Ты висишь в воде, привязанная за лодыжки, и лишь медленно покачиваешься на веревке, всем телом от груди до ступней поворачиваясь спиной, а потом животом к замку; голова твоя, плечи и волосы погружены в утихшую окружность рва.
Я содрогаюсь, затем отталкиваюсь, протискиваюсь меж тремя гниющими трупами мародеров. Я плыву к тебе. И в этой подвешенности мы нежно встречаемся.
Я касаюсь твоей холодной головы, поднимаю ее на поверхность. Глаза твои глядят по-прежнему; вода капает изо рта и собирается в ноздрях. Вокруг нас мягко льется дождь.
Рывок веревки, и тебя у меня отнимают; голова, что я ласкал, волочится вверх, отскакивая от камней, вздрагивая, капая, твои черные волосы — прямыми линиями тянутся длинно и мягко в суровом сочувствии дождя. Эти капли падают мне на лицо; солдаты перетаскивают тебя через парапет, а в меня плюют.
Меня относит назад, я бьюсь о мягкий берег, поворачиваюсь. Беженцы смотрят вниз, потом наверх, двое протягивают руки и возле моста помогают мне выбраться; ночная рубашка остается плавать в воде. На дорожке вдоль берега я шатаюсь и не могу стоять; те двое, что помогли мне вылезти, усаживают меня на откос, укутывают в старое пальто; затем крики и выстрелы расшвыривают их, гонят обратно в лагерь. Я снова пытаюсь подняться, думая, что, может, как-то удастся убежать, но в тени грузовиков, на гравии перед обтесанными камнями моста через ров мне удается лишь встать на колени.
Они отвязывают и выкидывают шкуру барса; та влажно хлопается на траву. Вместо нее привязывают тебя, и ты повисла, согнув флагшток, колотясь об него; они поднимают твои ноги к верхушке и закрепляют шнур. Ты висишь, все так же поворачиваясь туда-сюда, — подарок безграничным глубинам небес.
Солдаты уходят с крыши, и вскоре поднимается дым.
Серые дымные пряди чернеют, наполняя воздух вокруг тебя, верткие гибкие клочья и завитки черноты сдувает влажнеющий ветер.
Я вижу тебя, невидящую, — белизну, что растворяется в сером и черном. Опускаю голову, и вскоре крошечные хлопья сажи слетают вниз и укрывают меня.
Люди отступают к палаткам и экипажам, одни разбирают лагерь, другие уже в пути. С меня течет дождь и холодная вода из рва. Железная решетка лязгает и скрежещет, заводятся моторы. Ко мне подходит солдат, берет за локоть; я пошатываюсь, и он поддерживает меня, а потом почти любезно проводит обратно по мосту. Я хочу вырваться, побежать со всех ног — или кинуться к беженцам, закричать, завыть, потребовать помощи — или пристыдить солдат, заставить их раскаиваться и сожалеть, но во мне больше нет сил и тепла — ни для тебя, ни для меня, ни для всего остального.
Солдаты встречают меня и показывают объятый пламенем замок — огонь ликующе рвется из дверей и окон; затем они со своими грузовиками, джипами и пушкой оставляют замок пылать и дымиться, а меня забирают с собой.
Мне кажется, я вижу тебя сквозь пламя, холодную и белую, недвижно замершую, нетронутую средь противоборства стихий, на высокой мачте, что плывет в быстрой бешеной путанице, ты летишь в резком всполохе ветра, все падения разом приветствуя.
Глава 20
Я содрогаюсь, затем отталкиваюсь, протискиваюсь меж тремя гниющими трупами мародеров. Я плыву к тебе. И в этой подвешенности мы нежно встречаемся.
Я касаюсь твоей холодной головы, поднимаю ее на поверхность. Глаза твои глядят по-прежнему; вода капает изо рта и собирается в ноздрях. Вокруг нас мягко льется дождь.
Рывок веревки, и тебя у меня отнимают; голова, что я ласкал, волочится вверх, отскакивая от камней, вздрагивая, капая, твои черные волосы — прямыми линиями тянутся длинно и мягко в суровом сочувствии дождя. Эти капли падают мне на лицо; солдаты перетаскивают тебя через парапет, а в меня плюют.
Меня относит назад, я бьюсь о мягкий берег, поворачиваюсь. Беженцы смотрят вниз, потом наверх, двое протягивают руки и возле моста помогают мне выбраться; ночная рубашка остается плавать в воде. На дорожке вдоль берега я шатаюсь и не могу стоять; те двое, что помогли мне вылезти, усаживают меня на откос, укутывают в старое пальто; затем крики и выстрелы расшвыривают их, гонят обратно в лагерь. Я снова пытаюсь подняться, думая, что, может, как-то удастся убежать, но в тени грузовиков, на гравии перед обтесанными камнями моста через ров мне удается лишь встать на колени.
Они отвязывают и выкидывают шкуру барса; та влажно хлопается на траву. Вместо нее привязывают тебя, и ты повисла, согнув флагшток, колотясь об него; они поднимают твои ноги к верхушке и закрепляют шнур. Ты висишь, все так же поворачиваясь туда-сюда, — подарок безграничным глубинам небес.
Солдаты уходят с крыши, и вскоре поднимается дым.
Серые дымные пряди чернеют, наполняя воздух вокруг тебя, верткие гибкие клочья и завитки черноты сдувает влажнеющий ветер.
Я вижу тебя, невидящую, — белизну, что растворяется в сером и черном. Опускаю голову, и вскоре крошечные хлопья сажи слетают вниз и укрывают меня.
Люди отступают к палаткам и экипажам, одни разбирают лагерь, другие уже в пути. С меня течет дождь и холодная вода из рва. Железная решетка лязгает и скрежещет, заводятся моторы. Ко мне подходит солдат, берет за локоть; я пошатываюсь, и он поддерживает меня, а потом почти любезно проводит обратно по мосту. Я хочу вырваться, побежать со всех ног — или кинуться к беженцам, закричать, завыть, потребовать помощи — или пристыдить солдат, заставить их раскаиваться и сожалеть, но во мне больше нет сил и тепла — ни для тебя, ни для меня, ни для всего остального.
Солдаты встречают меня и показывают объятый пламенем замок — огонь ликующе рвется из дверей и окон; затем они со своими грузовиками, джипами и пушкой оставляют замок пылать и дымиться, а меня забирают с собой.
Мне кажется, я вижу тебя сквозь пламя, холодную и белую, недвижно замершую, нетронутую средь противоборства стихий, на высокой мачте, что плывет в быстрой бешеной путанице, ты летишь в резком всполохе ветра, все падения разом приветствуя.
Глава 20
А теперь, моя милая, — всё. Сказке конец, и конец нам всем, и черт с ним. Вот уже вечер; с рассветом будет хуже. Я гляжу, как медленно умирает день, безвкусный закатный спектакль опускает облачный занавес, затмив наконец всполохи замка.
Хищная птица, вернувшийся охотник, парит и кружит, взлетая и падая над последним выдохом тепла, что отдает наш дом; выписывает круги в тихом сером дыму, и всплывает над ним, и ныряет обратно.
Сокол, я уверен. Возвратился один из отпущенных мною. Смотрю вверх, на секунду отдавшись несложному восхищению тварью, воображая, будто он прознал, что я здесь, а тебя нет, и все потеряно, будто отточенный инстинкт убийцы привел его назад — подтвердить нашу судьбу.
Но это всего лишь птица — и глупая, по нашим меркам; в его утонченно жестокой оболочке, в его узком черепе сообразительности хватает лишь на хищническую функцию, там не поместится никакая иная мысль. У него, всеми драками предков выточенного под свое место в жизни, безграничной простотой эволюции вылепленного, понятия о наших горестях не больше, чем у ножа или пули, — и он столь же безупречен. Его, что называется, жестокая красота взывает к нашему благоговению, но лишь собственную гордость, собственную дикость и грацию обожествляем мы в нем, на свой страх и риск забывая, что думать нам позволяет спасительная тонкость мышления, которую мы ценим меньше, чем грубую механику хватки когтей, и оттого — благодаря этим самым расчетам — мы навсегда остаемся выше него.
Я слышу грохот других орудий; тяжелый рокот, что катится по земле с какой-то далекой передовой, почему-то удивляет меня: снова навязывает несведущий мир мне — связанному, приговоренному, застывшему в ожидании.
Солдаты говорят, что двинутся отсюда завтра. Они распугали беженцев, завладели убогим лагерем на лужайках, и теперь пара мужей и один наш слуга тоже плавают во рву. Ты, навеки безмолвная моя, по-прежнему вздымаешься в прояснившемся воздухе, замерла почернело над рухнувшей, выпотрошенной гильзой замка, твои спокойные глаза наконец разглядывают сухо то, что предложит тебе воздух, и я спрашиваю себя, предпочтет ли сокол жареное или сырое мясо — посетит тебя или меня.
Ибо я тоже мезентийской гиперболой* связан, превращен в игрушку, марионетку пред пастью пушки. Они привязали меня за руки, ноги и туловище, широкое жерло упирается в поясницу — большое, могучее орудие там, где было оружие поскромнее, — укрепили меня, точно содранное с воздушного алтаря распятие, растопырили арбалетом, переменной, неверным ответом, поцелуем в конце страницы, мельничными руками — да, только неподвижными. Скажем правду, бывало и поудобнее, но можно опереться на стальной ствол и перенести вес с распяленных ног. Руки оттянуты веревкой, онемели и теперь по крайней мере не болят; к тому же солдаты накинули сверху одеяло и пальто, чтобы я не слишком быстро умер. Мне даже дали хлеба и чуть-чуть вина.
* Мезентий (Мезенций) — в римской мифологии этрусский тиран, воевавший против Энея. Отличался жестокостью; казнил пленных, привязывая мертвецов к живым.
Все мои старания играть в человека действия, убийство лейтенанта и ответственность за твою гибель сохранили мне лишний день жизни и стоили нам всего. Они намерены на рассвете поднять меня к небесам, запрокинуть меня, разложить по громадной пушечной морде, зарядить пушку без снаряда, а потом кинуть кости; выигравший дернет за шнур.
Я оправдывался, я пытался их урезонить, как-то уговорить, но, по-моему, смерть моя кажется им уместной, и не только на основании их — как известно, верной — убежденности в том, что это я убил лейтенанта. Вероятно, оправдания были чересчур красноречивы, воззвания к разуму обречены с самого начала, а что до моей попытки говорить с ними откровенно — несправедливо обвиняемый парень, приятель, товарищ в беде, — она, как выяснилось, была просто смехотворна (ибо они определенно хохотали).
И все же, невзирая на страх — он ощущается в кишках, которым предстоит выдержать натиск моего освобождения, — полагаю, я все же могу насладиться тем, что жизнь моя окончится в пустоте, и увидеть возможные штрихи, которых солдаты не оценят. Потому я хочу, чтобы сокол спустился и выклевал мне какой-нибудь орган или чтобы солдаты подняли меня сейчас, нахлобучили на голову жестяную каску, сунули пропитанную водой губку в рот и ткнули штыком в бок… Но все равно я среди этих воров — беспристрастное око, окруженное их машинами, уже наскучившее им.
Сокол выбирает тебя, моя милая. Я пытаюсь безучастно смотреть, как он садится, дергает, щиплет и рвет, но упражнение оказывается невыносимым, и я вынужден отвернуться к голым деревьям, темным палаткам и остаткам лейтенантова отряда.
Они деловито приканчивают последние запасы из замка, пожирают еду, допивают вино или возятся с женщинами, которых решили увести из лагеря. Завтра они, быть может, выпустят несколько снарядов назад, в сторону смутного западного фронта, а затем отступят — но может, и нет.
Они спорили. Теперь, похоже, сомневаются. Одни хотят просто бросить пушку, считая, что она затормозит отряд, жалуясь, что ни во что конкретное им стрелять неохота. Другие хотят отправиться служить общему делу или найти новое укрытие, крепость или город, пригрозить ему пушкой, а за неприкосновенность потребовать платы.
Я не понимаю их войны, не знаю теперь, кто с кем воюет, за что и почему. Безразлично, каковы место, время или повод, — результат был бы тот же, и те же концы сводились бы с концами, подвязывались, сходились или расходились.
Оглядываю занятый ими лагерь и вижу их: тихие или храпят, шуруют в костре, курят сухие сигареты лейтенанта, лопают свою добычу, проверяют ружья или валяются с женщинами.
Подозреваю, я слишком терпим, ибо, по правде сказать, мне жаль этих скотов. Сейчас они убьют меня, но потом сдохнут сами, корчась на окровавленной земле, и никакая лейтенант не поцелует их и быстро не прикончит; или же станут жить без рук или ног, в госпиталях, с призрачными болями, навсегда заселившими урезанную память плоти, или с ранениями еще глубже, в абиссальной темени сознания, — будут метаться, терзаемые сновидениями о смертях, которым уже миновали десятилетия, одинокие во сне, кто бы ни лежал рядом, когтями нутряного ужаса перемещенные обратно, во времена, казалось бы, пережитые и отброшенные, но вечно тянущие назад и вниз.
По моему мнению, не считая тех, чье участие незначительно, в войне не выживает никто; люди на выходе — не те, что вошли. О, я знаю, мы все меняемся, каждый день, каждое утро новыми существами вылупляемся из сонного кокона и видим невыразимо чужое лицо; любая болезнь и все потрясения до заданной степени старят и меняют нас… и все же, когда отступает болезнь и тускнеет шок, мы возвращаемся примерно в то же общество, что оставили, и вновь под него подстраиваемся. Но в подобном трехстороннем утешении нам отказано, если общество меняется не меньше нас и приходится воссоздавать наши «я», а равно и ткань этого общего мира.
А солдат, оставивший свое место в плетеном потоке граждан ради военных колонн и шеренг, превратностям этой путаницы подвержен более всех. Беженцы, сплоченные страданием и невезением, уезжая, забирают свои жизни с собой — с некой практической, пусть и безумной, надеждой позднее воскреснуть; солдаты же, забирая жизни других или отдавая свои, идут до конца не ради похвалы, порицания или познания жизни, что так отмечена ошибкой, но ради простого приятия пустой истины уничтожения разума.
Милая лейтенант, полагаю, мы все соблазнили вас, сбили с пути, на котором, быть может, вы остались бы жить. Что-то выискивая в толпе, ища любви, берущей начало в древности, в земле и в роду, вы переняли и нашу данность; возжаждали нашего наследия, но если не разглядели, что подобные посылки ветвятся своими отзвуками, а камни требуют своей непрерывности рода, если не поняли важности их уединения, одиночества их капкана или тяжести старых долгов, вы все-таки не можете винить замок или нас, не можете сетовать, что нашли свой конец.
Я оставил замок; вы привезли нас всех обратно.
Ночь над ними сгущается, они прячутся в палатках и грузовиках, ближе ко мне. Тело болит как-то издали, его вытеснили время и холод. Я еще верю, что сокол спустится, станет моим освободителем, выклюет мне глаза, под конец растянув невольно пытку, или, может, выпустит меня, вонзится в путы, раздергает веревки, избавит меня от оков, дабы я получил последний шанс взлететь самостоятельно.
…Но заря — спасение более вероятное. Или я могу — позорно, да — умереть где-то посреди ледяного поцелуя ночи, как и замок, отдав последнее тепло обертке выгребной ямы ветра.
Надо бы кричать, вопить, ругаться, кидаться в этих глупцов оскорблениями, в свою последнюю ночь хотя бы испортить негодяям сон, но я боюсь пыток, что они еще придумают, если я их так обеспокою, ибо, судя по тому, что я слышал, читал и видел, озверевшие люди, чья фантазия обычно весьма убога, проявляют великолепную находчивость, когда речь заходит о сочинении изобретательных способов причинять боль.
Я не виню никого — и сразу всех. Мы все мертвы или умираем, мы все — ходячие калеки. Мы трое, погибший замок, эти несчастные бойцы — никто не заслуживает такого конца, но чему удивляться? Стоит отметить, торжествовать даже, если кто-нибудь получает то, что заслужил.
Замок, ты не должен был сгореть. Та мельница — трут; воздух полон растопки. Ты же был камень. С древним презрением ощущал ты земной рокот вращающихся жерновов и все-таки сожжен вместо мельницы; ты стоишь, и из такой дали, в притушенном свете кажется, будто просевший череп с черными балками почти не изменился, однако ты выпотрошен, и я скоро буду таким же. Солдаты сказали, что могут подложить взрывчатку, окончательно сровнять тебя с землей, но, полагаю, говорилось это, чтобы унизить скорее меня, чем тебя. Уничтожать ценную взрывчатку ради твоего уничтожения? Не думаю.
Замок, я дурно поступил с тобой, сказав, что безразлично, каковы времена; когда-то камни твои защищали не хуже прочих, но сейчас, в дни орудий и артиллерии, ты лишь притягиваешь их, точно компасы — заряженные ружья, и тем скорее навлекаешь на себя огонь.
Быть может, мы разрушили в тебе то, что было частицей мгновенного удара стали по камню в каменоломне, и молота каменщика, и пушечного снаряда, без которых и рана не рана. В конечном итоге, на свете все — конструкция, включая и это — умирающего человека, что обращается к сожженному зданию. Моя самая большая ошибка, решающая глупость. Но все-таки мы — тварь именующая, животное, мыслящее на языке, и все вокруг называется, как мы решили, за отсутствием лучших названий, и все названное нами означает — если у нас спросить — лишь то, что мы в него вчитываем. И все же есть взаимная обида в нашем назывании, ибо наши прекрасные, проясняющие слова в итоге ничего не укрощают, и если когда-нибудь мы падем жертвами невидимой грамматики жизни, нам, в свою очередь, следует храбро выступить навстречу стихиям и вытерпеть их целиком отмщенное равнодушие.
Сокол исчез. Тьма спускается, оставляя тебя, одиноко повисшую бледным языком огня над скорлупою замка, едва тронутой темно-рубиновым отблеском, что пляшет над угольками в глубине. Быть может, еще вернется птица, расклюет мои путы или, может, остатки бывших владельцев пушки, — не исключено, что это они и устроили утреннюю засаду на лейтенанта — внезапно атакуют, разобьют моих мучителей и освободят меня, признавшие и признательные. Или, может, обжигающий ветер и сгустившиеся облака предвещают снег; он поплывет вниз, укроет меня, смягчит все вокруг, включая сердца этих солдат, они сжалятся надо мной и отпустят.
Я хочу аккуратной смерти? Или небрежной? Не знаю, мои милые, хотя ответ придет, сомнений нет.
Мне кажется, теперь я желаю смерти. Да? Я парадоксален? Как и все мы; правое в нас ощущает и правит левым, левое — правым, мы всё видим перевернутым и всегда раздвоены.
Приди, заря, покрой меня, приди, свет дня, верни мне тень. С этой стертой земли меня сотри.
Жизнь есть смерть, и смерть есть жизнь; ласкать одну — раскрывать объятия другой. Видел же я мертвых зверей — возле горных ручьев, раздутых газами, вполне беременных плодотворной смертью. А ты, моя милая, ты — автор самой уместной нашей декларации — пусть я никогда не мог сказать тебе это и намекнуть не мог, что думаю так, — того вздутия, родившего смерть. (Мы прятали ее, мы скрывали, единственный раз за всю нашу близость напуганные; все, что было меж нами, угрожало нам. И после этого недвижного выражения нашей любви ты о немногом говорила.)
Быть может, пристрастная страстная моя, ты видела яснее остальных, никогда не желая найти то, чего мы искали через тебя, все время знала об этом и потому оставалась честна. Быть может, пусть незаслуженно, сама женственность подводила тебя ближе к тому, за что мы, отвергнутые и отвергающие, так боролись. Быть может, ты одна с самого начала прозревала нашу судьбу, пол и склонности твои таили понятия, недоступные нам.
Капает дождь; я слизываю влагу с губ. Сокол не приносит мне воли, и никакие солдаты-освободители не атакуют, поэтому приходится облегчаться прямо тут же. Надо стыдиться? Я не стыжусь. Мы по большей части вода, просто пузыри, тело — минутный водоворот, волна, что вздыбилась в потоке общего нашего пути. Самые созидательные свои месяцы мы проводим в воде, посреди жизни, и тогда нам данной взаймы, независимости, что всегда плясала на нитках, и едва ли важно, каков наш конец — сложное развязывание пут или вяжущее разложение. Достаточно пройти по этому берегу, прошаркав по песчаным знакам, не заботясь о том, задушит ли нас это удушье.
И все же, когда тепло вдоль ноги холодеет, я содрогаюсь, внезапно напуганный, точно этот поступок из детства с собою принес и детскую пугливость; и признаюсь, что я, точно ребенок, плачу. Ах, жалость к себе; думаю, мы честнее и искреннее всего, когда нам жаль себя.
Но страх мой — скорее формальность, мой милый почивший софист, губы—дрожащие, сознаюсь, не твердые — обложены пошлиной тела, но мозг по-прежнему не изумлен. И не убежден, что сейчас есть смысл отказываться от привычек. Если за бытием что-то будет, можно и не откладывать, а если — как я подозреваю — единственная пища, что воспоследует за этим аперитивом, есть пиршество червячков, то чего ради и дальше запасать укромные воспоминания, если придется прощаться, когда подступит неизбежное?
Что до пошлого интереса, желания видеть непрерывный исход жизни — еще чуть-чуть будущего вычесать из мотка настоящего, что потом провалится в прошлое и спутается вновь, — то я не ощущаю настоятельной потребности ради видения видеть то, что, я уверен, все равно кончится примерно тем же. Все возрасты, что держат нас, содержат друг друга до пределов нашего взаимопонимания, а завтра, наступив, станет всего-то следующим днем в почти бесконечной процессии дней, что следуют за днями, оно придет и уйдет, как и все остальное, как и мы; до какого-то предела оно есть, затем бесконечно дольше — нет. И если мы, кружась в водовороте вечно гаснущего отлива, утопая впервые и окончательно, хватаемся за несколько дней-соломинок, полагаю, поступаем мы так не столько в слабосильной надежде на спасение, сколько в злонамеренной надежде утащить их с собой.
А что предрассудки? В замке когда-то была часовня, наш отец, что в земле теперь, ее снес. Я, ребенок, стоял в тусклом свете громадной розетки ее окна за день до прихода рабочих, плача при мысли о том, что ее не станет, из чистой сентиментальности. Через несколько дней ее пятнистая догматическая неподвижность была уничтожена, ее выпустили на волю из металлического решета, и я стоял подле тебя на алтаре и хлопал глазами на открывшуюся живую пышность летней округи.
Само предчувствие, что за физической жизнью должно быть нечто еще, наводит меня на мысль, что оно ошибочно. Мы слишком к нему приноровились, и если уж потворствовать этой антропопатии, я бы утверждал, что реальность едва ли упустит столь соблазнительный шанс, наверняка она чувствует себя обязанной нас разочаровать. В том, как все происходит, как действует, — всеобъемлющая грубость, всеохватная недостача церемонности и почтения, — они не дают упасть всем нашим благочестивым пожиткам и самым заветным институтам, пока мы живы, они опора нам и противник, но в них — все наши стремления и упадки, все обещания и ложь, все деяния и недеяния, и они в конце сметут нас на обочину с усилием меньшим, чем способна передать метафора.
На эпопею нужно больше ошибок, случайных шансов, хаоса и неуместности, чем на жалкий анекдот, на героя — больше, чем на обычного человека. Наша истинная погибель — в романтике или в нашей вере в нее.
И все-таки, должен признать, некий успех налицо; когда-то мы верили в счастливые охотничьи земли, гурий, настоящие дворцы, в небесные поля и в человекоподобных богов. Но сегодня среди тех, кому хватает ума осознать свое положение, господствует более изощренная духовность; беспредельная абсурдность замещает и смещает все, и в один прекрасный день, когда все мы станем прахом, волнами и частицами, те, кто придет вслед за нами, найдут непрерывность гораздо большую, нежели мы заслужили.
А на нашей планетке смертна даже смерть, и конечны концы и дни; не бесконечны.
Властью злобной, что сама по себе бессмысленна, бесцельна, а равно неумолима и неодолимо побеждена, мы познаем в конце концов, что все, кроме нового знания, сознанию враждебно и что наша любовь умирает с нами, а не наоборот. (Пока живет ничто, пускай живет ничто, пока.)
Но с другой стороны, может, это они просто так говорят.
Но я сомневаюсь и готов пойти на риск, как и на все остальное.
Ночь тянет меня к острию конуса земной тени, точно целится мною в мишень вдалеке. Ах, пусть будет хуже, дура-звезда и скала-соучастница. А ты, птица темная, сделай что должно, ибо что-то я принял и что-то отбросил, что-то я сделал и что-то отринул, что-то нащупал и что-то забыл, чем-то я был и чем-то я не был — все это вместе значит, выражает, представляет и есть меньше полмысли любого из нас, ни граном меньше — и уж точно ни граном больше.
Прикончи меня, отпусти меня; я высказался и от слов не откажусь, а теперь — уже заря? Я сплю, я грежу или слышу побудку и горн все ближе? — я смотрю в лицо будущему, отринув жизни опустошение и этих тупых гонителей; я поднят как надо, снова вознесся, блистательно и ликующе вздыблен к небесам цвета крови и роз, усмехаюсь при стуке костей (да да; умри! умри! Iacta est alea*, мы, кто вот-вот умрет, презираем тебя), я смеюсь их овации, что грохочет, меня ободряя, и тем приветствую свой конец.
* Жребий брошен (лат.).
Хищная птица, вернувшийся охотник, парит и кружит, взлетая и падая над последним выдохом тепла, что отдает наш дом; выписывает круги в тихом сером дыму, и всплывает над ним, и ныряет обратно.
Сокол, я уверен. Возвратился один из отпущенных мною. Смотрю вверх, на секунду отдавшись несложному восхищению тварью, воображая, будто он прознал, что я здесь, а тебя нет, и все потеряно, будто отточенный инстинкт убийцы привел его назад — подтвердить нашу судьбу.
Но это всего лишь птица — и глупая, по нашим меркам; в его утонченно жестокой оболочке, в его узком черепе сообразительности хватает лишь на хищническую функцию, там не поместится никакая иная мысль. У него, всеми драками предков выточенного под свое место в жизни, безграничной простотой эволюции вылепленного, понятия о наших горестях не больше, чем у ножа или пули, — и он столь же безупречен. Его, что называется, жестокая красота взывает к нашему благоговению, но лишь собственную гордость, собственную дикость и грацию обожествляем мы в нем, на свой страх и риск забывая, что думать нам позволяет спасительная тонкость мышления, которую мы ценим меньше, чем грубую механику хватки когтей, и оттого — благодаря этим самым расчетам — мы навсегда остаемся выше него.
Я слышу грохот других орудий; тяжелый рокот, что катится по земле с какой-то далекой передовой, почему-то удивляет меня: снова навязывает несведущий мир мне — связанному, приговоренному, застывшему в ожидании.
Солдаты говорят, что двинутся отсюда завтра. Они распугали беженцев, завладели убогим лагерем на лужайках, и теперь пара мужей и один наш слуга тоже плавают во рву. Ты, навеки безмолвная моя, по-прежнему вздымаешься в прояснившемся воздухе, замерла почернело над рухнувшей, выпотрошенной гильзой замка, твои спокойные глаза наконец разглядывают сухо то, что предложит тебе воздух, и я спрашиваю себя, предпочтет ли сокол жареное или сырое мясо — посетит тебя или меня.
Ибо я тоже мезентийской гиперболой* связан, превращен в игрушку, марионетку пред пастью пушки. Они привязали меня за руки, ноги и туловище, широкое жерло упирается в поясницу — большое, могучее орудие там, где было оружие поскромнее, — укрепили меня, точно содранное с воздушного алтаря распятие, растопырили арбалетом, переменной, неверным ответом, поцелуем в конце страницы, мельничными руками — да, только неподвижными. Скажем правду, бывало и поудобнее, но можно опереться на стальной ствол и перенести вес с распяленных ног. Руки оттянуты веревкой, онемели и теперь по крайней мере не болят; к тому же солдаты накинули сверху одеяло и пальто, чтобы я не слишком быстро умер. Мне даже дали хлеба и чуть-чуть вина.
* Мезентий (Мезенций) — в римской мифологии этрусский тиран, воевавший против Энея. Отличался жестокостью; казнил пленных, привязывая мертвецов к живым.
Все мои старания играть в человека действия, убийство лейтенанта и ответственность за твою гибель сохранили мне лишний день жизни и стоили нам всего. Они намерены на рассвете поднять меня к небесам, запрокинуть меня, разложить по громадной пушечной морде, зарядить пушку без снаряда, а потом кинуть кости; выигравший дернет за шнур.
Я оправдывался, я пытался их урезонить, как-то уговорить, но, по-моему, смерть моя кажется им уместной, и не только на основании их — как известно, верной — убежденности в том, что это я убил лейтенанта. Вероятно, оправдания были чересчур красноречивы, воззвания к разуму обречены с самого начала, а что до моей попытки говорить с ними откровенно — несправедливо обвиняемый парень, приятель, товарищ в беде, — она, как выяснилось, была просто смехотворна (ибо они определенно хохотали).
И все же, невзирая на страх — он ощущается в кишках, которым предстоит выдержать натиск моего освобождения, — полагаю, я все же могу насладиться тем, что жизнь моя окончится в пустоте, и увидеть возможные штрихи, которых солдаты не оценят. Потому я хочу, чтобы сокол спустился и выклевал мне какой-нибудь орган или чтобы солдаты подняли меня сейчас, нахлобучили на голову жестяную каску, сунули пропитанную водой губку в рот и ткнули штыком в бок… Но все равно я среди этих воров — беспристрастное око, окруженное их машинами, уже наскучившее им.
Сокол выбирает тебя, моя милая. Я пытаюсь безучастно смотреть, как он садится, дергает, щиплет и рвет, но упражнение оказывается невыносимым, и я вынужден отвернуться к голым деревьям, темным палаткам и остаткам лейтенантова отряда.
Они деловито приканчивают последние запасы из замка, пожирают еду, допивают вино или возятся с женщинами, которых решили увести из лагеря. Завтра они, быть может, выпустят несколько снарядов назад, в сторону смутного западного фронта, а затем отступят — но может, и нет.
Они спорили. Теперь, похоже, сомневаются. Одни хотят просто бросить пушку, считая, что она затормозит отряд, жалуясь, что ни во что конкретное им стрелять неохота. Другие хотят отправиться служить общему делу или найти новое укрытие, крепость или город, пригрозить ему пушкой, а за неприкосновенность потребовать платы.
Я не понимаю их войны, не знаю теперь, кто с кем воюет, за что и почему. Безразлично, каковы место, время или повод, — результат был бы тот же, и те же концы сводились бы с концами, подвязывались, сходились или расходились.
Оглядываю занятый ими лагерь и вижу их: тихие или храпят, шуруют в костре, курят сухие сигареты лейтенанта, лопают свою добычу, проверяют ружья или валяются с женщинами.
Подозреваю, я слишком терпим, ибо, по правде сказать, мне жаль этих скотов. Сейчас они убьют меня, но потом сдохнут сами, корчась на окровавленной земле, и никакая лейтенант не поцелует их и быстро не прикончит; или же станут жить без рук или ног, в госпиталях, с призрачными болями, навсегда заселившими урезанную память плоти, или с ранениями еще глубже, в абиссальной темени сознания, — будут метаться, терзаемые сновидениями о смертях, которым уже миновали десятилетия, одинокие во сне, кто бы ни лежал рядом, когтями нутряного ужаса перемещенные обратно, во времена, казалось бы, пережитые и отброшенные, но вечно тянущие назад и вниз.
По моему мнению, не считая тех, чье участие незначительно, в войне не выживает никто; люди на выходе — не те, что вошли. О, я знаю, мы все меняемся, каждый день, каждое утро новыми существами вылупляемся из сонного кокона и видим невыразимо чужое лицо; любая болезнь и все потрясения до заданной степени старят и меняют нас… и все же, когда отступает болезнь и тускнеет шок, мы возвращаемся примерно в то же общество, что оставили, и вновь под него подстраиваемся. Но в подобном трехстороннем утешении нам отказано, если общество меняется не меньше нас и приходится воссоздавать наши «я», а равно и ткань этого общего мира.
А солдат, оставивший свое место в плетеном потоке граждан ради военных колонн и шеренг, превратностям этой путаницы подвержен более всех. Беженцы, сплоченные страданием и невезением, уезжая, забирают свои жизни с собой — с некой практической, пусть и безумной, надеждой позднее воскреснуть; солдаты же, забирая жизни других или отдавая свои, идут до конца не ради похвалы, порицания или познания жизни, что так отмечена ошибкой, но ради простого приятия пустой истины уничтожения разума.
Милая лейтенант, полагаю, мы все соблазнили вас, сбили с пути, на котором, быть может, вы остались бы жить. Что-то выискивая в толпе, ища любви, берущей начало в древности, в земле и в роду, вы переняли и нашу данность; возжаждали нашего наследия, но если не разглядели, что подобные посылки ветвятся своими отзвуками, а камни требуют своей непрерывности рода, если не поняли важности их уединения, одиночества их капкана или тяжести старых долгов, вы все-таки не можете винить замок или нас, не можете сетовать, что нашли свой конец.
Я оставил замок; вы привезли нас всех обратно.
Ночь над ними сгущается, они прячутся в палатках и грузовиках, ближе ко мне. Тело болит как-то издали, его вытеснили время и холод. Я еще верю, что сокол спустится, станет моим освободителем, выклюет мне глаза, под конец растянув невольно пытку, или, может, выпустит меня, вонзится в путы, раздергает веревки, избавит меня от оков, дабы я получил последний шанс взлететь самостоятельно.
…Но заря — спасение более вероятное. Или я могу — позорно, да — умереть где-то посреди ледяного поцелуя ночи, как и замок, отдав последнее тепло обертке выгребной ямы ветра.
Надо бы кричать, вопить, ругаться, кидаться в этих глупцов оскорблениями, в свою последнюю ночь хотя бы испортить негодяям сон, но я боюсь пыток, что они еще придумают, если я их так обеспокою, ибо, судя по тому, что я слышал, читал и видел, озверевшие люди, чья фантазия обычно весьма убога, проявляют великолепную находчивость, когда речь заходит о сочинении изобретательных способов причинять боль.
Я не виню никого — и сразу всех. Мы все мертвы или умираем, мы все — ходячие калеки. Мы трое, погибший замок, эти несчастные бойцы — никто не заслуживает такого конца, но чему удивляться? Стоит отметить, торжествовать даже, если кто-нибудь получает то, что заслужил.
Замок, ты не должен был сгореть. Та мельница — трут; воздух полон растопки. Ты же был камень. С древним презрением ощущал ты земной рокот вращающихся жерновов и все-таки сожжен вместо мельницы; ты стоишь, и из такой дали, в притушенном свете кажется, будто просевший череп с черными балками почти не изменился, однако ты выпотрошен, и я скоро буду таким же. Солдаты сказали, что могут подложить взрывчатку, окончательно сровнять тебя с землей, но, полагаю, говорилось это, чтобы унизить скорее меня, чем тебя. Уничтожать ценную взрывчатку ради твоего уничтожения? Не думаю.
Замок, я дурно поступил с тобой, сказав, что безразлично, каковы времена; когда-то камни твои защищали не хуже прочих, но сейчас, в дни орудий и артиллерии, ты лишь притягиваешь их, точно компасы — заряженные ружья, и тем скорее навлекаешь на себя огонь.
Быть может, мы разрушили в тебе то, что было частицей мгновенного удара стали по камню в каменоломне, и молота каменщика, и пушечного снаряда, без которых и рана не рана. В конечном итоге, на свете все — конструкция, включая и это — умирающего человека, что обращается к сожженному зданию. Моя самая большая ошибка, решающая глупость. Но все-таки мы — тварь именующая, животное, мыслящее на языке, и все вокруг называется, как мы решили, за отсутствием лучших названий, и все названное нами означает — если у нас спросить — лишь то, что мы в него вчитываем. И все же есть взаимная обида в нашем назывании, ибо наши прекрасные, проясняющие слова в итоге ничего не укрощают, и если когда-нибудь мы падем жертвами невидимой грамматики жизни, нам, в свою очередь, следует храбро выступить навстречу стихиям и вытерпеть их целиком отмщенное равнодушие.
Сокол исчез. Тьма спускается, оставляя тебя, одиноко повисшую бледным языком огня над скорлупою замка, едва тронутой темно-рубиновым отблеском, что пляшет над угольками в глубине. Быть может, еще вернется птица, расклюет мои путы или, может, остатки бывших владельцев пушки, — не исключено, что это они и устроили утреннюю засаду на лейтенанта — внезапно атакуют, разобьют моих мучителей и освободят меня, признавшие и признательные. Или, может, обжигающий ветер и сгустившиеся облака предвещают снег; он поплывет вниз, укроет меня, смягчит все вокруг, включая сердца этих солдат, они сжалятся надо мной и отпустят.
Я хочу аккуратной смерти? Или небрежной? Не знаю, мои милые, хотя ответ придет, сомнений нет.
Мне кажется, теперь я желаю смерти. Да? Я парадоксален? Как и все мы; правое в нас ощущает и правит левым, левое — правым, мы всё видим перевернутым и всегда раздвоены.
Приди, заря, покрой меня, приди, свет дня, верни мне тень. С этой стертой земли меня сотри.
Жизнь есть смерть, и смерть есть жизнь; ласкать одну — раскрывать объятия другой. Видел же я мертвых зверей — возле горных ручьев, раздутых газами, вполне беременных плодотворной смертью. А ты, моя милая, ты — автор самой уместной нашей декларации — пусть я никогда не мог сказать тебе это и намекнуть не мог, что думаю так, — того вздутия, родившего смерть. (Мы прятали ее, мы скрывали, единственный раз за всю нашу близость напуганные; все, что было меж нами, угрожало нам. И после этого недвижного выражения нашей любви ты о немногом говорила.)
Быть может, пристрастная страстная моя, ты видела яснее остальных, никогда не желая найти то, чего мы искали через тебя, все время знала об этом и потому оставалась честна. Быть может, пусть незаслуженно, сама женственность подводила тебя ближе к тому, за что мы, отвергнутые и отвергающие, так боролись. Быть может, ты одна с самого начала прозревала нашу судьбу, пол и склонности твои таили понятия, недоступные нам.
Капает дождь; я слизываю влагу с губ. Сокол не приносит мне воли, и никакие солдаты-освободители не атакуют, поэтому приходится облегчаться прямо тут же. Надо стыдиться? Я не стыжусь. Мы по большей части вода, просто пузыри, тело — минутный водоворот, волна, что вздыбилась в потоке общего нашего пути. Самые созидательные свои месяцы мы проводим в воде, посреди жизни, и тогда нам данной взаймы, независимости, что всегда плясала на нитках, и едва ли важно, каков наш конец — сложное развязывание пут или вяжущее разложение. Достаточно пройти по этому берегу, прошаркав по песчаным знакам, не заботясь о том, задушит ли нас это удушье.
И все же, когда тепло вдоль ноги холодеет, я содрогаюсь, внезапно напуганный, точно этот поступок из детства с собою принес и детскую пугливость; и признаюсь, что я, точно ребенок, плачу. Ах, жалость к себе; думаю, мы честнее и искреннее всего, когда нам жаль себя.
Но страх мой — скорее формальность, мой милый почивший софист, губы—дрожащие, сознаюсь, не твердые — обложены пошлиной тела, но мозг по-прежнему не изумлен. И не убежден, что сейчас есть смысл отказываться от привычек. Если за бытием что-то будет, можно и не откладывать, а если — как я подозреваю — единственная пища, что воспоследует за этим аперитивом, есть пиршество червячков, то чего ради и дальше запасать укромные воспоминания, если придется прощаться, когда подступит неизбежное?
Что до пошлого интереса, желания видеть непрерывный исход жизни — еще чуть-чуть будущего вычесать из мотка настоящего, что потом провалится в прошлое и спутается вновь, — то я не ощущаю настоятельной потребности ради видения видеть то, что, я уверен, все равно кончится примерно тем же. Все возрасты, что держат нас, содержат друг друга до пределов нашего взаимопонимания, а завтра, наступив, станет всего-то следующим днем в почти бесконечной процессии дней, что следуют за днями, оно придет и уйдет, как и все остальное, как и мы; до какого-то предела оно есть, затем бесконечно дольше — нет. И если мы, кружась в водовороте вечно гаснущего отлива, утопая впервые и окончательно, хватаемся за несколько дней-соломинок, полагаю, поступаем мы так не столько в слабосильной надежде на спасение, сколько в злонамеренной надежде утащить их с собой.
А что предрассудки? В замке когда-то была часовня, наш отец, что в земле теперь, ее снес. Я, ребенок, стоял в тусклом свете громадной розетки ее окна за день до прихода рабочих, плача при мысли о том, что ее не станет, из чистой сентиментальности. Через несколько дней ее пятнистая догматическая неподвижность была уничтожена, ее выпустили на волю из металлического решета, и я стоял подле тебя на алтаре и хлопал глазами на открывшуюся живую пышность летней округи.
Само предчувствие, что за физической жизнью должно быть нечто еще, наводит меня на мысль, что оно ошибочно. Мы слишком к нему приноровились, и если уж потворствовать этой антропопатии, я бы утверждал, что реальность едва ли упустит столь соблазнительный шанс, наверняка она чувствует себя обязанной нас разочаровать. В том, как все происходит, как действует, — всеобъемлющая грубость, всеохватная недостача церемонности и почтения, — они не дают упасть всем нашим благочестивым пожиткам и самым заветным институтам, пока мы живы, они опора нам и противник, но в них — все наши стремления и упадки, все обещания и ложь, все деяния и недеяния, и они в конце сметут нас на обочину с усилием меньшим, чем способна передать метафора.
На эпопею нужно больше ошибок, случайных шансов, хаоса и неуместности, чем на жалкий анекдот, на героя — больше, чем на обычного человека. Наша истинная погибель — в романтике или в нашей вере в нее.
И все-таки, должен признать, некий успех налицо; когда-то мы верили в счастливые охотничьи земли, гурий, настоящие дворцы, в небесные поля и в человекоподобных богов. Но сегодня среди тех, кому хватает ума осознать свое положение, господствует более изощренная духовность; беспредельная абсурдность замещает и смещает все, и в один прекрасный день, когда все мы станем прахом, волнами и частицами, те, кто придет вслед за нами, найдут непрерывность гораздо большую, нежели мы заслужили.
А на нашей планетке смертна даже смерть, и конечны концы и дни; не бесконечны.
Властью злобной, что сама по себе бессмысленна, бесцельна, а равно неумолима и неодолимо побеждена, мы познаем в конце концов, что все, кроме нового знания, сознанию враждебно и что наша любовь умирает с нами, а не наоборот. (Пока живет ничто, пускай живет ничто, пока.)
Но с другой стороны, может, это они просто так говорят.
Но я сомневаюсь и готов пойти на риск, как и на все остальное.
Ночь тянет меня к острию конуса земной тени, точно целится мною в мишень вдалеке. Ах, пусть будет хуже, дура-звезда и скала-соучастница. А ты, птица темная, сделай что должно, ибо что-то я принял и что-то отбросил, что-то я сделал и что-то отринул, что-то нащупал и что-то забыл, чем-то я был и чем-то я не был — все это вместе значит, выражает, представляет и есть меньше полмысли любого из нас, ни граном меньше — и уж точно ни граном больше.
Прикончи меня, отпусти меня; я высказался и от слов не откажусь, а теперь — уже заря? Я сплю, я грежу или слышу побудку и горн все ближе? — я смотрю в лицо будущему, отринув жизни опустошение и этих тупых гонителей; я поднят как надо, снова вознесся, блистательно и ликующе вздыблен к небесам цвета крови и роз, усмехаюсь при стуке костей (да да; умри! умри! Iacta est alea*, мы, кто вот-вот умрет, презираем тебя), я смеюсь их овации, что грохочет, меня ободряя, и тем приветствую свой конец.
* Жребий брошен (лат.).