При всех военных своих чертах, замок — объект цивилизации, и ценность его ощутима лишь в мирные времена. Чтобы он полностью вернул себе былую важность и могущество, все окружающее нас должно опуститься еще глубже, туда, где не работают моторы, не стреляют ружья, а людям вроде лейтенанта и ее солдат остаются одни стрелы, луки и копья (и даже осадные машины способны сровнять замок с землей). Легенда карты, которую лейтенант испачкала немытыми волосами и грязью с сапог, сократится, и эта великолепная бумага, отобразив, поможет всем нам.
Поступаю ли я и поступил ли правильно? Может, стоило запутать их в карте, как-то сообщить о нападении противнику, под каким-нибудь предлогом отказаться идти с ними, не покидать замок и разделаться с оставшимися здесь, понадеявшись, что основные силы уничтожит враг. Может, не стоило говорить им про топливо, спрятанное под экипажем.
Но все-таки я чувствую, что прав; сейчас они за нас, и, помогая им захватить орудие, я прикрываю наши собственные тылы. Эта пушка знает, где мы, и лишь удача не дала ей сегодня уничтожить ползамка — и нас с тобой — тем первым утренним выстрелом. Кто знает, что случится днем? При любой атаке мой дом волей-неволей незащищенным останется в тылу. Если их разгромят, у меня должна быть возможность бежать, отступить вместе с ними, или даже вовсе отделаться от их общества. В любом случае, причина обстрела замка теми, кто его обстреливал, от замка удалится, и нас, быть может, оставят в покое. Если банда лейтенанта победит, наверняка уменьшившись, непосредственная угроза все же будет аннулирована, отдана во власть лейтенанту или просто уничтожена.
Так или иначе, я на некоторое время избавлю от них замок. Выведу всех отсюда на битву и приму участие хотя бы в этом несущественном эпизоде; почувствую себя живым, как не чувствовал никогда.
Быть может, ни один из нас не вернется назад, моя милая; быть может, лишь ты, несколько слуг и слабые, ущербные члены лейтенантовой труппы останутся жить в замке. Я гляжу на тебя — ты зеваешь, откидываешь с лица тяжелый водопад темных волос, мажешь маслом обгрызенный хлебный ломоть, — и спрашиваю себя, вспомнишь ли ты обо мне с нежностью, или — через некоторое время — вспомнишь ли вообще.
О господи. Вот она, жалость к себе. Я воображаю себя драматически мертвым, трагически отнятым у тебя и еще жалостнее позабытым. До каких чудовищных штампов доводят нас война и общественные раздоры, и насколько мощно их воздействие, если заражен даже я. Полагаю, следует взять себя в руки.
Ты доедаешь завтрак и в поисках салфетки потираешь пальцы. Я тянусь за платком, но ты пожимаешь плечами, вытираешь руки о край простыни, затем обсасываешь по очереди каждый палец. Ловишь мой взгляд и улыбаешься.
Интересно, сколько нам с тобой осталось. Наверное, следует выжать все возможное из нашей, быть может, последней встречи, содрать с тебя простыни, расстегнуть ширинку, быстро вонзиться тебе между ног — под нависшей угрозой немаленькой смерти.
Внезапно я вспоминаю, сколько — о, сколько раз любовь наша — объявленная врожденно порочной и лишь усугубленной всеми аномалиями, какие мы только могли выдумать, — являла себя на этой кровати под громадным высоким балдахином, на этой сцене обильных наших актов, на этом помосте для множества провокационных сцен; однажды — ароматное масло, чей сладкий запах не выветривался целую вечность; в другой раз — на голову задранная ночная рубашка, плотно-обтянувшая твое лицо, прячущая тебя в пустоту, очертившая твои черты в сопротивлении и корчах (и я узнал тогда, что порою малейший поворот, самая крохотная, совершенно случайная перемена может служить источником величайшего наслаждения); в самом деле, мы так часто — в масках и притом нагие, или прячась за лживой речью одеяний, что скрывают пол наших тел; или закованные, связанные мягкими шарфами или кожаными ремнями, один распят меж крепкими столбами этой громадной постели; или в невоздержанном унижении, животном и жестоком; или ты, или я, на привязи, сама быстрота наша во власти другого, — заарканенные, ремнями по коже или твоими волосами, когда они были длинны, я так это любил, — задыхаясь, ловили удушающий оргазм, которого лишили наших бедных мародеров; или с другими, в путанице свечей и блестящих тел, задавленных и брошенных в общей пурге ласки, сладкой и едкой, нежной и яростной, снисходительной и требовательной, скользкой и грубой, и все скользят, борются, толкаются и пробивают себе путь к колеблющемуся многообразию освобождения.
И особенно тот первый раз, столько лет назад, когда я делился тобою, на рассвете, к концу приема, — наши вечеринки тогда еще не пользовались столь дурной славой; мне, кто так подбадривал тебя намеками, лестью и косвенным примером, было позволено найти тебя здесь, на этой постели, — необузданную, в пухлом пейзаже чистой белизны, пронзенную и пронзающую, подхлестываемую упоением, поднимаясь и опускаясь, точно брошенное судно в штормовой океанской зыби.
То был кузен, один из лучших моих друзей, я скакал с ним на лошади, стрелял, фехтовал и проводил множество одурманенных и пьяных ночей. И вот я увидел его под тобою, в упряжи, привязанного атласными лентами с кисточками, наслаждающегося тобой, а ты оседлала его, поднявшись, выгнувшись, руками вцепилась ему в лодыжки, стиснула, а потом — когда он пришел в себя, сперва изумившись моему появлению, и примирился с этой идеей, — вообще-то она явно его воодушевила, — для меня ты склонилась над ним, целуя, и я тоже слился с тобой, взобравшись и оседлав тебя подле него, параллельно его щедрым ударам, но — нежнее, терпеливее, стараясь не двигаться, — выбрав подход основательнее. По моему приказу ты замерла послушной кобылой, и, думаю, чувствуя, как он движется под тобой и в тебе, усилием своим он постиг и испустил в меня то, что искал в тебе и в себе.
Пожалуй, то было счастливейшее мое мгновение. С точки зрения грубой техничности и прискорбно неприкрытого ведения счета, что сопутствуют подобным делам, мы впоследствии не раз вполне превзошли себя, но тогда была свежесть, невосполнимая, неповторимая новизна, от которой все это драгоценно, как — нет, драгоценнее — самой потери девственности. Для любого из нас тот первый акт — обычно причина нервозности, неумелой неловкости и недостижимых высот смущения, какие в достатке имеются лишь в юности; ему никогда не сопутствует физическая завершенность и интеллектуальная утонченность вкуса — способность полностью оценить акт, в котором участвуешь, — качества, приходящие лишь с опытом, и со временем учишься их использовать в различных вариациях, не важно, чем именно они неповторимы.
Я будто сам себя уговариваю. На минуту повисает молчание. Я тянусь к твоей лодыжке, хватаю ее под простыней — ты испуганно поднимаешь взгляд, а в дверь бесцеремонно стучат. Звук идет из моей комнаты. Мы оба смотрим на дверь.
— Да? — говорю я довольно громко.
— Мы уже уходим, — вопит солдатский голос — Лейтенант говорит, вам тоже нужно.
— Одну минуту! — кричу я. И сдергиваю с тебя простыни.
Ты вроде недовольна, поднимаешь колени — натянуть на них ночную рубашку.
— Мы что, идем на рекорд?
— Есть вещи, которые ждать не могут, — Я слегка расстегиваюсь и приближаюсь к тебе.
— Ну, не делай больно… — раздраженно отвечаешь ты.
Больше чем боль, столь внезапное насилие требует времени, как бы решительно оно ни было. Я зарываюсь лицом тебе между ног, окунаюсь в твой острый запах земли и морской соли. Выпускаю полный рот слюнной смазки, затем отстраняюсь и погружаюсь в тебя.
Опять вопль.
Глава 10
Глава 11
Поступаю ли я и поступил ли правильно? Может, стоило запутать их в карте, как-то сообщить о нападении противнику, под каким-нибудь предлогом отказаться идти с ними, не покидать замок и разделаться с оставшимися здесь, понадеявшись, что основные силы уничтожит враг. Может, не стоило говорить им про топливо, спрятанное под экипажем.
Но все-таки я чувствую, что прав; сейчас они за нас, и, помогая им захватить орудие, я прикрываю наши собственные тылы. Эта пушка знает, где мы, и лишь удача не дала ей сегодня уничтожить ползамка — и нас с тобой — тем первым утренним выстрелом. Кто знает, что случится днем? При любой атаке мой дом волей-неволей незащищенным останется в тылу. Если их разгромят, у меня должна быть возможность бежать, отступить вместе с ними, или даже вовсе отделаться от их общества. В любом случае, причина обстрела замка теми, кто его обстреливал, от замка удалится, и нас, быть может, оставят в покое. Если банда лейтенанта победит, наверняка уменьшившись, непосредственная угроза все же будет аннулирована, отдана во власть лейтенанту или просто уничтожена.
Так или иначе, я на некоторое время избавлю от них замок. Выведу всех отсюда на битву и приму участие хотя бы в этом несущественном эпизоде; почувствую себя живым, как не чувствовал никогда.
Быть может, ни один из нас не вернется назад, моя милая; быть может, лишь ты, несколько слуг и слабые, ущербные члены лейтенантовой труппы останутся жить в замке. Я гляжу на тебя — ты зеваешь, откидываешь с лица тяжелый водопад темных волос, мажешь маслом обгрызенный хлебный ломоть, — и спрашиваю себя, вспомнишь ли ты обо мне с нежностью, или — через некоторое время — вспомнишь ли вообще.
О господи. Вот она, жалость к себе. Я воображаю себя драматически мертвым, трагически отнятым у тебя и еще жалостнее позабытым. До каких чудовищных штампов доводят нас война и общественные раздоры, и насколько мощно их воздействие, если заражен даже я. Полагаю, следует взять себя в руки.
Ты доедаешь завтрак и в поисках салфетки потираешь пальцы. Я тянусь за платком, но ты пожимаешь плечами, вытираешь руки о край простыни, затем обсасываешь по очереди каждый палец. Ловишь мой взгляд и улыбаешься.
Интересно, сколько нам с тобой осталось. Наверное, следует выжать все возможное из нашей, быть может, последней встречи, содрать с тебя простыни, расстегнуть ширинку, быстро вонзиться тебе между ног — под нависшей угрозой немаленькой смерти.
Внезапно я вспоминаю, сколько — о, сколько раз любовь наша — объявленная врожденно порочной и лишь усугубленной всеми аномалиями, какие мы только могли выдумать, — являла себя на этой кровати под громадным высоким балдахином, на этой сцене обильных наших актов, на этом помосте для множества провокационных сцен; однажды — ароматное масло, чей сладкий запах не выветривался целую вечность; в другой раз — на голову задранная ночная рубашка, плотно-обтянувшая твое лицо, прячущая тебя в пустоту, очертившая твои черты в сопротивлении и корчах (и я узнал тогда, что порою малейший поворот, самая крохотная, совершенно случайная перемена может служить источником величайшего наслаждения); в самом деле, мы так часто — в масках и притом нагие, или прячась за лживой речью одеяний, что скрывают пол наших тел; или закованные, связанные мягкими шарфами или кожаными ремнями, один распят меж крепкими столбами этой громадной постели; или в невоздержанном унижении, животном и жестоком; или ты, или я, на привязи, сама быстрота наша во власти другого, — заарканенные, ремнями по коже или твоими волосами, когда они были длинны, я так это любил, — задыхаясь, ловили удушающий оргазм, которого лишили наших бедных мародеров; или с другими, в путанице свечей и блестящих тел, задавленных и брошенных в общей пурге ласки, сладкой и едкой, нежной и яростной, снисходительной и требовательной, скользкой и грубой, и все скользят, борются, толкаются и пробивают себе путь к колеблющемуся многообразию освобождения.
И особенно тот первый раз, столько лет назад, когда я делился тобою, на рассвете, к концу приема, — наши вечеринки тогда еще не пользовались столь дурной славой; мне, кто так подбадривал тебя намеками, лестью и косвенным примером, было позволено найти тебя здесь, на этой постели, — необузданную, в пухлом пейзаже чистой белизны, пронзенную и пронзающую, подхлестываемую упоением, поднимаясь и опускаясь, точно брошенное судно в штормовой океанской зыби.
То был кузен, один из лучших моих друзей, я скакал с ним на лошади, стрелял, фехтовал и проводил множество одурманенных и пьяных ночей. И вот я увидел его под тобою, в упряжи, привязанного атласными лентами с кисточками, наслаждающегося тобой, а ты оседлала его, поднявшись, выгнувшись, руками вцепилась ему в лодыжки, стиснула, а потом — когда он пришел в себя, сперва изумившись моему появлению, и примирился с этой идеей, — вообще-то она явно его воодушевила, — для меня ты склонилась над ним, целуя, и я тоже слился с тобой, взобравшись и оседлав тебя подле него, параллельно его щедрым ударам, но — нежнее, терпеливее, стараясь не двигаться, — выбрав подход основательнее. По моему приказу ты замерла послушной кобылой, и, думаю, чувствуя, как он движется под тобой и в тебе, усилием своим он постиг и испустил в меня то, что искал в тебе и в себе.
Пожалуй, то было счастливейшее мое мгновение. С точки зрения грубой техничности и прискорбно неприкрытого ведения счета, что сопутствуют подобным делам, мы впоследствии не раз вполне превзошли себя, но тогда была свежесть, невосполнимая, неповторимая новизна, от которой все это драгоценно, как — нет, драгоценнее — самой потери девственности. Для любого из нас тот первый акт — обычно причина нервозности, неумелой неловкости и недостижимых высот смущения, какие в достатке имеются лишь в юности; ему никогда не сопутствует физическая завершенность и интеллектуальная утонченность вкуса — способность полностью оценить акт, в котором участвуешь, — качества, приходящие лишь с опытом, и со временем учишься их использовать в различных вариациях, не важно, чем именно они неповторимы.
Я будто сам себя уговариваю. На минуту повисает молчание. Я тянусь к твоей лодыжке, хватаю ее под простыней — ты испуганно поднимаешь взгляд, а в дверь бесцеремонно стучат. Звук идет из моей комнаты. Мы оба смотрим на дверь.
— Да? — говорю я довольно громко.
— Мы уже уходим, — вопит солдатский голос — Лейтенант говорит, вам тоже нужно.
— Одну минуту! — кричу я. И сдергиваю с тебя простыни.
Ты вроде недовольна, поднимаешь колени — натянуть на них ночную рубашку.
— Мы что, идем на рекорд?
— Есть вещи, которые ждать не могут, — Я слегка расстегиваюсь и приближаюсь к тебе.
— Ну, не делай больно… — раздраженно отвечаешь ты.
Больше чем боль, столь внезапное насилие требует времени, как бы решительно оно ни было. Я зарываюсь лицом тебе между ног, окунаюсь в твой острый запах земли и морской соли. Выпускаю полный рот слюнной смазки, затем отстраняюсь и погружаюсь в тебя.
Опять вопль.
Глава 10
Нижний вестибюль; в центральном холле сброшенной бархатной кожей висит мантия лейтенанта — накинута на плечи пустых рыцарских лат, что стоят под стенной розеткой из мечей. Во дворе равнодушно ревут моторы. Лейтенант разговаривает с седым солдатом, у которого шрам на лице и раненые ноги; он опирается на самодельные костыли, почтительно выслушивая указания. Рядом стоят двое наших слуг — смотрят на лейтенанта, затем оборачиваются ко мне.
Лейтенант оглядывает меня с ног до головы.
— Снова перемены, Авель?
— Надеюсь, к лучшему, — отвечаю я, касаясь ширинки, дабы убедиться, что вес вновь в порядке. Не думаю, что лейтенант замечает этот жест.
Она тоже одета иначе: по-прежнему щеголяет в высоких сапогах, но теперь над ними твидовые брюки и жилет поверх плотной зеленой гимнастерки. Куртке из камуфляжа и каске приходится бороться с этим сельским ансамблем за восстановление боевого порядка. На каске зеленая ткань, а поверх нее — темная паутина, черная сетка, тугая и упругая, в этот миг — спада возбуждения, сердцебиения — многозначительная.
Солдат со шрамом что-то шепчет лейтенанту. Она хмурится, косится на слуг, наклоняется ко мне, берет за локоть и тихо произносит:
— Старика Артура похоронят в лесу позади замка; лучше всего, наверное, в воронке от снаряда — глубоко по крайней мере.
Я удивленно киваю.
— И уместно, — соглашаюсь я. Значит, Артур будет вместе с Отцом. Мать развеяла там отцовский прах, раскидала по родной земле, когда он наконец вернулся к нам — в ящике, из-за границы, где его убили.
— Они, наверное, поставят доску и что-нибудь вырежут, — говорит она. — Как его фамилия?
Я гляжу на нее в замешательстве.
— Фамилия? — в замешательстве повторяю я. Она щурится, и я отчетливо понимаю, что она
рассчитывает на мое незнание. Она, разумеется, совершенно права, но такого преимущества я ей дать не могу.
— Да, — отвечает она. — Фамилия у Артура какая?
— Игнациус, — я называю первое пришедшее в голову имя (и сейчас понимаю, что так звали кузена, с которым я застал тебя той ночью совместных забав).
Лейтенант хмурится, но тихо передает эту дезинформацию солдату со шрамом; тот кивает и хромает прочь. Она слегка улыбается мне и берет винтовку у стены. Я и не заметил. Вместилище, куда лейтенант ее поставила, — старая снарядная гильза, где наша семья давным-давно хранит зонтики, складные трости и прочее. Осмотрев винтовку и вскинув ее на плечо, лейтенант ловит мой взгляд. Сапогом постукивает по латунному цилиндру:
— Калибр поменьше. — Затем жестом приглашает меня к дверям во двор.
— Нет-нет; после вас, — отвечаю я, щелкнув каблуками.
Ее рот снова чуть кривится, и, кивнув двум раненым, она выходит на свет, хлопает в ладоши, сгоняя своих подопечных, и неожиданно настойчиво кричит:
— Ладно! Поехали! Пора!
Я сажусь вместе с ней во второй джип. Она сидит за спиной у водителя, я — на другом заднем сиденье, между нами — металлическое основание пулемета; к оружию приставлен рыжий солдат, которого она называет Кармой; он садится — ягодицами на спинки обоих сидений, ступни втиснулись между нашими бедрами.
Первый джип рявкает и рвет в сторону, едва уворачивается от колодезной кладки и направляется ко внутренним воротам и на мост. Мы следуем за ним, минуем колодец, юзом по сырой брусчатке, потом круто ныряем к узким воротам. В коротком коридоре под старой караулкой между башнями моторы оглушительно ревут. День снаружи слепит, затопляет взгляд роскошным золотом. Наверху кобальтовое небо.
Наша лейтенант засовывает руку в карман и плавно надевает солнцезащитные очки. Водитель экипирован так же. Он без каски, но светлые волосы перетянуты оливкового цвета платком; несмотря на холод и недостаточность той защиты от стихий, что обеспечивает ветровое стекло открытого автомобиля, у него голые руки, и одет он в драную футболку, душегрейку, нечто напоминающее бронежилет, а поверх всего этого — безрукавка: карманы распухли, а отвороты перетянуты пулеметными лентами.
Джип кидает нас назад — выгнутый каменный мост проводит его надо рвом; впереди первый джип дает по газам. Мы проезжаем грузовики, что стоят на посыпанной гравием площадке. Моторы чихают, грузовики газуют и, послушно урча, ползут за нами, отплевываясь, омрачая небо темными сгустками дыма. Интересно, залито ли в баки топливо, о котором я рассказал.
Лейтенант сует мне в руки кипу бумаг в целлофане. Сквозь прозрачную обложку я вижу часть карты, которую мы разглядывали в библиотеке. Лейтенант достает сигарету и закуривает, глядя перед собой. Под колесами громко скрежещет гравий. Когда мы проезжаем лагерь перемещенных, я оглядываюсь — обратившись нам вслед, за джипом темноглазо следят встревоженные лица.
Два грузовика у нас в хвосте осторожно катятся меж оттяжками скученных палаток, брезентовые пятнистые камуфляжные покрытия — словно два шатких тента, как-то научившиеся передвигаться. Позади замок. Возвышаются каменные глыбы, мерцают окна, башни и стены рассекают синее небо, и замок — латунный, золотой, львиного цвета на фоне лесного задника и сапфирового неба, — стойко держится, гордец и господин по-прежнему, невзирая ни на что.
Я уезжаю, чтобы вернуться, говорю я себе. Бросаю, чтобы защитить. Доля удачи не помешает замкам, как и хорошая конструкция; мы свой паек — даже больше — счастливой судьбы получили сегодня утром, когда снаряд-паданец не разродился, не расцвел взрывом. Надеюсь, мои стратагемы — впитывание, совместная работа, наблюдение и выжидание — более продуманная защита, чем жестокое профилактическое сопротивление, способное спровоцировать лишь насилие и уничтожение.
Впитывай, как земля, работай, точно фермер, наблюдай и выжидай, словно охотник. Мои стратегии должны скрываться под видимостью — точно геология, что лишь намеками вылезает на поверхность мира. Там, в тяжелом нёбном сдвиге лежащих в основе всего плит, определяется истинное течение истории и развитие континентов. Запертые силы хоронятся в неопределимой грани, подчеркнутой беспрерывным потрясением внизу, послушной их траекториям и правилам, — силы, что формируют мир; неизменно слепая жесткая хватка темного жидкого жара и давления, что приемлет и объемлет свою каменную силу.
А замок, добытый из скалы, вытесанный из этой стойкости плотью, мозгом, костью и приливами всех сплетенных стремлений людских, — стихотворение, высеченное в этой мощи; смелая и прекрасная песнь камня.
Мне кажется, я вижу тебя, милая моя, в высоком окне — ты полускрыта от меня, ты нам машешь. Я думаю, не махнуть ли в ответ, но потом вижу, что лейтенант тоже обернулась, смотрит на тебя. Она поправляет на каске паутину, выдувает дымное облако, что растворяется за нами, и отворачивается вновь.
Когда я снова оглядываюсь, ты уже исчезла в отблеске яростного света, в дрожащем жидком алмазе посреди ярких медовых камней. В вышине на ветру покачиваются, покинутые, три мародера; а надо всем этим, с тяжелой безыскусной грацией, отданный на растерзание жесткому насилию ветра, наш старый сувенир, наш новый символ, флаг, прощально машет нам вслед.
Через секунду мы сворачиваем меж деревьев, и земли замка отрекаются от него.
Лейтенант оглядывает меня с ног до головы.
— Снова перемены, Авель?
— Надеюсь, к лучшему, — отвечаю я, касаясь ширинки, дабы убедиться, что вес вновь в порядке. Не думаю, что лейтенант замечает этот жест.
Она тоже одета иначе: по-прежнему щеголяет в высоких сапогах, но теперь над ними твидовые брюки и жилет поверх плотной зеленой гимнастерки. Куртке из камуфляжа и каске приходится бороться с этим сельским ансамблем за восстановление боевого порядка. На каске зеленая ткань, а поверх нее — темная паутина, черная сетка, тугая и упругая, в этот миг — спада возбуждения, сердцебиения — многозначительная.
Солдат со шрамом что-то шепчет лейтенанту. Она хмурится, косится на слуг, наклоняется ко мне, берет за локоть и тихо произносит:
— Старика Артура похоронят в лесу позади замка; лучше всего, наверное, в воронке от снаряда — глубоко по крайней мере.
Я удивленно киваю.
— И уместно, — соглашаюсь я. Значит, Артур будет вместе с Отцом. Мать развеяла там отцовский прах, раскидала по родной земле, когда он наконец вернулся к нам — в ящике, из-за границы, где его убили.
— Они, наверное, поставят доску и что-нибудь вырежут, — говорит она. — Как его фамилия?
Я гляжу на нее в замешательстве.
— Фамилия? — в замешательстве повторяю я. Она щурится, и я отчетливо понимаю, что она
рассчитывает на мое незнание. Она, разумеется, совершенно права, но такого преимущества я ей дать не могу.
— Да, — отвечает она. — Фамилия у Артура какая?
— Игнациус, — я называю первое пришедшее в голову имя (и сейчас понимаю, что так звали кузена, с которым я застал тебя той ночью совместных забав).
Лейтенант хмурится, но тихо передает эту дезинформацию солдату со шрамом; тот кивает и хромает прочь. Она слегка улыбается мне и берет винтовку у стены. Я и не заметил. Вместилище, куда лейтенант ее поставила, — старая снарядная гильза, где наша семья давным-давно хранит зонтики, складные трости и прочее. Осмотрев винтовку и вскинув ее на плечо, лейтенант ловит мой взгляд. Сапогом постукивает по латунному цилиндру:
— Калибр поменьше. — Затем жестом приглашает меня к дверям во двор.
— Нет-нет; после вас, — отвечаю я, щелкнув каблуками.
Ее рот снова чуть кривится, и, кивнув двум раненым, она выходит на свет, хлопает в ладоши, сгоняя своих подопечных, и неожиданно настойчиво кричит:
— Ладно! Поехали! Пора!
Я сажусь вместе с ней во второй джип. Она сидит за спиной у водителя, я — на другом заднем сиденье, между нами — металлическое основание пулемета; к оружию приставлен рыжий солдат, которого она называет Кармой; он садится — ягодицами на спинки обоих сидений, ступни втиснулись между нашими бедрами.
Первый джип рявкает и рвет в сторону, едва уворачивается от колодезной кладки и направляется ко внутренним воротам и на мост. Мы следуем за ним, минуем колодец, юзом по сырой брусчатке, потом круто ныряем к узким воротам. В коротком коридоре под старой караулкой между башнями моторы оглушительно ревут. День снаружи слепит, затопляет взгляд роскошным золотом. Наверху кобальтовое небо.
Наша лейтенант засовывает руку в карман и плавно надевает солнцезащитные очки. Водитель экипирован так же. Он без каски, но светлые волосы перетянуты оливкового цвета платком; несмотря на холод и недостаточность той защиты от стихий, что обеспечивает ветровое стекло открытого автомобиля, у него голые руки, и одет он в драную футболку, душегрейку, нечто напоминающее бронежилет, а поверх всего этого — безрукавка: карманы распухли, а отвороты перетянуты пулеметными лентами.
Джип кидает нас назад — выгнутый каменный мост проводит его надо рвом; впереди первый джип дает по газам. Мы проезжаем грузовики, что стоят на посыпанной гравием площадке. Моторы чихают, грузовики газуют и, послушно урча, ползут за нами, отплевываясь, омрачая небо темными сгустками дыма. Интересно, залито ли в баки топливо, о котором я рассказал.
Лейтенант сует мне в руки кипу бумаг в целлофане. Сквозь прозрачную обложку я вижу часть карты, которую мы разглядывали в библиотеке. Лейтенант достает сигарету и закуривает, глядя перед собой. Под колесами громко скрежещет гравий. Когда мы проезжаем лагерь перемещенных, я оглядываюсь — обратившись нам вслед, за джипом темноглазо следят встревоженные лица.
Два грузовика у нас в хвосте осторожно катятся меж оттяжками скученных палаток, брезентовые пятнистые камуфляжные покрытия — словно два шатких тента, как-то научившиеся передвигаться. Позади замок. Возвышаются каменные глыбы, мерцают окна, башни и стены рассекают синее небо, и замок — латунный, золотой, львиного цвета на фоне лесного задника и сапфирового неба, — стойко держится, гордец и господин по-прежнему, невзирая ни на что.
Я уезжаю, чтобы вернуться, говорю я себе. Бросаю, чтобы защитить. Доля удачи не помешает замкам, как и хорошая конструкция; мы свой паек — даже больше — счастливой судьбы получили сегодня утром, когда снаряд-паданец не разродился, не расцвел взрывом. Надеюсь, мои стратагемы — впитывание, совместная работа, наблюдение и выжидание — более продуманная защита, чем жестокое профилактическое сопротивление, способное спровоцировать лишь насилие и уничтожение.
Впитывай, как земля, работай, точно фермер, наблюдай и выжидай, словно охотник. Мои стратегии должны скрываться под видимостью — точно геология, что лишь намеками вылезает на поверхность мира. Там, в тяжелом нёбном сдвиге лежащих в основе всего плит, определяется истинное течение истории и развитие континентов. Запертые силы хоронятся в неопределимой грани, подчеркнутой беспрерывным потрясением внизу, послушной их траекториям и правилам, — силы, что формируют мир; неизменно слепая жесткая хватка темного жидкого жара и давления, что приемлет и объемлет свою каменную силу.
А замок, добытый из скалы, вытесанный из этой стойкости плотью, мозгом, костью и приливами всех сплетенных стремлений людских, — стихотворение, высеченное в этой мощи; смелая и прекрасная песнь камня.
Мне кажется, я вижу тебя, милая моя, в высоком окне — ты полускрыта от меня, ты нам машешь. Я думаю, не махнуть ли в ответ, но потом вижу, что лейтенант тоже обернулась, смотрит на тебя. Она поправляет на каске паутину, выдувает дымное облако, что растворяется за нами, и отворачивается вновь.
Когда я снова оглядываюсь, ты уже исчезла в отблеске яростного света, в дрожащем жидком алмазе посреди ярких медовых камней. В вышине на ветру покачиваются, покинутые, три мародера; а надо всем этим, с тяжелой безыскусной грацией, отданный на растерзание жесткому насилию ветра, наш старый сувенир, наш новый символ, флаг, прощально машет нам вслед.
Через секунду мы сворачиваем меж деревьев, и земли замка отрекаются от него.
Глава 11
Земля тепла в своеволии солнца, свет распростерт и только больше затеняет пастель пейзажа; дорога здесь, недавним ливнем позолоченная, блестящей гатью дышит в небеса. Мы движемся быстро, одни, рвем припавшие к земле вьющиеся корчи театральной, солнцем прошитой дымки, оставляя выхлопы нитями сломанных марионеток посреди лесных аллей. Мягко дымящиеся дороги покойны и недвижны, хотя не пустынны; мы минуем оставленные телеги и прицепы, завалившиеся набок и нырнувшие в канавы грузовики — колеса вздернуты, рыла уткнулись в водяные корыта. Еще грузовики, автобусы, фургоны, пикапы и авто превращают езду по прямой дороге в слалом, их трупы сгорели, перевернуты или просто брошены. Все говорит о толпах, что проходили здесь, скидывая металлические панцири, — точно нежнотелые крабы со дна морского, избавлялись от прошлых своих скелетов. Мы протыкаем безжизненную пустошь, точно игла — потрепанный гобелен с руинами.
Дальше путь загромождают кипы и обрывки брошенного имущества, и вот пред нами убогость фантазии беженца, если не самой его жизни, — вещи, сначала прихваченные с собой, а затем выброшенные; электроприборы, дешевые украшения, цветы в горшках, целые фонотеки, отсыревшие под дождем цветастые кипы журналов… словно в момент осознания, что не рыпаться — уже не самая удачная идея, во внезапной панике они схватили первое, что оказалось под рукой.
Мертвецов я не вижу, но тут и там ветром или зверьем по полям и дороге раскиданы груды, горы одежды, и порой они случайно ложатся слабым намеком на человеческие формы, останавливая испуганный взгляд. Мы едем прямо по обломкам, осколкам горшков и кастрюль, абажуров, коробок и пластмассовых футляров. Подпрыгиваем на груде измочаленной одежды, и она разлетается позади.
Шофер несется и петляет, нацеливаясь на отдельные обломки, пропущенные или оставленные джипом впереди; гикает и хохочет при виде очередной беспризорной хозяйственной штуковины или покатившейся перед джипом кастрюли. Холод выжигает по голому телу, но шофер, похоже, не замечает. Оливковый платок трепещет на ветру, поблескивают черные очки. Лейтенант сидит, поставив ногу на подножку, ложа винтовки — на коленях возле рации, дуло кнутом поднято к ветру. Солдат впереди в той же позе, все проверяет оружие, выщелкивает и вщелкивает магазины.
Время от времени он наклоняется и тряпочкой, добытой из сумки на поясе, смазывает несколько миллиметров мерцающей ружейной поверхности. На солдате высокие зашнурованные ботинки, громоздко шуршащие форменные штаны и стеганая куртка — когда-то, полагаю, белая, однако с тех пор испятнанная всеми красками грязи, от черного и коричневого до красного, желтого и зеленого. На голове каска, почти как у лейтенанта, но со словами «ТРУП ВНУТРИ», что небрежно намалеваны на зеленой защитной ткани — судя по всему, алой губной помадой.
Позади и надо мной сидит Карма — в широких бриджах, позаимствованных с фермы, в меховой куртке из какого-то нашего гардероба поверх гимнастерки; руки, что стискивают ручку сзади пулемета, — в коконе лыжных перчаток; на одной срезана верхушка указательного пальца — нажимать на курок. На тряпку поверх каски нашиты наградные ленты кого-то из моих предков.
Солдат впереди снова клацает магазином. Осматривает блестящие патроны, угнездившиеся внутри, переворачивает скрученный двойной магазин и повторяет все снова, затем ставит его на место. Пахнет ружейным маслом. Солдат запевает что-то смутно знакомое, популярное несколько лет назад. Лейтенант тянется к ранцу у ног — что-то на ее руке приковывает мой взгляд, и я вспоминаю о шкатулке с драгоценностями, которую ты держала у ног в экипаже, — выпрямляется и прикрепляет спереди к куртке две ручные гранаты. Их клетчатые фасеточные поверхности — точно пухлые плитки черного шоколада. Лейтенант снова закуривает.
Видал я охотничьи вылазки, что мало отличались от этой. Вседорожники с кондиционером вместо джипов с громоздким пулеметом, лошадиные фургоны вместо грузовиков, дробовики вместо автоматики. Но все-таки мы придерживаемся темы; состав актеров для обеих сцен в основном совпадает. У лейтенанта свой стиль: рвется вперед, прячется за темными стеклами очков, губы сжимают сигарету, взгляд устремлен вдаль. И у людей ёе — свой боевой шик. Сживаются со странными предметами порой неуместного обмундирования: генеральская фуражка, золотые, но неопрятные эполеты, приколотые на гимнастерку, показная хвастливость черных округлых фанат, сплошь нацепленных на безрукавку, точно бляхи. Другие нелепые ошметки гражданских одеяний — кричащий жилет под камуфляжем, еще одна в военном смысле сомнительная кепка — должно быть, яхтсмена, — колечки от пивных банок в ушах вместо серег — многие из них, подозреваю, не просто амулеты, но и демонстрация индивидуальности.
И в каком-то смысле они нас перещеголяли. Охота наша легкомысленна; просто игры для тех, кто располагает для подобных занятий временем, землей и деньгами. У лейтенанта — цель серьезнее, задача — гораздо важнее, чем любая из наших; сейчас на карту поставлена не просто жизнь или смерть нескольких разумных животных. Судьбы всех нас и замка свалены в кучу на шаткую чашу весов в ожидании вердикта, что принимается не законно, пусть как угодно предвзято, но единственно голой силой оружия.
Эти разрушительные времена несправедливы, и в подобных цивилизованных, ухоженных сельских краях обобществляют, унижая, то, чему не следует пошло угрожать. По-моему, эта тошнотворная тревога и повсеместные увечья пришли из краев суровее, где реже строят то, что подвержено разрушению. Но, возможно, тут-то и кроется изначальная наша ошибка; каждая вступившая в игру сторона поверить не могла, что мы опустимся до дикости, к которой прикипели.
Я спрашиваю себя, что у лейтенанта и ее людей в прошлом. Похоже, они — по крайней мере, полусолдаты, пусть и явно ополченцы, заботятся лишь о себе, не входят в большое подразделение, не испытывают видимой преданности великой идее. И все же, понимаю я, транспорт у них — армейский или бывший армейский. Солдатские банды, что бродят ныне по дорогам — от бандитов отличные лишь чуть-чуть, — мы слыхали, по большей части, довольствуются конфискацией и использованием обычных все-дорожников или пикапов (а может, у них просто выбора нет). У людей же лейтенанта, напротив, — нормальные армейские грузовики и джипы, а вооружение, похоже, из одного комплекта: несколько тяжелых пулеметов, автоматы, подствольники, соответствующие пистолеты. Я думал, что они добавят к своему арсеналу мои дробовики и ружье, но если и так, подобное оружие — явно не основной их выбор. Если вдуматься, они довольно дисциплинированы. Может, раньше были отрядом регулярной армии?
Решаю спросить. Смотрю на лейтенанта — она сидит, глядя прямо перед собой, глаза прячутся за черными очками. Быстро оборачивается, когда мы проезжаем перекресток с покосившимся, но все еще разборчивым указателем, потом снова смотрит вперед. Я размышляю, как лучше начать. Она достает серебряный портсигар, открывает, вынимает сигарету. Я перегибаюсь через торчащие колени Кармы.
— Вы позволите? — киваю я на портсигар, который она собирается закрыть.
Тёмноочковая маска разглядывает меня; я вижу собственное искаженное отражение. Её губы кривятся. Она протягивает мне портсигар:
— Конечно. Угощайтесь.
Беру сигарету; мы склоняемся друг к другу, она дает прикурить мне, прикуривает сама. Сигарета едкая и резкая на вкус; должно быть, год или больше сушилась до такой горечи. Я уже спрашивал себя, где лейтенант берет табак, подозревая, что имеется канал, пусть окольный и ненадежный, пусть во власти контрабандистов и сорвиголов, в края, где, возможно, по-прежнему царят мир и видимость процветания, однако эти высохшие трубочки определенно похищены из разграбленных магазинов или отняты у перемещенных беглецов; никакого намека на свежие поставки.
— Не знала, что вы курите, Авель, — замечает она, перекрывая шум моторов.
— Изредка сигары, — отвечаю я, стараясь не кашлять.
— Хмм, — говорит она, затягиваясь. — Нервничаете?
— Немного, — отвечаю я. Улыбаюсь: — Вы-то теперь, наверное, к таким вещам приучены.
Она качает головой:
— Нет. Некоторые просто цепенеют. — Она стряхивает пепел по ветру, снова смотрит вперед. — Но такие обычно вскоре умирают. Для большинства первый раз — хуже всего, потом на некоторое время становится лучше, если в промежутке успеваешь прийти в себя, но затем, обычно скоро, становится все хуже и хуже. — Она смотрит на меня, — Просто учишься это скрывать, вот и все. — Пожимает плечами. — Пока окончательно не свихнешься. — Снова затягивается едкой сигаретой. — У нас нет единого мнения: то ли лучше временами слегка сходить с ума и пытаться выбросить это из себя, пусть рискуя все потерять, то ли закупоривать в надежде, что обстоятельства пересилят, обрушится мир и можно будет переживать посттравматический стресс с удобствами.
Бог ты мой; они уже все обдумали.
— Страшный выбор, — замечаю я. — Но вас же, наверное, этому учили?
Она откидывает голову и издает звук — наверное, смех.
— К тому времени, когда пришли большинство из нас, в армии обучали несколько поспешно.
— А вы всегда?..
Трещит рация; она жестом останавливает меня и прижимает аппарат к уху. Провода из подставки рации тянутся под сиденье шофера. Я вдруг осознаю, что рация подзаряжается и работает лишь от моторов — то есть на топливе. Мне не слышно, что говорят, а ее ответ тороплив и краток, и его тоже разобрать не удается.
Лейтенант хлопает шофера по плечу и, наклонившись, шепчет ему на ухо; он принимается мигать фарами джипу впереди и машет рукой; лейтенант разворачивается назад, делая жесты грузовику.
Мы притормаживаем, машины съезжают на обочину. Мне приказано оставаться на обочине; я швыряю камешки в заболоченный кювет, а лейтенант поспешно совещается со своими людьми. Я выбрасываю окурок в неподвижную, глубокую воду; он шипит. Дальше затоплены целые поля, ирригационная и дренажная система всей равнины расстроены невниманием человека.
Лейтенант расстилает карту на капоте джипа, тычет в нее, жестикулирует и поворачивается по очереди к каждому солдату, называя по имени и отдавая приказы.
Мы продолжаем путь, вскоре сворачиваем на дороги поуже, потом на крутую тропу к небольшой долине. Лейтенант напряжена и разговаривать не желает; мои попытки возобновить диалог исторгают из нее лишь мычание и односложные ответы. Она больше не курит. Наш джип выезжает вперед, кто-то уходит дальше пешком, а мы вскоре выезжаем к задам фермы на склоне холма; лейтенант выскакивает из джипа и исчезает в доме.
Дальше путь загромождают кипы и обрывки брошенного имущества, и вот пред нами убогость фантазии беженца, если не самой его жизни, — вещи, сначала прихваченные с собой, а затем выброшенные; электроприборы, дешевые украшения, цветы в горшках, целые фонотеки, отсыревшие под дождем цветастые кипы журналов… словно в момент осознания, что не рыпаться — уже не самая удачная идея, во внезапной панике они схватили первое, что оказалось под рукой.
Мертвецов я не вижу, но тут и там ветром или зверьем по полям и дороге раскиданы груды, горы одежды, и порой они случайно ложатся слабым намеком на человеческие формы, останавливая испуганный взгляд. Мы едем прямо по обломкам, осколкам горшков и кастрюль, абажуров, коробок и пластмассовых футляров. Подпрыгиваем на груде измочаленной одежды, и она разлетается позади.
Шофер несется и петляет, нацеливаясь на отдельные обломки, пропущенные или оставленные джипом впереди; гикает и хохочет при виде очередной беспризорной хозяйственной штуковины или покатившейся перед джипом кастрюли. Холод выжигает по голому телу, но шофер, похоже, не замечает. Оливковый платок трепещет на ветру, поблескивают черные очки. Лейтенант сидит, поставив ногу на подножку, ложа винтовки — на коленях возле рации, дуло кнутом поднято к ветру. Солдат впереди в той же позе, все проверяет оружие, выщелкивает и вщелкивает магазины.
Время от времени он наклоняется и тряпочкой, добытой из сумки на поясе, смазывает несколько миллиметров мерцающей ружейной поверхности. На солдате высокие зашнурованные ботинки, громоздко шуршащие форменные штаны и стеганая куртка — когда-то, полагаю, белая, однако с тех пор испятнанная всеми красками грязи, от черного и коричневого до красного, желтого и зеленого. На голове каска, почти как у лейтенанта, но со словами «ТРУП ВНУТРИ», что небрежно намалеваны на зеленой защитной ткани — судя по всему, алой губной помадой.
Позади и надо мной сидит Карма — в широких бриджах, позаимствованных с фермы, в меховой куртке из какого-то нашего гардероба поверх гимнастерки; руки, что стискивают ручку сзади пулемета, — в коконе лыжных перчаток; на одной срезана верхушка указательного пальца — нажимать на курок. На тряпку поверх каски нашиты наградные ленты кого-то из моих предков.
Солдат впереди снова клацает магазином. Осматривает блестящие патроны, угнездившиеся внутри, переворачивает скрученный двойной магазин и повторяет все снова, затем ставит его на место. Пахнет ружейным маслом. Солдат запевает что-то смутно знакомое, популярное несколько лет назад. Лейтенант тянется к ранцу у ног — что-то на ее руке приковывает мой взгляд, и я вспоминаю о шкатулке с драгоценностями, которую ты держала у ног в экипаже, — выпрямляется и прикрепляет спереди к куртке две ручные гранаты. Их клетчатые фасеточные поверхности — точно пухлые плитки черного шоколада. Лейтенант снова закуривает.
Видал я охотничьи вылазки, что мало отличались от этой. Вседорожники с кондиционером вместо джипов с громоздким пулеметом, лошадиные фургоны вместо грузовиков, дробовики вместо автоматики. Но все-таки мы придерживаемся темы; состав актеров для обеих сцен в основном совпадает. У лейтенанта свой стиль: рвется вперед, прячется за темными стеклами очков, губы сжимают сигарету, взгляд устремлен вдаль. И у людей ёе — свой боевой шик. Сживаются со странными предметами порой неуместного обмундирования: генеральская фуражка, золотые, но неопрятные эполеты, приколотые на гимнастерку, показная хвастливость черных округлых фанат, сплошь нацепленных на безрукавку, точно бляхи. Другие нелепые ошметки гражданских одеяний — кричащий жилет под камуфляжем, еще одна в военном смысле сомнительная кепка — должно быть, яхтсмена, — колечки от пивных банок в ушах вместо серег — многие из них, подозреваю, не просто амулеты, но и демонстрация индивидуальности.
И в каком-то смысле они нас перещеголяли. Охота наша легкомысленна; просто игры для тех, кто располагает для подобных занятий временем, землей и деньгами. У лейтенанта — цель серьезнее, задача — гораздо важнее, чем любая из наших; сейчас на карту поставлена не просто жизнь или смерть нескольких разумных животных. Судьбы всех нас и замка свалены в кучу на шаткую чашу весов в ожидании вердикта, что принимается не законно, пусть как угодно предвзято, но единственно голой силой оружия.
Эти разрушительные времена несправедливы, и в подобных цивилизованных, ухоженных сельских краях обобществляют, унижая, то, чему не следует пошло угрожать. По-моему, эта тошнотворная тревога и повсеместные увечья пришли из краев суровее, где реже строят то, что подвержено разрушению. Но, возможно, тут-то и кроется изначальная наша ошибка; каждая вступившая в игру сторона поверить не могла, что мы опустимся до дикости, к которой прикипели.
Я спрашиваю себя, что у лейтенанта и ее людей в прошлом. Похоже, они — по крайней мере, полусолдаты, пусть и явно ополченцы, заботятся лишь о себе, не входят в большое подразделение, не испытывают видимой преданности великой идее. И все же, понимаю я, транспорт у них — армейский или бывший армейский. Солдатские банды, что бродят ныне по дорогам — от бандитов отличные лишь чуть-чуть, — мы слыхали, по большей части, довольствуются конфискацией и использованием обычных все-дорожников или пикапов (а может, у них просто выбора нет). У людей же лейтенанта, напротив, — нормальные армейские грузовики и джипы, а вооружение, похоже, из одного комплекта: несколько тяжелых пулеметов, автоматы, подствольники, соответствующие пистолеты. Я думал, что они добавят к своему арсеналу мои дробовики и ружье, но если и так, подобное оружие — явно не основной их выбор. Если вдуматься, они довольно дисциплинированы. Может, раньше были отрядом регулярной армии?
Решаю спросить. Смотрю на лейтенанта — она сидит, глядя прямо перед собой, глаза прячутся за черными очками. Быстро оборачивается, когда мы проезжаем перекресток с покосившимся, но все еще разборчивым указателем, потом снова смотрит вперед. Я размышляю, как лучше начать. Она достает серебряный портсигар, открывает, вынимает сигарету. Я перегибаюсь через торчащие колени Кармы.
— Вы позволите? — киваю я на портсигар, который она собирается закрыть.
Тёмноочковая маска разглядывает меня; я вижу собственное искаженное отражение. Её губы кривятся. Она протягивает мне портсигар:
— Конечно. Угощайтесь.
Беру сигарету; мы склоняемся друг к другу, она дает прикурить мне, прикуривает сама. Сигарета едкая и резкая на вкус; должно быть, год или больше сушилась до такой горечи. Я уже спрашивал себя, где лейтенант берет табак, подозревая, что имеется канал, пусть окольный и ненадежный, пусть во власти контрабандистов и сорвиголов, в края, где, возможно, по-прежнему царят мир и видимость процветания, однако эти высохшие трубочки определенно похищены из разграбленных магазинов или отняты у перемещенных беглецов; никакого намека на свежие поставки.
— Не знала, что вы курите, Авель, — замечает она, перекрывая шум моторов.
— Изредка сигары, — отвечаю я, стараясь не кашлять.
— Хмм, — говорит она, затягиваясь. — Нервничаете?
— Немного, — отвечаю я. Улыбаюсь: — Вы-то теперь, наверное, к таким вещам приучены.
Она качает головой:
— Нет. Некоторые просто цепенеют. — Она стряхивает пепел по ветру, снова смотрит вперед. — Но такие обычно вскоре умирают. Для большинства первый раз — хуже всего, потом на некоторое время становится лучше, если в промежутке успеваешь прийти в себя, но затем, обычно скоро, становится все хуже и хуже. — Она смотрит на меня, — Просто учишься это скрывать, вот и все. — Пожимает плечами. — Пока окончательно не свихнешься. — Снова затягивается едкой сигаретой. — У нас нет единого мнения: то ли лучше временами слегка сходить с ума и пытаться выбросить это из себя, пусть рискуя все потерять, то ли закупоривать в надежде, что обстоятельства пересилят, обрушится мир и можно будет переживать посттравматический стресс с удобствами.
Бог ты мой; они уже все обдумали.
— Страшный выбор, — замечаю я. — Но вас же, наверное, этому учили?
Она откидывает голову и издает звук — наверное, смех.
— К тому времени, когда пришли большинство из нас, в армии обучали несколько поспешно.
— А вы всегда?..
Трещит рация; она жестом останавливает меня и прижимает аппарат к уху. Провода из подставки рации тянутся под сиденье шофера. Я вдруг осознаю, что рация подзаряжается и работает лишь от моторов — то есть на топливе. Мне не слышно, что говорят, а ее ответ тороплив и краток, и его тоже разобрать не удается.
Лейтенант хлопает шофера по плечу и, наклонившись, шепчет ему на ухо; он принимается мигать фарами джипу впереди и машет рукой; лейтенант разворачивается назад, делая жесты грузовику.
Мы притормаживаем, машины съезжают на обочину. Мне приказано оставаться на обочине; я швыряю камешки в заболоченный кювет, а лейтенант поспешно совещается со своими людьми. Я выбрасываю окурок в неподвижную, глубокую воду; он шипит. Дальше затоплены целые поля, ирригационная и дренажная система всей равнины расстроены невниманием человека.
Лейтенант расстилает карту на капоте джипа, тычет в нее, жестикулирует и поворачивается по очереди к каждому солдату, называя по имени и отдавая приказы.
Мы продолжаем путь, вскоре сворачиваем на дороги поуже, потом на крутую тропу к небольшой долине. Лейтенант напряжена и разговаривать не желает; мои попытки возобновить диалог исторгают из нее лишь мычание и односложные ответы. Она больше не курит. Наш джип выезжает вперед, кто-то уходит дальше пешком, а мы вскоре выезжаем к задам фермы на склоне холма; лейтенант выскакивает из джипа и исчезает в доме.