Вижу ли я — еще одно лицо, бледное, но спокойное, на верхней площадке, —а мы громыхаем вниз (белые пальцы на расщепленном темном дереве, другая рука запелената бинтами, убаюкана на нежной груди)? Кажется, вижу, но тут ступеньки пролетами разворачивают картину, отнимают ее у меня.
Снова вестибюль. Я вижу доспехи у двери, черная мантия наброшена на плечи. Когда мы проходим мимо, пытаюсь коснуться подола, в мольбе выбрасываю руку, рот старается испустить слова. Рука падает, волочится по полу, костяшки бьются о порог, стучат, и мы выходим наружу, во двор. Пред дальнейшими дискуссиями захлопнута дверь. Слышу сапоги, бегущие по брусчатке, затем крики и плач.
Только не в колодец, пытаюсь сказать я. Я сам как колода и едва не околел. Пожалейте. (Может, я и говорю — наверное, когда меня сваливают с носилок на пол джипа. Нет-нет, не джип, не желаю с ним знаться; я поеду в фургоне. Они смотрят на меня странно.) Дно джипа воняет грязью и маслом. На меня наброшено что-то холодное и жесткое — поверх всего тела, отключив мне свет. Подвеска проседает, шепчутся слова, далекий грохот перекрывается, когда мотор оживает с ревом, и сталь подо мною трясется.
Рессоры скрипят, шипит воздух; две пары тяжелых сапог находят во мне подножку, прижимая мне голову и колени. Мотор чихает и ускоряется, передачи лязгают, мы вздрагиваем и срываемся с места. Меня подбрасывает на дворовой брусчатке, проход под караулкой усиливает рев мотора, а вот мы снаружи, за стенами, переваливаем через мост —еще немного криков, и одинокий безжизненный выстрел — и направляемся к аллее.
Про себя я стараюсь следить за дорогой, сопоставляя воображаемую карту со слепыми движениями джипа; вот голову прижало к порогу, вот потяжелели стоящие на мне сапоги — или соскользнули назад, или съехали вперед. Мне казалось, я хорошо знаю окрестности, но, по-моему, заблудился еще до того, как мы покинули наши владения. Мы сворачиваем с аллеи налево, кажется, но все-таки я запутался. Голова болит, ребра тоже. Да и руки болят по-прежнему, и, по-моему, это несправедливо, раны их — будто из совсем далеких времен, им давно уже следовало исцелиться.
Они собираются меня убить. Кажется, я слышал, как они говорили слугам, что везут меня к врачу, но врача тут нет. Мне не помогут — разве что умереть. Чем бы я им ни казался, теперь я ничто; не мужчина, не такое же человеческое существо — просто нечто подлежащее устранению. Просто хлам.
Лейтенант считает, что я хотел убить ее или тебя, моя милая, — или вас обеих. Будь у меня даже способность говорить, сказать ей мне было бы нечего — ничего такого, что не звучало бы жалким оправданием, безнадежно путанной выдумкой. Я хотел видеть; проявил чрезмерное любопытство, только и всего. Она отняла у нас дом, отняла тебя, но я не возмутился, не возненавидел ее. Я лишь хотел наблюдать, убедиться, быть свидетелем, разделить с вами крошечную частичку радости. Пистолет? Пистолет просто явился, неразборчивый в самой сути своей, случайная находка, манящая руку, которую он призван заполнить, а затем — в моем израненном состоянии — прильнуть к нему, слиться с ним, — легче оказалось его оставить, чем бросить. Я уходил, вы бы и не узнали, что я там был; удача, обычная судьба определила мое падение.
Не здесь. Не здесь. Ты и вправду это сказала? Я действительно это слышал? Слова отдаются в голове. Не здесь. Не здесь…
Так холодно, моя милая. Слова, смысл такой реальный, так категорично звучат. Неужели ты тоже решила, что я, словно какой-то алчный воздыхатель, в горькой ярости прокрался к вам, чтобы убить? Неужто наша совместная жизнь не объяснила тебе, что и кто я есть? Неужели вся наша рассудительная опрометчивость, наши бесчисленные наслаждения и обоюдоострые свободы и теперь не убедили тебя, что я не ревнив?
О, ведь я тебя ранил, ведь даже сейчас ты баюкаешь рану, пусть небольшую, и думаешь, что я нарочно и даже хуже того. Вот отчего больно, вот что ранит меня. Если бы я мог забрать у тебя, выстрадать рану, что нанес столь небрежно. Руки мои сжимаются под жестким брезентом. Точно стали они моими глазами, сердцем моим; обе плачут и болят.
Железное дно дребезжит и вибрирует, брезент морщится и бьется, один болтающийся угол непрерывно стучит по моему плечу — одержимым невежей, что пытается привлечь к себе внимание. Шум ветра заполняет все вокруг, он вихрится и отдается, рвется и ревет, свирепый в бессмысленной своей мощи, рождает неколебимый покой, что неподвижности и не снился. Голова гудит, заполненная всей этой звучной пустотой.
Правая рука — возле лба; нахожу в себе силы подвинуть ее ближе, а брезент прячет мой жест. Касаюсь виска, ощущаю влагу, боль ободранной, саднящей плоти; длинная, все еще медленно кровоточащая рана — изгибом, рубец вдоль головы, примерно от глаза за ухо. С брови капает кровь. Я ловлю несколько капель и растираю их в пальцах, размышляя об Отце.
Сколь жалок род наш, сколь грустный конец всё замышляем мы для наших «я». Не хотели вреда, моя милая, — и столько ущерба. Тебе, нам — и мне, кто уже ущербен, но вот-вот перейдет ту грань, за которой нельзя навредить сильнее. Так и идти безропотно до конца? Не уверен, что у меня есть особый выбор.
Мы — все наши партизаны, мы — вообще все — воинственны, когда без этого никак, одежда наша — доспехи, что нежно обняли шаткие скелеты, плоть наша — ткань смертная — лучше всего подходит для драк. Мы солдаты — до последнего мужчины по крайней мере, — и все же есть такие, кто и пред ликом смерти не обнаружит живительной дикости, какой требуют военные откровения подобного рода; особые характеры, им потребны обстоятельство и мотив, коих ситуация не рождает. Просто-напросто коварный тиран преследует терпимые умы тех, кто лучше него. Армии зверствами куют в войсках братство, которое следовало бы распространить на всех, а затем стравливают тех и других. Может, лейтенант со мною делает нечто похожее? Может, околдовала меня? Иначе бы я действовал, будь она мужчиной? И предстоит ли мне при смерти познать пределы добровольного страдания и фатализм, о каком никогда в жизни и не догадывался?
Быть может, падение от власти и владения в грубый отстойник прав сильнейшего так отшлифовало мое представление о ценности, что я способен с относительным хладнокровием рассуждать о собственной капитуляции вплоть до полной ликвидации; повисший лист в восторге разжимает хватку, дыханье бури почуяв. Какая недальновидность; я не понимал: пускай мы жили в мире, но он, как накопленное богатство, таит в себе свою противоположность; он двулик и в дарах своих несет оскудение. Мы — единственные от природы развращенные животные; не стоит удивляться, что в глобальных вопросах это верно не меньше, чем в интимных ситуациях. Мы диктуем законы отношений системам, государствам и конфессиям, а равно и самим себе, но законы начертаны на мимолетной волне; хитри, толкуй, кружи, листай, находчиво нескладный со своими поправками, оправданиями и эпициклическими отговорками, — наши сети ловят нас же, и, запутавшись в линях своих строк, мы падаем к остальным, что подготовлены не лучше.
Какая-то часть меня, возмущенная и разочарованная этой терпимостью, предпочла бы хитроумно затаиться, накопить силы, собраться, а потом выскочить, напугав и удивив их всех, вцепиться в винтовку, поменяться ролями, подчинить их своей воле, заставить их признать мою власть и отправиться туда, куда желаю я.
Но этого нет во мне. Я по-прежнему блуждаю в своем теле, связь с важными органами прерывиста, ноги сводит судорогой, руки непроизвольно сжимаются, болят ребра и голова, рот шевелится, но исторгает лишь слюну; попытавшись вскочить, я всего лишь содрогнусь, если даже вскочу, свалить меня сможет и ребенок, а если попробую схватить оружие, скорее всего, промахнусь или кнопка на кобуре доконает меня.
И даже будь я цел, здоров и весел, сомневаюсь, что таким образом присвоил бы лейтенантову мантию. Эти солдаты знают, чего хотят, у них есть задача и путь, они живут в естественной среде обитания, пусть и ненавидят ее, пусть тоскуют по мирным ролям. Но мир — единственное место, где я могу быть собой, исключительное состояние, которое мне понятно, не бессмысленно для меня — и не обессмысливает меня.
Я хочу обратно к тебе, моя милая, в наш замок; быть свободным, остаться или уйти, как мы захотим, — вот и все. Но вскочить, выхватить оружие — в том маловероятном случае, если я на это способен, — атакой добиться ответственности (именно) — разве так я этого достигну? Смогу ли я убить их всех, вернуться и спасти тебя? Убить лейтенанта, твою новую возлюбленную, и других? Наверное, мистер Рез тоже в джипе, вместе с Кармой, хотя для меня не очевидно ни то, что они здесь, ни — если здесь — с чего я это взял.
Чересчур невообразимо. Слишком о многом нужно думать.
Наверное, можно выскочить и бежать, как-то увернуться от их выстрелов, а затем они оставят меня в покое, как недостойную преследования добычу. Но куда бежать? Бросить тебя, бросить замок? Вы двое — мой контекст и мое общество, в вас обоих я нахожу и узнаю себя. Пусть вы оба отняты — один навеки обобран, другая на секунду отвлеклась, — все равно я не живу по-настоящему без вас.
Выхода нет. Варианты, что вывели к этому умозаключению, остались далеко позади на дороге или вверх по течению — сама точка зрения вариативна — и потому несущественны. Будь я человеком действия, не люби тебя так, будь менее любопытен, меньше люби замок и уйди я, когда легче было уйти, — или же люби я его чуть больше и будь я готов умереть в нем, а не рассчитывай я на побег и возвращение в конце, — тогда я, быть может, не лежал бы здесь. Не будь я так сосредоточен на тебе и на замке, а ты на мне, будь мы более традиционными общественными животными, менее горделивыми в отказе скрывать свои чувства друг к другу — тогда все тоже было бы иначе.
Ибо горды, презрительны мы были, разве нет, моя милая? Будь мы рассудительнее, менее высокомерны, спрячь мы свое неуважение к банальной морали стада, скрывай мы свои поступки, — к нам бы тек более внушительный поток друзей, знакомых и связей, что мало-помалу высыхал, лишь становилось известно о нашей близости. И не сама их осведомленность постепенно изолировала нас — скорее неоспоримость этого знания, ибо люди многое готовы терпеть в других, особенно в тех, чье уважение высоко ценится, но при непременном условии, что осведомленные могут правдоподобно притвориться перед собой и остальными, будто им неизвестно то, что известно.
Нам, однако, было недостаточно этого уютного самообмана; он казался частицей и частью устаревшей морали, отречение от которой мы провозгласили уже дважды — сначала нашим тесным, но запретным союзом, затем широким кругом едва ли менее скандальных связей, что мы заводили и поощряли. И в своем тщеславии, взволнованные давними скандалами и жаждущие новых способов шокировать, мы, быть может, слишком усложнили окружающим, питавшим хоть какое-то уважение к общественному неодобрению, задачу отрицать, кто мы есть и чем занимаемся.
У нас все равно оставались друзья; в большинстве мест, где нам доводилось бывать, нас принимали вполне учтиво; кроме того, никто, обладающий домом вроде нашего, доверху набитыми погребами и щедрым нравом, не испытывает недостатка в гостях, готовых прийти на вечеринку; но все же мы заметили, как иссыхает поток приглашений в другие благородные дома, а равно на приемы того типа и масштаба, где одно из условий допуска — минимальные инвестиции в акции добродетельного поведения.
В те времена мы признали свой статус полуизгоев с затаенным негодованием высокомерия, и вокруг нашлось немало энергичных прислужников, что поддержали нашу убежденность. Позже, когда мир соскользнул в войну и земли вокруг опустели, отсев этот казался не более чем признанием нашей принципиальной и храброй отчужденности, и мы объявляли — тем, кто еще оставался рядом и слушал, — как довольны мы, что все эти бежавшие трусы наконец оставили нас в покое. А еще позже, когда осталось разговаривать только друг с другом, мы вообще перестали об этом говорить — быть может, мы, недвижные и стойкие в пустых стенах, надеялись, что надвигающаяся война не заметит нас, как не замечало ушедшее общество.
Мы могли поступать иначе. Я мог поступать иначе. Столько иных вариантов не привели бы меня на дно этого джипа.
Но теперь, лежа здесь, я понятия не имею, что делать. Если спасение и есть, то не в моих руках. И разумеется, оно есть — в руках лейтенанта, и называется оно — револьвер.
Думаю, время пришло, моя милая. Разумеется, в каком-то смысле оно было и прошло. Полагаю, я сделал все, что мог, защищая тебя и замок, и, наверное, теперь, без единой жалобы продвигаясь к смерти, могу, по крайней мере, унести с собой утешение: я оставил тебя, если не наш дом, в руках понадежней моих. Возможно, замок не спасти; едва не половина его ценности сгинула во внутренней разрухе, он бросается в глаза и до конца этих неспокойных времен будет привлекателен для пушек. Но у тебя есть надежда; рядом с лейтенантом, если так суждено, подвижность, мастерство и артиллерия ее отряда, быть может, обеспечат тебе некую безопасность, убежище своего рода. Ее десница защитит тебя лучше, чем способна моя.
Столь немногое происходит по плану, и все же я удивлен, когда слышу крик — лейтенанта, — и меня кидает вперед, вдруг вжимает под передние сиденья, — и снова пронзительные крики. Где-то в отдалении гремят орудия, джип сотрясают удары. Сначала я решаю, что мы съехали с дороги и вдруг опрокинулись в каменистое поле, но что-то в наших сотрясениях не подтверждает этой гипотезы. Мы дико петляем. Выстрелы трещат прямо над головой, еще одна очередь прошивает джип, мешается со звоном бьющегося стекла, вздохом и криком, мы еще резче сворачиваем в противоположную сторону. Рядом крики, почти вопли, затем ужасающий, чуть не ломающий спину удар — мир вертится, у меня раскаляются глазные яблоки. Я кувыркаюсь в темноте — краткий проблеск света, потом что-то бьет меня по затылку, и я смутно ощущаю, как приземляюсь на холодное, сырое, мягкое и пахнущее землей, а ноги мои чем-то прижаты.
Вокруг взрываются треском автоматы. Едкий запах дымного пороха забивает нос, слезятся глаза.
— Карма? — слышу я голос — какой-то далекий, точно снаружи. По-моему, глаза открыты, но вокруг темнота. К коленям просачивается холод.
— Нет, — говорит другой голос. Снова стрельба. Мне что-то щекочет нос — может, трава. Пахнет соляром.
— Вон там, — выдыхает последний голос; лейтенант. — Мельница. Быстрее; ну!
Оглушительная стрельба где-то поблизости, снова пороховая вонь. Потом она слабеет, почти исчезает; стрельба продолжается где-то в отдалении. По-моему, я слышу, как бегут люди, как топочут по земле сапоги. Пытаюсь пошевелить ногами; они не двигаются ни вверх, ни вниз, сверху навалилось что-то тяжелое. Запах соляра усиливается. Вокруг по-прежнему стреляют. Я начинаю паниковать; сердце колотится, дыхание поверхностно и быстро. Одна рука тоже застряла, зажатая между мною и чем-то твердым.
Я выворачиваю вторую руку из-под жестких брезентовых складок; перед глазами — поросшая травой земля; я лежу на земле, сверху — джип. Пальцами, точно когтями, вгрызаюсь в холодную землю, хватаю и дергаюсь что было сил. Ноги чуть-чуть выползают; пытаюсь брыкаться и ногой нащупать точку опоры. Рычагом зажатой руки поднимаю себя с того, к чему она прижата, и понимаю, что прижимал ее мой собственный вес. На затылок что-то капает. Запах топлива все сильнее. Земля грохается на меня, и посреди стрельбы раздается внезапный резкий грохот — видимо, граната.
Отталкиваясь, затем снова цепляясь за землю, я частично вытаскиваю ноги из тисков. Нога что-то нащупывает — должно быть, перевернутый тоннель трансмиссии; я брыкаюсь, тащу и тяну, пытаясь сбросить башмаки, но они не двигаются. На голову что-то капает — теплое, похоже на машинное масло. Пытаюсь перекатиться, вывернуться. Ноги остаются как были, неудобно перекрученные. Становится посветлее. Я сбрасываю брезент с подбородка, поднимаю руки и нащупываю спинку переднего сиденья. Вцепляюсь в нее и тащу изо всех сил. Нога выскальзывает из ловушки; следом за ней и другая. Сочащаяся сверху жидкость теперь капает на лицо, и я ощущаю вкус. Это не масло и не соляр — это кровь. Я отплевываюсь и извиваясь ползу к мутному свету, отталкивая мятые складки брезента, точно сброшенную одежду.
Путь преграждает борт кузова. Отверстие наружу, где бледность новой зари размечает силуэты, — в ладонь шириной. Вместе с усиливающимся запахом соляра возвращается паника. Всего пару минут назад я был готов умереть, исходил фаталистическим приятием, но тогда надежды не было, а теперь она, может, и есть. Кроме того, я полагал, что лейтенант дарует мне быструю смерть; пара выстрелов в голову, и все кончено. Умереть в ловушке, сгореть заживо — не так заманчиво.
Сначала делаю попытку поднять машину над собой, толкаю ее, стоя на четвереньках, потом уговариваю себя не валять дурака. Пощупав вокруг, решаю, что другого выхода нет. Наверху, возле спинки водительского сиденья, рука натыкается на что-то похожее на затылок. Зажат между спинкой и землей, теплый, волосы спутаны и слиплись от крови. Под волосами что-то шевелится, скрежещет кость. Я отдергиваю руку, и кусок ткани, холодный, мокрый и липкий, ползет за мной, обвивая пальцы. Трясу рукой, отчаянно пытаясь от него избавиться. Он шлепается возле моей головы, и в струйке проникающего внутрь света я отчетливо вижу, что это платок Кармы.
Похоже, выход придется искать самому. Я поворачиваюсь и принимаюсь копать мокрую от росы землю, выдирать куски дерна из-под узкого отверстия. Стрельба не ослабевает, взрываются еще две гранаты, вторая засыпает джип шрапнелью. Я цепляюсь, рву, толкаюсь и рою, клоками выдергивая траву и корни — упругие, путаные, они трещат, покидая холодную землю, — потом отбрасываю за спину комья земли и копаю дальше.
В какой-то момент в голове все плывет, и приходится прерваться. Стрельба уже тише, дальше. Я зарываюсь лицом в измазанную траву. Она пахнет земляной сыростью, кровью, соляром и дымным порохом. На секунду тону в этом запахе. Определенно стреляют меньше. Различаются отдельные выстрелы. Снова взрывается граната — где-то далеко. Одной рукой ощупываю канавку, вырытую под кузовом. Еще немного. Вырываю траву и отгребаю землю с дальнего конца ямы, потом переворачиваюсь на спину и ногами отталкиваюсь от тоннеля трансмиссии, изо всех сил тащу себя по шероховатой гладкости перепачканной травы.
Голова выбирается наружу, к свежему, холодному воздуху; темно-серое небо прочерчено оттенками посветлее. Плечи застревают, придавленные краем кузова. Руки опять заклинило; я трясу и раскачиваю, нога бьется внутри перевернутого джипа в поисках опоры. Голова вжалась в край ямы, подбородок упирается в грудь. Я со стоном боли распрямляю шею, снова пинаю и извиваюсь. Плечи свободны, я протискиваюсь еще немного, высвобождаю руки и вырываюсь, скользя по влажной траве к зарослям голых кустов.
Глава 18
Снова вестибюль. Я вижу доспехи у двери, черная мантия наброшена на плечи. Когда мы проходим мимо, пытаюсь коснуться подола, в мольбе выбрасываю руку, рот старается испустить слова. Рука падает, волочится по полу, костяшки бьются о порог, стучат, и мы выходим наружу, во двор. Пред дальнейшими дискуссиями захлопнута дверь. Слышу сапоги, бегущие по брусчатке, затем крики и плач.
Только не в колодец, пытаюсь сказать я. Я сам как колода и едва не околел. Пожалейте. (Может, я и говорю — наверное, когда меня сваливают с носилок на пол джипа. Нет-нет, не джип, не желаю с ним знаться; я поеду в фургоне. Они смотрят на меня странно.) Дно джипа воняет грязью и маслом. На меня наброшено что-то холодное и жесткое — поверх всего тела, отключив мне свет. Подвеска проседает, шепчутся слова, далекий грохот перекрывается, когда мотор оживает с ревом, и сталь подо мною трясется.
Рессоры скрипят, шипит воздух; две пары тяжелых сапог находят во мне подножку, прижимая мне голову и колени. Мотор чихает и ускоряется, передачи лязгают, мы вздрагиваем и срываемся с места. Меня подбрасывает на дворовой брусчатке, проход под караулкой усиливает рев мотора, а вот мы снаружи, за стенами, переваливаем через мост —еще немного криков, и одинокий безжизненный выстрел — и направляемся к аллее.
Про себя я стараюсь следить за дорогой, сопоставляя воображаемую карту со слепыми движениями джипа; вот голову прижало к порогу, вот потяжелели стоящие на мне сапоги — или соскользнули назад, или съехали вперед. Мне казалось, я хорошо знаю окрестности, но, по-моему, заблудился еще до того, как мы покинули наши владения. Мы сворачиваем с аллеи налево, кажется, но все-таки я запутался. Голова болит, ребра тоже. Да и руки болят по-прежнему, и, по-моему, это несправедливо, раны их — будто из совсем далеких времен, им давно уже следовало исцелиться.
Они собираются меня убить. Кажется, я слышал, как они говорили слугам, что везут меня к врачу, но врача тут нет. Мне не помогут — разве что умереть. Чем бы я им ни казался, теперь я ничто; не мужчина, не такое же человеческое существо — просто нечто подлежащее устранению. Просто хлам.
Лейтенант считает, что я хотел убить ее или тебя, моя милая, — или вас обеих. Будь у меня даже способность говорить, сказать ей мне было бы нечего — ничего такого, что не звучало бы жалким оправданием, безнадежно путанной выдумкой. Я хотел видеть; проявил чрезмерное любопытство, только и всего. Она отняла у нас дом, отняла тебя, но я не возмутился, не возненавидел ее. Я лишь хотел наблюдать, убедиться, быть свидетелем, разделить с вами крошечную частичку радости. Пистолет? Пистолет просто явился, неразборчивый в самой сути своей, случайная находка, манящая руку, которую он призван заполнить, а затем — в моем израненном состоянии — прильнуть к нему, слиться с ним, — легче оказалось его оставить, чем бросить. Я уходил, вы бы и не узнали, что я там был; удача, обычная судьба определила мое падение.
Не здесь. Не здесь. Ты и вправду это сказала? Я действительно это слышал? Слова отдаются в голове. Не здесь. Не здесь…
Так холодно, моя милая. Слова, смысл такой реальный, так категорично звучат. Неужели ты тоже решила, что я, словно какой-то алчный воздыхатель, в горькой ярости прокрался к вам, чтобы убить? Неужто наша совместная жизнь не объяснила тебе, что и кто я есть? Неужели вся наша рассудительная опрометчивость, наши бесчисленные наслаждения и обоюдоострые свободы и теперь не убедили тебя, что я не ревнив?
О, ведь я тебя ранил, ведь даже сейчас ты баюкаешь рану, пусть небольшую, и думаешь, что я нарочно и даже хуже того. Вот отчего больно, вот что ранит меня. Если бы я мог забрать у тебя, выстрадать рану, что нанес столь небрежно. Руки мои сжимаются под жестким брезентом. Точно стали они моими глазами, сердцем моим; обе плачут и болят.
Железное дно дребезжит и вибрирует, брезент морщится и бьется, один болтающийся угол непрерывно стучит по моему плечу — одержимым невежей, что пытается привлечь к себе внимание. Шум ветра заполняет все вокруг, он вихрится и отдается, рвется и ревет, свирепый в бессмысленной своей мощи, рождает неколебимый покой, что неподвижности и не снился. Голова гудит, заполненная всей этой звучной пустотой.
Правая рука — возле лба; нахожу в себе силы подвинуть ее ближе, а брезент прячет мой жест. Касаюсь виска, ощущаю влагу, боль ободранной, саднящей плоти; длинная, все еще медленно кровоточащая рана — изгибом, рубец вдоль головы, примерно от глаза за ухо. С брови капает кровь. Я ловлю несколько капель и растираю их в пальцах, размышляя об Отце.
Сколь жалок род наш, сколь грустный конец всё замышляем мы для наших «я». Не хотели вреда, моя милая, — и столько ущерба. Тебе, нам — и мне, кто уже ущербен, но вот-вот перейдет ту грань, за которой нельзя навредить сильнее. Так и идти безропотно до конца? Не уверен, что у меня есть особый выбор.
Мы — все наши партизаны, мы — вообще все — воинственны, когда без этого никак, одежда наша — доспехи, что нежно обняли шаткие скелеты, плоть наша — ткань смертная — лучше всего подходит для драк. Мы солдаты — до последнего мужчины по крайней мере, — и все же есть такие, кто и пред ликом смерти не обнаружит живительной дикости, какой требуют военные откровения подобного рода; особые характеры, им потребны обстоятельство и мотив, коих ситуация не рождает. Просто-напросто коварный тиран преследует терпимые умы тех, кто лучше него. Армии зверствами куют в войсках братство, которое следовало бы распространить на всех, а затем стравливают тех и других. Может, лейтенант со мною делает нечто похожее? Может, околдовала меня? Иначе бы я действовал, будь она мужчиной? И предстоит ли мне при смерти познать пределы добровольного страдания и фатализм, о каком никогда в жизни и не догадывался?
Быть может, падение от власти и владения в грубый отстойник прав сильнейшего так отшлифовало мое представление о ценности, что я способен с относительным хладнокровием рассуждать о собственной капитуляции вплоть до полной ликвидации; повисший лист в восторге разжимает хватку, дыханье бури почуяв. Какая недальновидность; я не понимал: пускай мы жили в мире, но он, как накопленное богатство, таит в себе свою противоположность; он двулик и в дарах своих несет оскудение. Мы — единственные от природы развращенные животные; не стоит удивляться, что в глобальных вопросах это верно не меньше, чем в интимных ситуациях. Мы диктуем законы отношений системам, государствам и конфессиям, а равно и самим себе, но законы начертаны на мимолетной волне; хитри, толкуй, кружи, листай, находчиво нескладный со своими поправками, оправданиями и эпициклическими отговорками, — наши сети ловят нас же, и, запутавшись в линях своих строк, мы падаем к остальным, что подготовлены не лучше.
Какая-то часть меня, возмущенная и разочарованная этой терпимостью, предпочла бы хитроумно затаиться, накопить силы, собраться, а потом выскочить, напугав и удивив их всех, вцепиться в винтовку, поменяться ролями, подчинить их своей воле, заставить их признать мою власть и отправиться туда, куда желаю я.
Но этого нет во мне. Я по-прежнему блуждаю в своем теле, связь с важными органами прерывиста, ноги сводит судорогой, руки непроизвольно сжимаются, болят ребра и голова, рот шевелится, но исторгает лишь слюну; попытавшись вскочить, я всего лишь содрогнусь, если даже вскочу, свалить меня сможет и ребенок, а если попробую схватить оружие, скорее всего, промахнусь или кнопка на кобуре доконает меня.
И даже будь я цел, здоров и весел, сомневаюсь, что таким образом присвоил бы лейтенантову мантию. Эти солдаты знают, чего хотят, у них есть задача и путь, они живут в естественной среде обитания, пусть и ненавидят ее, пусть тоскуют по мирным ролям. Но мир — единственное место, где я могу быть собой, исключительное состояние, которое мне понятно, не бессмысленно для меня — и не обессмысливает меня.
Я хочу обратно к тебе, моя милая, в наш замок; быть свободным, остаться или уйти, как мы захотим, — вот и все. Но вскочить, выхватить оружие — в том маловероятном случае, если я на это способен, — атакой добиться ответственности (именно) — разве так я этого достигну? Смогу ли я убить их всех, вернуться и спасти тебя? Убить лейтенанта, твою новую возлюбленную, и других? Наверное, мистер Рез тоже в джипе, вместе с Кармой, хотя для меня не очевидно ни то, что они здесь, ни — если здесь — с чего я это взял.
Чересчур невообразимо. Слишком о многом нужно думать.
Наверное, можно выскочить и бежать, как-то увернуться от их выстрелов, а затем они оставят меня в покое, как недостойную преследования добычу. Но куда бежать? Бросить тебя, бросить замок? Вы двое — мой контекст и мое общество, в вас обоих я нахожу и узнаю себя. Пусть вы оба отняты — один навеки обобран, другая на секунду отвлеклась, — все равно я не живу по-настоящему без вас.
Выхода нет. Варианты, что вывели к этому умозаключению, остались далеко позади на дороге или вверх по течению — сама точка зрения вариативна — и потому несущественны. Будь я человеком действия, не люби тебя так, будь менее любопытен, меньше люби замок и уйди я, когда легче было уйти, — или же люби я его чуть больше и будь я готов умереть в нем, а не рассчитывай я на побег и возвращение в конце, — тогда я, быть может, не лежал бы здесь. Не будь я так сосредоточен на тебе и на замке, а ты на мне, будь мы более традиционными общественными животными, менее горделивыми в отказе скрывать свои чувства друг к другу — тогда все тоже было бы иначе.
Ибо горды, презрительны мы были, разве нет, моя милая? Будь мы рассудительнее, менее высокомерны, спрячь мы свое неуважение к банальной морали стада, скрывай мы свои поступки, — к нам бы тек более внушительный поток друзей, знакомых и связей, что мало-помалу высыхал, лишь становилось известно о нашей близости. И не сама их осведомленность постепенно изолировала нас — скорее неоспоримость этого знания, ибо люди многое готовы терпеть в других, особенно в тех, чье уважение высоко ценится, но при непременном условии, что осведомленные могут правдоподобно притвориться перед собой и остальными, будто им неизвестно то, что известно.
Нам, однако, было недостаточно этого уютного самообмана; он казался частицей и частью устаревшей морали, отречение от которой мы провозгласили уже дважды — сначала нашим тесным, но запретным союзом, затем широким кругом едва ли менее скандальных связей, что мы заводили и поощряли. И в своем тщеславии, взволнованные давними скандалами и жаждущие новых способов шокировать, мы, быть может, слишком усложнили окружающим, питавшим хоть какое-то уважение к общественному неодобрению, задачу отрицать, кто мы есть и чем занимаемся.
У нас все равно оставались друзья; в большинстве мест, где нам доводилось бывать, нас принимали вполне учтиво; кроме того, никто, обладающий домом вроде нашего, доверху набитыми погребами и щедрым нравом, не испытывает недостатка в гостях, готовых прийти на вечеринку; но все же мы заметили, как иссыхает поток приглашений в другие благородные дома, а равно на приемы того типа и масштаба, где одно из условий допуска — минимальные инвестиции в акции добродетельного поведения.
В те времена мы признали свой статус полуизгоев с затаенным негодованием высокомерия, и вокруг нашлось немало энергичных прислужников, что поддержали нашу убежденность. Позже, когда мир соскользнул в войну и земли вокруг опустели, отсев этот казался не более чем признанием нашей принципиальной и храброй отчужденности, и мы объявляли — тем, кто еще оставался рядом и слушал, — как довольны мы, что все эти бежавшие трусы наконец оставили нас в покое. А еще позже, когда осталось разговаривать только друг с другом, мы вообще перестали об этом говорить — быть может, мы, недвижные и стойкие в пустых стенах, надеялись, что надвигающаяся война не заметит нас, как не замечало ушедшее общество.
Мы могли поступать иначе. Я мог поступать иначе. Столько иных вариантов не привели бы меня на дно этого джипа.
Но теперь, лежа здесь, я понятия не имею, что делать. Если спасение и есть, то не в моих руках. И разумеется, оно есть — в руках лейтенанта, и называется оно — револьвер.
Думаю, время пришло, моя милая. Разумеется, в каком-то смысле оно было и прошло. Полагаю, я сделал все, что мог, защищая тебя и замок, и, наверное, теперь, без единой жалобы продвигаясь к смерти, могу, по крайней мере, унести с собой утешение: я оставил тебя, если не наш дом, в руках понадежней моих. Возможно, замок не спасти; едва не половина его ценности сгинула во внутренней разрухе, он бросается в глаза и до конца этих неспокойных времен будет привлекателен для пушек. Но у тебя есть надежда; рядом с лейтенантом, если так суждено, подвижность, мастерство и артиллерия ее отряда, быть может, обеспечат тебе некую безопасность, убежище своего рода. Ее десница защитит тебя лучше, чем способна моя.
Столь немногое происходит по плану, и все же я удивлен, когда слышу крик — лейтенанта, — и меня кидает вперед, вдруг вжимает под передние сиденья, — и снова пронзительные крики. Где-то в отдалении гремят орудия, джип сотрясают удары. Сначала я решаю, что мы съехали с дороги и вдруг опрокинулись в каменистое поле, но что-то в наших сотрясениях не подтверждает этой гипотезы. Мы дико петляем. Выстрелы трещат прямо над головой, еще одна очередь прошивает джип, мешается со звоном бьющегося стекла, вздохом и криком, мы еще резче сворачиваем в противоположную сторону. Рядом крики, почти вопли, затем ужасающий, чуть не ломающий спину удар — мир вертится, у меня раскаляются глазные яблоки. Я кувыркаюсь в темноте — краткий проблеск света, потом что-то бьет меня по затылку, и я смутно ощущаю, как приземляюсь на холодное, сырое, мягкое и пахнущее землей, а ноги мои чем-то прижаты.
Вокруг взрываются треском автоматы. Едкий запах дымного пороха забивает нос, слезятся глаза.
— Карма? — слышу я голос — какой-то далекий, точно снаружи. По-моему, глаза открыты, но вокруг темнота. К коленям просачивается холод.
— Нет, — говорит другой голос. Снова стрельба. Мне что-то щекочет нос — может, трава. Пахнет соляром.
— Вон там, — выдыхает последний голос; лейтенант. — Мельница. Быстрее; ну!
Оглушительная стрельба где-то поблизости, снова пороховая вонь. Потом она слабеет, почти исчезает; стрельба продолжается где-то в отдалении. По-моему, я слышу, как бегут люди, как топочут по земле сапоги. Пытаюсь пошевелить ногами; они не двигаются ни вверх, ни вниз, сверху навалилось что-то тяжелое. Запах соляра усиливается. Вокруг по-прежнему стреляют. Я начинаю паниковать; сердце колотится, дыхание поверхностно и быстро. Одна рука тоже застряла, зажатая между мною и чем-то твердым.
Я выворачиваю вторую руку из-под жестких брезентовых складок; перед глазами — поросшая травой земля; я лежу на земле, сверху — джип. Пальцами, точно когтями, вгрызаюсь в холодную землю, хватаю и дергаюсь что было сил. Ноги чуть-чуть выползают; пытаюсь брыкаться и ногой нащупать точку опоры. Рычагом зажатой руки поднимаю себя с того, к чему она прижата, и понимаю, что прижимал ее мой собственный вес. На затылок что-то капает. Запах топлива все сильнее. Земля грохается на меня, и посреди стрельбы раздается внезапный резкий грохот — видимо, граната.
Отталкиваясь, затем снова цепляясь за землю, я частично вытаскиваю ноги из тисков. Нога что-то нащупывает — должно быть, перевернутый тоннель трансмиссии; я брыкаюсь, тащу и тяну, пытаясь сбросить башмаки, но они не двигаются. На голову что-то капает — теплое, похоже на машинное масло. Пытаюсь перекатиться, вывернуться. Ноги остаются как были, неудобно перекрученные. Становится посветлее. Я сбрасываю брезент с подбородка, поднимаю руки и нащупываю спинку переднего сиденья. Вцепляюсь в нее и тащу изо всех сил. Нога выскальзывает из ловушки; следом за ней и другая. Сочащаяся сверху жидкость теперь капает на лицо, и я ощущаю вкус. Это не масло и не соляр — это кровь. Я отплевываюсь и извиваясь ползу к мутному свету, отталкивая мятые складки брезента, точно сброшенную одежду.
Путь преграждает борт кузова. Отверстие наружу, где бледность новой зари размечает силуэты, — в ладонь шириной. Вместе с усиливающимся запахом соляра возвращается паника. Всего пару минут назад я был готов умереть, исходил фаталистическим приятием, но тогда надежды не было, а теперь она, может, и есть. Кроме того, я полагал, что лейтенант дарует мне быструю смерть; пара выстрелов в голову, и все кончено. Умереть в ловушке, сгореть заживо — не так заманчиво.
Сначала делаю попытку поднять машину над собой, толкаю ее, стоя на четвереньках, потом уговариваю себя не валять дурака. Пощупав вокруг, решаю, что другого выхода нет. Наверху, возле спинки водительского сиденья, рука натыкается на что-то похожее на затылок. Зажат между спинкой и землей, теплый, волосы спутаны и слиплись от крови. Под волосами что-то шевелится, скрежещет кость. Я отдергиваю руку, и кусок ткани, холодный, мокрый и липкий, ползет за мной, обвивая пальцы. Трясу рукой, отчаянно пытаясь от него избавиться. Он шлепается возле моей головы, и в струйке проникающего внутрь света я отчетливо вижу, что это платок Кармы.
Похоже, выход придется искать самому. Я поворачиваюсь и принимаюсь копать мокрую от росы землю, выдирать куски дерна из-под узкого отверстия. Стрельба не ослабевает, взрываются еще две гранаты, вторая засыпает джип шрапнелью. Я цепляюсь, рву, толкаюсь и рою, клоками выдергивая траву и корни — упругие, путаные, они трещат, покидая холодную землю, — потом отбрасываю за спину комья земли и копаю дальше.
В какой-то момент в голове все плывет, и приходится прерваться. Стрельба уже тише, дальше. Я зарываюсь лицом в измазанную траву. Она пахнет земляной сыростью, кровью, соляром и дымным порохом. На секунду тону в этом запахе. Определенно стреляют меньше. Различаются отдельные выстрелы. Снова взрывается граната — где-то далеко. Одной рукой ощупываю канавку, вырытую под кузовом. Еще немного. Вырываю траву и отгребаю землю с дальнего конца ямы, потом переворачиваюсь на спину и ногами отталкиваюсь от тоннеля трансмиссии, изо всех сил тащу себя по шероховатой гладкости перепачканной травы.
Голова выбирается наружу, к свежему, холодному воздуху; темно-серое небо прочерчено оттенками посветлее. Плечи застревают, придавленные краем кузова. Руки опять заклинило; я трясу и раскачиваю, нога бьется внутри перевернутого джипа в поисках опоры. Голова вжалась в край ямы, подбородок упирается в грудь. Я со стоном боли распрямляю шею, снова пинаю и извиваюсь. Плечи свободны, я протискиваюсь еще немного, высвобождаю руки и вырываюсь, скользя по влажной траве к зарослям голых кустов.
Глава 18
Тяжело дыша, лежу на корявых корнях. Хочу встать или хотя бы сесть, но вокруг по-прежнему стреляют, и я не смею поднять голову. Руки болят; когда копал, забыл, что они сожжены. Перевернутый джип лежит возле глубокого кювета, задний бампер клюнул в лужу, передние колеса уставились на постепенно светлеющие облака. Дорога усеяна мусором беженцев, джип — лишь один из автомобилей, что разбросаны на дороге или рядом. Передо мною деревья; темная хвойная толпа. Изогнувшись, смотрю сквозь ветки; разбитый зыбкий пейзаж, выступающий, вспухший, усеянный низкими безлистыми деревьями.
На самой крупной опухоли — старая ветряная мельница, выкрашенная черным дубовая конструкция, оперенные крылья в лохмотьях — словно распятие, что вздымается на фоне серой бесконечности небес.
Против рассвета на востоке что-то движется; человек — скрючившись, перебегает от одной низкой каменной стены к другой. В открытой двери мельницы мигает вспышка. Выстрел — и в ту же секунду человек падает. Пытается подняться, затем — снова выстрел — содрогается, дергается и замирает.
С другой стороны вдоль стены крадется темная фигура — в одной руке ружье, другую поднял, сжимая что-то в кулаке. Щурюсь, пытаясь разглядеть его в пока еще сумрачном свете. Вряд ли это солдат лейтенанта. Несколько секунд — тишина; человек идет к двери. На мельнице — никакого движения. Солдат подбирается ближе, остался шаг.
Щелкает одинокий выстрел, солдат шарахается от стены, роняет ружье и пошатываясь ковыляет вперед, прижав руку к боку. Там, где он стоял против косой деревянной стены, —теперь небольшая тусклая щель в черной доске. Он полубежит, полупадает мимо открытой двери; рука движется, бросая что-то. Снова выстрелы; он подпрыгивает, взмахивает руками и секунду выглядит комично, точно изображает мельницу: раскинутые конечности — четырьмя распростертыми крыльями. Потом падает, валится мешком битых костей, изгибаясь и сворачиваясь садится на землю, опрокидывается и исчезает в траве.
Взрыв на мельнице — одна внезапная вспышка света и рваный удар грома. Через пару секунд оттуда поднимается белесый дым. Некоторое время я лежу, жду, но больше — ни движения, ни звука.
Потом раздается птичье пение. Я слушаю.
По-прежнему никакого движения. Ежусь, решаю встать. Нестойко поднимаюсь, держась за кусты, трясущейся рукой вытираю лицо. Где-то же был платок; в конце концов нахожу. Иду по песчаному грунту к мельнице, пригибаясь и чувствуя себя нелепо, но все же опасаясь, что внутри — некто терпеливее меня, лежит с ружьем, смотрит и ждет. Останавливаюсь под чахлым деревцем, пристально вглядываюсь в темноту дверного проема. Над головой что-то скрипит. Я пригибаюсь, почти падаю, но то лишь ветерок качает ветви.
Мистер Рез повис на колючей проволоке, прямо под мельницей, полурухнув на колени, перекинув руки через изгородь, лицом в шипы; земля под ним пропиталась темной кровью. С руки свисает и раскачивается на ветру винтовка.
Чуть выше по склону в высокой траве лежит солдат, бросивший в дверь гранату. Обмундирование незнакомое, но я в любом случае его бы не узнал: лицо — алые руины кровавой плоти.
Подхожу к мельнице и вступаю внутрь. Воняет дымом и плесенью — должно быть, протухшей мукой. Глаза постепенно привыкают к сумраку. В воздухе, отпрянув от дверного сквозняка, кружится и оседает мука или пыль. С потолка спускается громадный деревянный столб, осью прикрепленный к паре огромных древних жерновов, танцорами замерших посреди па в каменных желобах. От бункеров к жерновам, бастионам сдвоенного сердца, ведут воронки и желоба. Восьмиугольный деревянный помост окружает громадную каменную колоду. Больше ничего особо не осталось — ни мешков, ни признаков зерна или недавно смолотой муки. Пожалуй, мельница не работает уже очень давно.
Спотыкаюсь о пару прикрученных друг к другу магазинов. Сбоку от двери на спине лежит человек — грудная клетка вспорота и кровава. Под кроваво-мучнистой маской лицо — я узнаю солдата лейтенанта, только имени вспомнить не могу. Подле него валяется шипящая рация. Граната, видимо, пролетела чуть мимо, под винтовой лестницей, ведущей во тьму ещё гуще; деревянные ступени изуродованы и разбиты.
За каменным торусом мельницы, прислонившись к деревянной стене, сидит лейтенант. Ноги раскинуты, голова упала на грудь. Когда я подхожу, голова резко вскидывается, рука с пистолетом — тоже. Я отступаю, но пистолет падает и грохочет по половицам в сторону. Она что-то шепчет, потом голова падает снова. Под лейтенантом кровь, лужа затянута тончайшим мучным налетом. Белесая пыль в волосах, на коже и на мундире превращает ее в призрака.
Сажусь на корточки, за подбородок поднимаю ей голову. Под веками движутся глаза, губы шевелятся — и все. Из носа по губам и подбородку двумя ручейками течет кровь. Отпускаю подбородок, голова падает. Винтовка лежит под рукой лейтенанта. Магазин пуст. Я ощупываю рычаги и задвижки, наконец нахожу тот, которым вынимается вторая обойма; она тоже использована. Иду к револьверу. Вроде бы легкий, но, открыв его, вижу, что в барабане два патрона.
Смотрю на мертвеца у двери, на двух мертвецов снаружи — мистер Рез иллюстрацией к прошлой войне навалился на проволоку, метатель гранаты перевернулся в качающейся траве, лицо неразличимо. В моей сожженной трясущейся ладони — револьвер лейтенанта.
Что делать? Делать что? Озверей, шепчет муза; я сажусь на корточки возле лейтенанта и в целях эксперимента приставляю револьвер ей к виску. Вспоминаю день нашей первой встречи, когда она выпустила мозги юноше, раненному в живот, сначала его поцеловав. Вспоминаю, какая она была совсем недавно — нагая, на коленях стоит в постели, стреляет в меня, чуть меня не прикончила. Рука моя так дрожит, что приходится придерживать ее другой рукой. Дуло вибрирует на коже лейтенанта под бурыми завитками волос. Крошечная жилка слабо пульсирует под оливковой поверхностью. Я сглатываю. Пальцы на курке слабеют и надавить не способны. Кто ее знает, может, она все равно умрет; у нее, похоже, сотрясение мозга, или она теряет сознание, а вся эта кровь, наверное, означает, что где-то — серьезная рана. Может, убийство для лейтенанта—спасение. Крепче сжимаю револьвер и прицеливаюсь, будто это что-то меняет.
И вдруг сверху раздается скрип, треск, все дезориентирующе движется, и повсюду раздается глубокий рокот. Я в ужасе оглядываюсь — что происходит? — но движется и мир снаружи; не верю глазам, и тут понимаю, что вращается сама мельница. Видимо, усилился ветер, и летучий деревянный круг развернулся к воздушному потоку. Скрежеща и отдаваясь эхом, скорбно стеная и болезненно скрипя, мельница вращается и — точно крылья ее, и шестерни, и камни намагничены — поворачивается фасадом к жестокому северу. Я смотрю, как меняется картинка в двери, уплывает от дороги и леса, скрывает мертвецов, мало-помалу замедляется, тормозит, урчит и останавливается, показывает теперь запад, дорогу, которую я, похоже, приговорен никогда не пройти до конца, но всегда возвращаться, — дорогу обратно в замок.
На самой крупной опухоли — старая ветряная мельница, выкрашенная черным дубовая конструкция, оперенные крылья в лохмотьях — словно распятие, что вздымается на фоне серой бесконечности небес.
Против рассвета на востоке что-то движется; человек — скрючившись, перебегает от одной низкой каменной стены к другой. В открытой двери мельницы мигает вспышка. Выстрел — и в ту же секунду человек падает. Пытается подняться, затем — снова выстрел — содрогается, дергается и замирает.
С другой стороны вдоль стены крадется темная фигура — в одной руке ружье, другую поднял, сжимая что-то в кулаке. Щурюсь, пытаясь разглядеть его в пока еще сумрачном свете. Вряд ли это солдат лейтенанта. Несколько секунд — тишина; человек идет к двери. На мельнице — никакого движения. Солдат подбирается ближе, остался шаг.
Щелкает одинокий выстрел, солдат шарахается от стены, роняет ружье и пошатываясь ковыляет вперед, прижав руку к боку. Там, где он стоял против косой деревянной стены, —теперь небольшая тусклая щель в черной доске. Он полубежит, полупадает мимо открытой двери; рука движется, бросая что-то. Снова выстрелы; он подпрыгивает, взмахивает руками и секунду выглядит комично, точно изображает мельницу: раскинутые конечности — четырьмя распростертыми крыльями. Потом падает, валится мешком битых костей, изгибаясь и сворачиваясь садится на землю, опрокидывается и исчезает в траве.
Взрыв на мельнице — одна внезапная вспышка света и рваный удар грома. Через пару секунд оттуда поднимается белесый дым. Некоторое время я лежу, жду, но больше — ни движения, ни звука.
Потом раздается птичье пение. Я слушаю.
По-прежнему никакого движения. Ежусь, решаю встать. Нестойко поднимаюсь, держась за кусты, трясущейся рукой вытираю лицо. Где-то же был платок; в конце концов нахожу. Иду по песчаному грунту к мельнице, пригибаясь и чувствуя себя нелепо, но все же опасаясь, что внутри — некто терпеливее меня, лежит с ружьем, смотрит и ждет. Останавливаюсь под чахлым деревцем, пристально вглядываюсь в темноту дверного проема. Над головой что-то скрипит. Я пригибаюсь, почти падаю, но то лишь ветерок качает ветви.
Мистер Рез повис на колючей проволоке, прямо под мельницей, полурухнув на колени, перекинув руки через изгородь, лицом в шипы; земля под ним пропиталась темной кровью. С руки свисает и раскачивается на ветру винтовка.
Чуть выше по склону в высокой траве лежит солдат, бросивший в дверь гранату. Обмундирование незнакомое, но я в любом случае его бы не узнал: лицо — алые руины кровавой плоти.
Подхожу к мельнице и вступаю внутрь. Воняет дымом и плесенью — должно быть, протухшей мукой. Глаза постепенно привыкают к сумраку. В воздухе, отпрянув от дверного сквозняка, кружится и оседает мука или пыль. С потолка спускается громадный деревянный столб, осью прикрепленный к паре огромных древних жерновов, танцорами замерших посреди па в каменных желобах. От бункеров к жерновам, бастионам сдвоенного сердца, ведут воронки и желоба. Восьмиугольный деревянный помост окружает громадную каменную колоду. Больше ничего особо не осталось — ни мешков, ни признаков зерна или недавно смолотой муки. Пожалуй, мельница не работает уже очень давно.
Спотыкаюсь о пару прикрученных друг к другу магазинов. Сбоку от двери на спине лежит человек — грудная клетка вспорота и кровава. Под кроваво-мучнистой маской лицо — я узнаю солдата лейтенанта, только имени вспомнить не могу. Подле него валяется шипящая рация. Граната, видимо, пролетела чуть мимо, под винтовой лестницей, ведущей во тьму ещё гуще; деревянные ступени изуродованы и разбиты.
За каменным торусом мельницы, прислонившись к деревянной стене, сидит лейтенант. Ноги раскинуты, голова упала на грудь. Когда я подхожу, голова резко вскидывается, рука с пистолетом — тоже. Я отступаю, но пистолет падает и грохочет по половицам в сторону. Она что-то шепчет, потом голова падает снова. Под лейтенантом кровь, лужа затянута тончайшим мучным налетом. Белесая пыль в волосах, на коже и на мундире превращает ее в призрака.
Сажусь на корточки, за подбородок поднимаю ей голову. Под веками движутся глаза, губы шевелятся — и все. Из носа по губам и подбородку двумя ручейками течет кровь. Отпускаю подбородок, голова падает. Винтовка лежит под рукой лейтенанта. Магазин пуст. Я ощупываю рычаги и задвижки, наконец нахожу тот, которым вынимается вторая обойма; она тоже использована. Иду к револьверу. Вроде бы легкий, но, открыв его, вижу, что в барабане два патрона.
Смотрю на мертвеца у двери, на двух мертвецов снаружи — мистер Рез иллюстрацией к прошлой войне навалился на проволоку, метатель гранаты перевернулся в качающейся траве, лицо неразличимо. В моей сожженной трясущейся ладони — револьвер лейтенанта.
Что делать? Делать что? Озверей, шепчет муза; я сажусь на корточки возле лейтенанта и в целях эксперимента приставляю револьвер ей к виску. Вспоминаю день нашей первой встречи, когда она выпустила мозги юноше, раненному в живот, сначала его поцеловав. Вспоминаю, какая она была совсем недавно — нагая, на коленях стоит в постели, стреляет в меня, чуть меня не прикончила. Рука моя так дрожит, что приходится придерживать ее другой рукой. Дуло вибрирует на коже лейтенанта под бурыми завитками волос. Крошечная жилка слабо пульсирует под оливковой поверхностью. Я сглатываю. Пальцы на курке слабеют и надавить не способны. Кто ее знает, может, она все равно умрет; у нее, похоже, сотрясение мозга, или она теряет сознание, а вся эта кровь, наверное, означает, что где-то — серьезная рана. Может, убийство для лейтенанта—спасение. Крепче сжимаю револьвер и прицеливаюсь, будто это что-то меняет.
И вдруг сверху раздается скрип, треск, все дезориентирующе движется, и повсюду раздается глубокий рокот. Я в ужасе оглядываюсь — что происходит? — но движется и мир снаружи; не верю глазам, и тут понимаю, что вращается сама мельница. Видимо, усилился ветер, и летучий деревянный круг развернулся к воздушному потоку. Скрежеща и отдаваясь эхом, скорбно стеная и болезненно скрипя, мельница вращается и — точно крылья ее, и шестерни, и камни намагничены — поворачивается фасадом к жестокому северу. Я смотрю, как меняется картинка в двери, уплывает от дороги и леса, скрывает мертвецов, мало-помалу замедляется, тормозит, урчит и останавливается, показывает теперь запад, дорогу, которую я, похоже, приговорен никогда не пройти до конца, но всегда возвращаться, — дорогу обратно в замок.