиновник эту логическую цепочку явно не прочитал, а потому взвился, едва не стукнувшись головой об потолок салона автомобиля.
   – Раз в советской деревне живет, значит, советский! И вообще, товарищ, вы, как я погляжу, отличаетесь исключительной несознательностью. Как будто не для вас революцию делали!
   Михась виновато опустил голову. Но не потому, что чувствовал себя виноватым или считал себя недостойным сделанной кем-то революции, а потому что не знал, что говорить.
   – Ну а деревня как называется? – устало спросил чиновник после паузы.
   – Наша?
   – Нет, наша! – съязвил тот. – Ваша, ваша! Чья ж еще?
   – Ты что-то меня совсем запутал. То она наша, то советская…
   – Эта деревня! – закричал чиновник, чувствуя, что сходит с ума.
   – Невидово.
   – А чего ж на карте ее нет?
   – Не знаю, – смутился Михась и, естественно, тут же сморкнулся.
   – Ладно, – с какой-то угрозой в голосе сказал чиновник. – Я вам организую советскую власть, а то разболтались…
   Михась ничего не сказал, но про себя подумал, что чиновник все-таки конченый идиот, ибо, если советскую власть надо организовывать, значит, ее нет. Но как же ее может не быть, если он сам до этого сказал, что деревня советская? Но поскольку он слышал, что спорить с идиотами бессмысленно и даже опасно, оставил эти соображения при себе.
   – Как тут лучше выехать? – бросил чиновник через окно напоследок.
   – Так это… ежели мимо Кузявиных болот и аккурат через Лысую опушку, то куда-то выедешь… Держись лева, там, где ели.
   Чиновник недовольно хмыкнул, нажал на педаль газа, и автомобиль, взметнув сухое облако коричневой пыли, скрылся.
   По дороге чиновник представлял, как будет рассказывать об этой деревне своим знакомым и ему никто не будет верить. Он даже рассмеялся один раз, вообразив их удивленные лица. Но увидеть их лица ему было не суждено, так как по приезде домой в Минск он был немедленно арестован как английский шпион. Оказывается, пока он мотался по делам и блуждал в лесах рядом с Невидово, на него поступил донос, где утверждалось, что по ночам он тайно передает какие-то радиограммы на иностранных языках, в частности, несколько раз отчетливо повторил фразу на английском «where is my hat?» На самом деле чиновник ничего не передавал, а только вслух учил английский по школьному учебнику сына, поскольку на днях ему предстояло принять делегацию английских коммунистов. Но в НКВД над такой наивной отговоркой только посмеялись, однако на всякий случай решили проверить. Тут бы и прикусить язык чиновнику – авось намотали б лет десять, все лучше, чем расстрел, но на свою беду, то ли от волнения, то ли от желания помочь славным органам и тем самым заслужить прощение, он принялся рассказывать про деревню, где о советской власти слыхом не слыхивали и вот хорошо бы ее проверить. Энкавэдэшники, которые уже представили себе, как арестуют целую антисоветскую деревню и сколько медалей они получат за раскрытие заговора такого масштаба, стали требовать от чиновника указать на карте месторасположение деревни.
   – Так ее ж нет на карте! – почти застонал чиновник. – В том-то все и дело!
   – То есть, как нет? – переглянулись чекисты.
   – Не указана!
   – А как же вы ее нашли?
   – Да случайно! Заблудился и набрел.
   – Случайно, значит? – недоверчиво переспросили работники НКВД. – А называется как?
   – Небитово. Или Нелидово. Или…
   Тут чиновник понял, что вляпался по самые уши, причем по собственной вине, потому что с перепуга напрочь забыл название деревни.
   – Запамятовал я, – выдавил он наконец и максимально жалостливо посмотрел на чекистов.
   – Не хотим вспоминать, значит, – подытожил главный следователь, мысленно потирая руки. – А где секретная карта?
   – Какая еще секретная карта? – пересохшими губами прошелестел чиновник.
   – Ну, по которой вы ездите в деревню, где передаете в свой центр разведданные и прочую информацию, – охотно разъяснил следователь.
   «Господи, – мысленно ужаснулся чиновник, – ну что ж за идиоты? Зачем бы я стал говорить про деревню, если б был на самом деле был шпионом?! Здесь же нет логики».
   Он даже хотел задать этот вопрос вслух, но каким-то шестым чувством понял, что это бессмысленно – петля затянулась.
   Энкавэдэшники в свою очередь тоже подумали, что им попался исключительный идиот, потому что только идиот мог умудриться фактически признаться в шпионаже, хотя его никто за язык не тянул. Может, и здесь бы пронесло чиновника, но буквально на днях в местное отделение НКВД пришла тайная разнарядка, что надо «давать план» – то есть изловить и расстрелять пару-тройку шпионов. Короче говоря, бедолагу-чиновника приговорили к расстрелу и в тот же день приговор привели в исполнение. Таким образом, информация о Невидове затонула, не успев всплыть.
   А Михась никому ничего о визите рассказывать не стал. Побоялся, что ему не поверят – дурак дураку рознь, а этот городской был невероятным дураком. И хорошо, если только не поверят, а то могут и высмеять – мол, сам дурак, коли с дураком стоял, лясы точил, время терял. В общем, для рассказа тема была бесперспективная.
   Самое интересное, что когда того несчастного чиновника вели по коридору, где обычно и происходил расстрел, он вдруг вспомнил название деревни и радостно закричал, обернувшись:
   – Невидово!
   И в ту же секунду увидел направленное в лицо дуло пистолета. Палач, испуганный этим внезапным криком и разворотом, замер, придержав палец на курке:
   – Что?
   Он уже понял, что неожиданный выстрел в затылок не выйдет. И хотя в лицо никогда не стрелял, теперь выбора не было.
   – Деревня Невидово называется, – неестественно членораздельно прохрипел белый, как простыня, чиновник, уставившись немигающим взглядом прямо в черную воронку дула.
   – Аа, – понимающе протянул палач и нажал курок.

Глава 4

   Ровно в полдень Фролов вошел в просмотровый зал объединения «Ревкино». Там уже сидели несколько представителей худсовета: трое мужчин и одна женщина, а также Кондрат Михайлович Топор, по лицу которого было видно, что он, как и Фролов, ничего хорошего от просмотра не ждет. Фролов и вправду не строил никаких иллюзий насчет реакции худсовета на свою картину. Уже на стадии заявки, а позже и сценария он внес достаточно много поправок, и было бы странно, если бы сейчас готовый фильм был принят без каких-либо претензий. Любая драма или мелодрама, действие которой разворачивалось в дореволюционные годы, априори вызывала нахмуренные брови. Все боялись, что под прикрытием дореволюционной реальности художник может попытаться протащить что-то идеологически неверное. А если автором числился какой-то литературный классик, так тем более. Ведь признанным классиком вдвойне удобно прикрываться. В случае с Фроловым этим хрупким щитом служил Чехов. Его «Вишневый сад», который и служил сценарной основой фильма, в глазах советской власти был произведением почти правильным. По крайней мере, юмор Чехова легко трактовался как ироническое отношение автора к оторванным от народа и народных чаяний героям. А то, что в эту компанию угодил и зовущий в светлое будущее Петя Трофимов, так ничего страшного – он ведь пока тоже только мечтатель. Не дорос, так сказать, до понимания марксизма. Однако в фильме Фролов, сознательно или нет, сместил уже ставшие привычными акценты. И вернул усмешке Чехова горечь. Героев стало по-человечески жаль. Одних, потому что они запутались, других, потому что еще не понимали, что запутались. Всех. И Раневскую, и Гаева, и Трофимова, и даже дельца Лопахина. И когда последний требовал веселья в честь окончания торгов и рычал в предвкушении ближайшей вырубки сада, то выглядел так, словно сам в себе что-то вырубил. И чувствуя это, стенал от невозможности что-то исправить: «Скорее бы изменилась как-нибудь наша нескладная, несчастливая жизнь!» Жаль было и вишневого сада, ибо он был просто красив. А красота не имеет практического смысла и не измеряется деньгами. Но главное, она не поддается идеологии, ибо свободна.
   Нельзя сказать, что Кондрат Михайлович так уж был доволен сценарием, но просто в то время у него не было выбора – по спущенной сверху разнарядке объединение обязано было выпускать хотя бы одну картину в год. И если в 1940 году «Ревкино» эту задачу с грехом пополам выполнило – выпустив тот самый злополучный фильм про Гражданскую войну, то в нынешнем 1941-м дело слегка застопорилось. Первая картина на тему коллективизации была настолько художественно слабой, что ее забраковали и безо всяких идеологических придирок. Была и вторая лента, но она застряла на полпути – там бесконечно менялись режиссеры, которые по ходу съемок переписывали сценарий. Кроме того, половина отснятого материала оказалась производственным браком. Из-за бесконечных задержек к чертям летели все договоренности с актерами, которых теперь надо было собирать из разных городов, чтобы хоть как-то доснять начатое. Так или иначе оставался только Фролов со своим «Вишневым садом». Тема была не самой идеологически-выверенной, но ведь и план нужно было давать. А классика худо-бедно, но «проходила». Если зарежут, думал Кондрат Михайлович, ничего страшного – главное, чтобы ничего политического не «пришили». Во время просмотра он зорко поглядывал то на лица членов худсовета, то на сидящего через несколько кресел от него Фролова. Фролов, и без того нервный, ерзал, скрипя сиденьем. А по железобетонным лицам членов комиссии ничего невозможно было понять.
   Наконец, свет зажегся. Члены худсовета немного пошушукались, а затем началось обсуждение. Первым встал некто Крапивин, похожий на мелкое насекомое, выросшее по неизвестной науке причине до размеров человека. У него были длинные усы, которые смешно шевелились, когда он говорил, и большие, похожие на мушиные, базедовы глаза. Сходство с насекомым усиливала яростная жестикуляция, в ходе которой возникало ощущение, что у него не две руки, а как минимум четыре. Крапивин обрушился на фильм с гневом отвергнутого влюбленного.
   – Я уважаю Кондрата Михайловича, – начал он, и усы его зашевелились в такт губам, – знаю его как большевика, верного идеям ленинизма-сталинизма. Но что же мы только что увидели? Мы увидели пошлую историю о том, как бедные зажравшиеся люди мечутся в поисках какого-то там личного счастья. Где же борьба народных масс с вековой несправедливостью? Где возмущение автора безнаказанностью старорежимных эксплуататоров? Где обличительный пафос? Все утонуло в пошлой мещанской мелодраме. Да, Чехова мы знаем как талантливого обличителя не только мелких человеческих пороков, но и социальной несправедливости. Однако мы также знаем, что Чехов как мыслитель не дорос, да и не мог дорасти в силу объективных причин, до истинного понимания природы гнилого царизма и необходимости пролетарской революции. Наша задача – не просто безропотно следовать его слову, но и выразить наше отношение к написанному им. Стало быть, помочь ему обрести это понимание, пускай и посмертно.
   Тут усы неожиданно перестали шевелиться, и Крапивин замолчал, видимо, посчитав излишним что-либо пояснять.
   Фролов хотел было возразить, что снимал фильм в первую очередь о людях, об их мечущейся природе и невыраженных чувствах, но Крапивин как будто почувствовал готовящееся возражение и ожил. Первыми ожили его смешные усы.
   – Любовь, товарищи, в том примитивном смысле, в каком понимали ее до революции, умерла. Пора бы это понять. Любовь, товарищи, это не цветочки и не вздохи на лавочке, а глубокое понимание необходимости обновления жизни и, если хотите, мировой революции, основанная на уважении и чувстве товарищества. Осознание важности борьбы, которую ведет пролетариат за свою свободу.
   Фролов не понял, при чем тут, собственно, любовь, но возражать не стал – Крапивин говорил казенными законченными фразами, спорить с которыми было бессмысленно, – только впился пальцами в ручки кресла. Тут, однако, Крапивин снова перестал жестикулировать, замолчал и сел, а точнее, безвольно плюхнулся на место, словно брошенная кукловодом марионетка. После Крапивина встала дама лет тридцати, довольно симпатичная, если бы не хмурые сросшиеся на переносице брови и нездоровая агрессия в глазах.
   – Полностью поддерживая товарища Крапивина, хотела бы сказать, что фильм не так безнадежен. Да, налицо некоторый идеологический просчет. Видимо, и мы где-то виноваты, раз позволили художнику сбиться с верного пути. Но я считаю, что необходимо внести более конкретные правки. Мы немного посовещались во время просмотра и сделали кое-какие предложения. Не буду озвучивать все из них – автор может ознакомиться с ними позже. Андрей Михайлович все записал. Но скажу, что образ Фирса идет вразрез с произносимым им текстом.
   – Это как? – опешил Фролов, с трудом подавив растущее раздражение.
   – Он говорит, что «перед несчастьем так тоже было: и сова кричала, и самовар гудел бесперечь». А на вопрос «Перед каким несчастьем?» – он глубокомысленно говорит: «Перед волей». Возникает пауза, и Фирс предстает перед нами этаким философом, который считает волю несчастьем.
   – Но так написано у Чехова, – внутренне вскипел Фролов. – Что же вы предлагаете изменить?
   – Не знаю, – пожала плечами дама. – Вы – художник, вам виднее. Думаю, надо вообще убрать этот разговор.
   Фролов промолчал, а дама, откашлявшись, невозмутимо продолжила:
   – Также необходимо изменить облик Трофимова. Он сильно окарикатурен.
   – И как-то жалок, – подсказал шепотом кто-то из комиссии.
   – И как-то жалок, – добавила дама. – Кроме того, отмирающее дворянское сословие должно быть показано во всем своем безобразии, то есть со всей художественной большевистской прямотой и беспощадностью. А что мы видим сейчас? Людей, которых мы еще и жалеть должны! Пускай товарищ Фролов перечитает «На дне» Горького. Может быть, тогда он поймет, что похож на утешителя Луку, которого Горький осудил за бесполезное и, можно сказать, преступное сострадание.
   Подумав, она добавила:
   – И было бы неплохо, если бы в изображении дореволюционной жизни было бы больше острой социальной правды.
   Закончив, она поправила серую юбку и села.
   За ней встал тот самый шепнувший подсказку про «жалкого Трофимова» болезненно худой мужчина лет сорока. «Чахоточный», как мысленно обозвал его про себя Фролов.
   – Товарищ Туманова, в общем, все ясно сказала, и добавить мне нечего. Кроме мелких замечаний, которые мы записали вот здесь на листке и которые, надеюсь, помогут молодому режиссеру исправить ошибки и встать на правильный путь в жизни и искусстве. Может, я наивный мечтатель, но я верю, что ему с нами по пути!
   После чего зашелся в сухом кашле.
   «С тобой разве что по пути в могилу», – мысленно сыронизировал Фролов.
   Поставив эту пафосную точку в своей короткой речи, «чахоточный» протянул Кондрату Михайловичу исписанный с обеих сторон листок. Фролов вытянул шею и увидел, что последней цифрой в списке пунктов значилось «52». Чувствуя себя абсолютно раздавленным общим количеством, а главное, качеством замечаний, он, тем не менее, едва не спросил напоследок, было ли что-то, что им понравилось в фильме. Но вовремя понял, что такой вопрос отдавал бы ехидством, а это было бы не только неуместно, но и чревато.
   «Вот и нет фильма», – подумал Фролов, но как-то без особой горечи, потому что неожиданно вспомнил, как, уходя сегодня утром от Вари, забыл галстук. Обнаружив нехватку, он, чертыхаясь, снова поднялся по каменным ступенькам до Вариной квартиры. Входная дверь была не заперта, и он спокойно вошел внутрь, но вошел тихо, как будто что-то предчувствовал. Варя, которая на момент его ухода делала вид, что крепко спит, теперь разговаривала по телефону. Заразительно смеялась и кокетничала. Фролов сразу понял, что на другом конце трубки какой-то конкурирующий спутник. Более того, Фролов мог с точностью до сантиметра определить, на каком витке находятся отношения между ним и Варей. Это было почему-то особенно горько. Как будто он был уже столь опытным, что пора бы и честь знать. Когда он вошел в комнату, Варя слегка смутилась, но умело скрыла смущение – лишь удивленно приподняла брови.
   – Галстук, – сухо сказал Фролов и гордо сдернул темно-синий галстук со спинки стула.
   – Не тот, – насмешливо сказала Варя, продолжая держать у уха трубку, и Фролов заметил, что сдернул, видимо, галстук мужа. Его был чуть темнее и лежал на сиденье стула.
   «Даже галстук мой похож на чей-то», – с тоской подумал он.
   Он исправил промах и, не попрощавшись, вышел. В груди ныло так, что, глядя на галстук, в голову лезла только одна мысль – удавить себя этим чертовым галстуком здесь и сейчас. А может, сначала Варю?
   Фролов прерывисто вздохнул и убрал галстук в карман.

Глава 5

   Когда все вышли из просмотрового зала и разбрелись по своим делам, Кондрат Михайлович подошел к Фролову. Это было знаком расположения, поскольку обычно режиссеры сами подбегали к нему.
   – Послушай, Александр Георгиевич, – начал он, – я тебя уважаю…
   – За что? – довольно нагло перебил его Фролов, который внутри уже принял решение послать все к черту.
   – Не юродствуй, – отрезал Топор. – Уважаю как художника, как человека, как гражданина.
   «Началось», – с тоской подумал Фролов, который терпеть не мог эти «заходы издалека», к тому же не очень верил в уважение к своей персоне со стороны Кондрата Михайловича. Посему снова перебил.
   – Как гражданина меня не за что уважать. Как художника тем более. А как человека вы меня и не знаете.
   Кондрат Михайлович нахмурился, но выдержал паузу и продолжил. Правда, уже не так дружелюбно.
   – Значит, так. Поправки ты видел, претензии ты слышал. У меня к тебе деловое предложение. Не хочешь, не принимай. Но сначала подумай. В трехстах километрах от Минска, в присоединенной области, недалеко от границы есть колхоз «Ленинский». Он там какой-то образцово-показательно-передовой. А может, и не передовой, но это неважно. Важно показать, что он передовой. И в то же время подчеркнуть, что он такой хороший не потому, что передовой, а потому что вообще все колхозы такие.
   – Передовые, что ли? – недоуменно переспросил Фролов, слегка запутавшись в поставленных задачах.
   – Не то чтобы передовые, а просто хорошие. А передовые не они, а вообще коллективизация. То есть этот колхоз хороший, но другие не хуже.
   – В общем, такой хороший, что на него должны равняться другие хорошие, – подытожил Фролов.
   – Да, – с облегчением выдохнул Кондрат Михайлович, который уже потерял надежду вырулить из этого логического лабиринта. – Снять нужно срочно. Заказ из Москвы. Обещаю, что если отснимешь, я срежу претензии худсовета наполовину.
   Фролов хмыкнул.
   – У человека убивают ребенка, а потом говорят, сделай то-то и то-то, и мы, так уж и быть, убьем его под хлороформом. Спасибо, конечно, но…
   – Ты, Александр Георгиевич, мне условия не ставь, – разозлился Кондрат Михайлович, и Фролов почувствовал, что перегнул палку. – Или думаешь, что меня эта история очень радует? Я ведь тоже рисковал. Принял сценарий. Сам. То есть поставил свою голову на кон, так сказать. Пустил тебя в производство. Недешевое производство, между прочим. А я деньги не печатаю. Мне сейчас тоже надо снова актеров собирать, группу… Так что не надо со мной пререкаться. Сам понимаешь, что фильм политически близорукий, незрелый. Необходимы поправки.
   – Это не поправки. Это убийство. Тут надо все заново снимать. Но только делать это буду уже не я.
   – Ты свои мелкособственнические замашки брось! Не будет он… Время не то. И твое положение тоже не то. И происхождение, – многозначительно и угрожающе добавил Кондрат Михайлович. – Кое-что, конечно, придется переснять, но я попробую отвоевать основные сцены. А что надо будет, отрежешь. Да, отрежешь. Или переснимешь. Не мне тебя учить.
   – А «возмущение народных масс» – это я как снимать буду? – спросил Фролов.
   Кондрат Михайлович поморщился.
   – Я же сказал. Отснимешь колхоз, я помогу с картиной.
   Фролов не очень верил, что Кондрат Михайлович поможет – слишком уж серьезные претензии. К тому же он понимал, что компромисс хорош, когда он компромисс. Сейчас же это был не компромисс, а ультиматум. Однако идея с поездкой ему понравилась.
   «И вправду, – подумал он, – поеду, развеюсь. Заодно на время о Варе забуду».
   – В общем, не кобенься, – продолжил Кондрат Михайлович, – бери Никитина, аппаратуру и дуйте в колхоз.
   – Вдвоем, что ли?
   – А что? Выделим вам машину от студии. Нам как раз недавно «эмку» новенькую распределили. Никитин поведет, он водитель хороший.
   – Триста километров?
   – Ну, там с сообщениями туго. Лучше полтора дня в машине потрястись, чем прыгать по попуткам. Нет, мне нравится. Он еще и недоволен!
   – А свет? А звук?
   – Может, тебе еще массовку в тыщу человек дать? – разозлился Кондрат Михайлович. – Тоже мне Эйзенштейн! Свет у солнца возьмешь, вон, какая погода ясная. Никитин – оператор первый класс, он и не в таких условиях снимал. А звук тебе зачем? Ты вообще что там снимать собираешься? Я тебя прошу снять счастливые будни колхоза. Две части максимум. А пленки я тебе дам на шесть. На всякий случай. Снимешь хорошо, будем говорить о твоем фильме. И все! Не зли меня. Бери Никитина и завтра с утра в путь. Только не спейтесь по дороге.
   Фролов намек понял, поскольку хорошо знал Никитина. Талантливый оператор, матерщинник и бабник, короче, незаменимый в любой компании человек, Никитин был, увы, запойным пьяницей. Чем медленно, но верно гробил свою карьеру. Хотя был еще сравнительно молод – ему было под сорок. О никитинском алкоголизме на студии слагали легенды. Многие из которых, увы, имели под собой вполне конкретные факты. Так, например, отправленный однажды со съемочной группой в тайгу, он умудрился пропить новую стационарную американскую кинокамеру. Причем осталось загадкой, каким образом он ее пропил, а точнее: кому он ее продал и откуда взял водку, ибо в радиусе нескольких сотен километров не было ни одной живой души. Если, конечно, не считать медведей. Но поскольку о торговых отношениях между человеком и медведем никто никогда не слышал, этот вариант пришлось исключить. Сам Никитин дать какие-либо внятные объяснения на этот счет не смог, так как два дня просто не вязал лыка, а на третий просто ничего не помнил или не желал вспоминать. При этом виновато бормотал, что «ему больно говорить о своем проступке». «Тебе больно?» – кричал возмущенный режиссер, намекая, что на самом деле больно ему. «Мне больно», – сухо отвечал Никитин, так как с похмелья у него трещала голова, и ему действительно было больно. Все это, естественно, дало обильную почву для зубоскальства. В съемочной группе шутили, что «Никитину в тайге кто-то оказал медвежью услугу». А второй режиссер предположил, что медведи, видимо, хотели снять свою версию чеховского «Медведя», поскольку снятый как раз на «Белгоскино» фильм Анненского им не понравился – именно потому, что медведей там не было. Шутки шутками, но дорогостоящая экспедиция была сорвана, и Никитина едва не посадили за разбазаривание социалистического имущества. Спасло то, что те люди, которые должны были его посадить, были посажены раньше, чем успели посадить тех, на кого завели уголовные дела. А посему Никитину просто влепили строгий выговор с занесением в личное дело, и все как-то само собой рассосалось. Возможно, не без помощи родного дяди Никитина – влиятельного республиканского чиновника. Однако по студии еще долгое время ходил стишок:
 
Не помню чудное мгновение, Я все вообще сумел забыть, Не продается вдохновение, Но можно камеру пропить.
 
   Никитин на стихи не только не обижался, но и немного гордился, справедливо считая, что надежно вписал свое имя в героический студийный эпос.
   Фролов все эти истории знал, но надеялся, что сумеет сдержать алкогольные позывы Никитина и направить их в творческое русло. Тем более что выбирать не приходилось.

Глава 6

   «Ну почему все так наперекосяк? – думал Фролов, трясясь в машине. Позади были сутки пути, а голова никак не хотела отдохнуть от надоедливых мыслей. – Почему такая каша с Варей? Почему я до сих пор живу в коммуналке? Почему сплошное невезение в профессии? Ведь у меня столько замыслов и идей, а время идет. Скоро уже пятый десяток. Бог с ними, рано умершими гениями. Наверное, не стоит на них ориентироваться. Каждому овощу свой срок. Но вот идут годы, и на подходе уже сравнительно рано умершие, а за ними вполне своевременно умершие, а там уже и поздно умершие (которых единицы), а я все продолжаю жить пустыми надеждами. Будь я композитором или художником, все было бы проще – сиди дома, сочиняй, пиши, утешай себя мыслью, что потомки оценят. Но в кино это невозможно! И когда же я наконец разлюблю Варю?»