Возбужденное ожидание, прятки на опушке, потом снова появляются птицы. Я уже спрашиваю себя: может, это одна и та же кучка идиотов — слишком короткая память, недавние потери забыты, — но нынешняя стая больше предыдущих. Думаю, лейтенант наткнулась на пути миграции этого вида — летят по высокогорным долинам к югу, зимовать.
   Лейтенант встает, стреляет, проходит дальше, стреляет снова, вырывая птиц из воздушного потока; прежде чем стая рассеивается, ты успеваешь подстрелить одну. У меня в руках по-прежнему надломленное ружье; никто, похоже, не замечает.
   Солдаты лейтенанта собирают трупики и набивают ими мешки для дроби. Ты извиняешься и направляешься в темноту леса. Лейтенант, задыхаясь от восторга, улыбается тебе вслед, потом оборачивается ко мне.
   — Присоединяйтесь, Авель, — говорит она, туго улыбаясь, глядя на мое ружье. — Не стоит быть мертвым грузом на таких прогулках, нет?
   — У вас так прекрасно получается, — неискренне отвечаю я. — Я чувствую себя не на высоте.
   Она чуть кривит губы.
   — Разумеется. Но это неприлично, разве нет? Следует попытаться.
   — Правда?
   Она снова глядит тебе вслед.
   — Морган старается; и получает удовольствие, насколько я вижу, — Она хмурится.
   — Она вообще покладиста.
   — Хм-м, — кивает лейтенант, по-прежнему глядя тебе вслед. — Она очень молчалива, да?
   — Это она просто думает вслух, — любезно улыбаюсь я.
   Лейтенант захвачена врасплох, я вижу. Потом выдавливает смешок.
   — Бог ты мой, сэр, — тихо говорит она, — а вы суровы.
   Я смотрю в океанически-сумеречные глубины меж высоких стволов, где исчезла ты.
   — Есть люди, которым некая суровость нравится, — отвечаю я.
   Она задумывается, потом глубоко вздыхает.
   — Правда? Вкус к суровости? — Поднимает глаза к небу, оглядывается. —Тогда, должно быть, сейчас повсюду масса довольных.
   Она переламывает ружье, вытряхивает гильзы, осторожно вкладывает новую пару.
   — Итак, — произносит она, одной рукой с треском закрывая ружье. Я вздрагиваю. — Вы женаты? Она ваша жена?
   — Не в обычном смысле.
   Все еще держа ружье одной рукой, она разглядывает в дула землю.
   — Но по сути?
   — Вполне. На самом деле отношения ближе многих.
   Полагаю, лейтенант хотела бы еще что-то спросить, но тут появляешься ты — застенчивая улыбка, взгляд потуплен — и снова берешься за ружье. В вышине, ни о чем не подозревая, кружит новая стая — поменьше.
   Мы стреляем еще. Я снова целюсь мимо, у тебя получается неплохо, но хорошим стрелком ты никогда не была; у лейтенанта же, видимо, обнаруживается дар — берега пруда сплошь покрываются мертвыми и умирающими птахами.
   — Вы, я вижу, неважный стрелок, Авель, — замечает она, глядя строго; солдаты собирают ее добычу, — Мне казалось, у вас должно получаться лучше. — Она машет ружьем. — Это что — для гостей ружья? Вы совсем не охотитесь?
   — Я привык к мишеням побольше, — отвечаю я довольно правдиво.
   — Вот и Амур тоже, — она ухмыляется одному из солдат. — Дайте ему стрельнуть.
   Приходится уступить ружье. Солдату — одеревенелому неловкому юноше с лицом лет на десять старше тела — требуются пояснения, однако он быстро приспосабливается. Его товарищ продолжает перезаряжать тебе. Мне в руки впихивают мешочек для дроби, набитый пернатыми трупиками, — я разжалован в сборщики добычи.
   — Отлично, Амур! — говорит лейтенант подопечному в паузе между стаями. — У Амура прекрасно получается, правда, Морган? — Tы изображаешь слабую улыбку, которую можно принять за согласие. —Для раненого весьма неплохо. Покажи ей шрамы, Амур.
   Юноша мнется, оголяя плечо — к счастью, не то, в которое упирается приклад, — и демонстрирует тебе неопрятные бинты.
   — И остальные; не стесняйся, — ворчит лейтенант полунасмешливо, хлопая товарища по заду.
   Юноше приходится расстегнуть и спустить до колен штаны — лицо его вспыхивает. Еще один толстый бинт стягивает верхнюю часть бедра (я и не заметил, что он хромает, хотя теперь понимаю, что он действительно хромал). Его трусы — грязнее бинтов, а лицо теперь — еще темнее. Мне становится жалко парня.
   — Близко попало, да, Амур? — подмигивает лейтенант. Юноша нервически смеется и быстро застегивается. Ты отвернулась, — Амур едва спасся, — рассказывает тебе лейтенант, оглядывая небо в поисках следующих жертв. — Шрапнель, да, Амур? — Солдатик хрюкает, по-прежнему смущенный. — Снаряд, — поясняет лейтенант. — Может, одно из тех, например, орудий, которые сейчас слышно, — добавляет она, сузив глаза, принюхиваясь к ветру. Солдаты, судя по всему, озадачены, ты не реагируешь. Я прислушиваюсь и действительно различаю его вновь — отдаленное, почти инфразвуковое громыханье далекой артиллерии.
   — Ага… — выдыхает лейтенант: новая птичья клякса мчится с верхних склонов и кружит над прудом.
   Несколько птах, только раненные, трепещут, припадая на одно крыло, путаясь в крошечных вихрях сбитых взорванных листьев, приземляются у твоих ног, ударяются о землю, пищат, бьют крылышками, исключительно из эксцентричного страха за себя, лишь затем, чтобы на них наступили.
   В молодости ты могла заплакать, услышав, как крошатся их малюсенькие черепа. Но ты научилась отводить взгляд, осматривать ружье, разламывать его и перезаряжать — витки отработанного дыма серо вьются над подобранными наверх волосами.
   Ах, разве не желал я тебя в тот момент; я хотел тебя в эту ночь — немытой, полураздетой, в путанице одежды, ковров, башмаков и ремней, встревоженной возле страстного костра, — и чтобы аромат пороха черно лежал на распущенных волосах и коже. Этому не сбыться. До конца охоты наградив меня ролью собаки, наполняющей мешки трофеями, по возвращении в замок лейтенант отправляет меня в постель рано, точно капризного ребенка.
   Полагаю, за мой проступок. Между охотничьей собакой и ребенком я на некоторое время становлюсь вьючным животным, которому на обратном пути по той же крутой тропинке приказано тащить тяжелые, теплые мешки с мертвыми птицами и сломанное ружье.
   У меня за спиной лейтенант продолжает болтать, угощает тебя собственной жизнью; очередное разоренное гнездо. Убогое начало во времена полегче нынешних, скромные победы в школе и в спорте, укрепившаяся самооценка, медленная и осознанная борьба за взлет над остальным стадом. Затем уроки в каком-то колледже — с застенчивым намеком на разочарование в любви — и решение пойти в армию незадолго до текущих военных действий.
   В общем, скучно; она из тех, кому подобные беды, по правде говоря, несут освобождение, чей характер складывается в театре величайшего разрушения; созидательный водоворотик против стрелки этих яростно едких времен. Наш лейтенант — душа, отпущенная на волю перекройкой, что прячется в тотальном беспорядке, от конфликта пока выигрывала. То, что морально разрушает нас, ее оживляет, а в замке мы встречаемся отражениями в зеркалах и, быть может, проходим мимо.
   Я не отказался бы от продолжения истории нашей тюремщицы, но в предвкушении роняю ценный груз. На первом мостике через реку я поскальзываюсь и вцепляюсь во влажные склизкие перила; громоздкие мешки падают вместе с ружьем, и вся добыча лейтенанта летит с высоты в стремнину. Ружье исчезает покорно, его всплеск теряется в бесконечном пенистом потоке крутых порогов. Мешки падают медленнее, бьются о вихрящуюся водяную поверхность и выпускают мертвецов. Птицы выплывают, пена полна перьев, свинца и плоти, и мокрые птахи — от воды совсем худенькие — плывут, кружатся, теряют оперение и мчатся в легкомысленном течении.
   Я медленно поднимаюсь, вытираю с ладоней зеленую слизь. Лейтенант приближается, смотрит мрачно. Заглядывает через перила в шумный клубящийся водоворот, где несутся ее трофеи.
   — Какая неосторожность, Авель, — цедит она сквозь серо-розовую рану губ и словно не желающие расцепляться зубы.
   — Видимо, выбрал не ту обувь, — извиняюсь я. Она смотрит на мои бурые башмаки; вообще-то достаточно безыскусные, но с неподходящими для такой почвы подошвами.
   — Видимо, — говорит она. Мне кажется, именно в эту секунду я ее пугаюсь. Мне чудится, что она способна продырявить меня из ружья, пустить мне в голову пулю из пистолета или просто приказать своим людям перекинуть меня через деревянный парапет. Однако она бросает последний взгляд туда, где в ухабистой гонке исчезли птицы, и, потеряв их из виду в этой круговерти, приказывает солдатам нагрузить меня остальными ружьями.
   — Честное слово, Авель, я бы на вашем месте их не роняла, — говорит она. — Правда. — Она отворачивается. — Хорошенько следите за нашим другом, — говорит она солдату, что стоит у меня за спиной, — Мы же не хотим, чтобы он снова поскользнулся. Это уже было бы слишком. Правда, леди? — прибавляет она, проходя мимо тебя. Мы бредем дальше, уходя от водяного рева, что хоронится в речном ущелье.
 
   Я посажен в заброшенную комнату, илистую заводь на верхнем этаже восточной башни. Загроможденная, заваленная накипью нашей жизни, как и приснопамятный чердак. Небольшие окна по большей части разбиты, подоконники закапаны птичьим пометом. Сквозь треснувшие стекла сочится дождь; я затыкаю дыры какими-то старыми шторами. В холодном камине развожу судорожный огонь: поджигаю подшивки старых пожелтевших журналов. В иных идет речь об охоте и других сельских забавах; это кажется уместным.
   Тема получает развитие. Не могу поверить, что наша добрая лейтенант в один обход запомнила каждую комнату замка; полагаю, просто повезло, что она заперла меня сюда, с подшивками древних журналов и трофеями давних охот в стеклянных витринах. Звери, птицы и рыбы пялятся неуклюжими портретами предков: остекленелый взор, окоченелые позы. Витрины заперты; я не нахожу ключей, поэтому открываю саркофаги, расковыряв дерево и разбив стекло.
   Разглядывая птичье чучело, выпотрошенную рыбину, стеклоглазую лисицу и зайца, я постукиваю по твердым мертвым зрачкам, нюхаю безукоризненные перья, глажу странно сухую кожу. Оперение и чешуя остаются на пальцах. Я подношу их к свече, высматриваю их внутреннюю связь, медлительное течение моря в воздух, чешуи в перья, плавников в крылья, хвоста в хвост, переливов в переливы, что высвечивается в этих обломках: леденящая переменчивая непрерывность эволюции. Размах так мал, но все же слишком велик и оттого неразличим.
   Я распахиваю узкое окно надо рвом и отпускаю птиц; они падают. Бросаю рыб в воду; плывут. Вот, полагаю, еще стихия — проворство живых существ, ни на что не похожее; огонь, воздух, земля и вода друг другу ближе, чем ему.
   И вот птица и рыба, стихийно различные, более схожи друг с другом, нежели с нами. (Я расправляю отшпиленные крылья — они скрипят над килем. Гибкое тельце форели, одинокий жидкий мускул в радужной ткани, — негнущееся, словно кость.) Но в них — предельная красота, и я вспоминаю силуэт летучей мыши в луче прожектора — просвечивающий пергамент ее кожи, в рисунке полета различается каждая длинная косточка; существо миловидно, но контур удлиненной конечности, форма лапки, вытянутой, вывернутой, сросшейся с крылом — словно нелепое извращение, безумная гипербола формы, за которую природе должно быть неудобно. Повадка, изящество, присущее зверю благодаря этой преувеличенной трансформации унаследованных органов, от руки до крыла, — передается сама по себе, но чтобы слепить их столь бесповоротно, потребны время и ум.
   Я отбрасываю бесполезные чучела, сжигаю их на бумажном ложе. Прежде чем отправиться в постель — на постамент из коробок, ковров и покрывал, — съедаю жареную паву с подноса, ощипанную, но одетую гарниром: лейтенант ее мне послала по твоему настоянию.
 
   В ту ночь мне снились сны, и средь янтарных сколков взгляда твоего — озябший дух твой спрятался за треснувшие стекла — неспешно дрейфовали ярких судеб смутные виденья. Все было как всегда в конце — обычные детали крепостей ума: исшрамленный удар из мозговых извилин, с подушек рвется; желанье выражено, жаждет поражать. И все ж краями фолианта, что покороблен влагой иль огнем, за кромкой этих образов скрывалась моя полузатопленная мысль (а может, сон — прожорливое пламя, а разум — центр, что еще не догорел; так прозы меньше, и она врастает в случайную поэзию).
   И я начертал тебя, моя милая; оставил метку, потекло перо, я осквернил тебя, бичуя больше, чем язык мой, что падал, дабы ставки поднялись. Изрезана, избита, связана, иль взята, брошена, желаешь нежеланного — и получаешь; жребий милее, думать о нем мне подходит скорее, чем взаправду хотеть того, что ты делаешь или нет.
   Но порою отнюдь не будучи нежным, я тебя сделал необыкновенной, и то, что меж нами было, встречается в мире нечасто. Я наблюдал недалеких скотов в прислуге, поденщиках, механиках, клерках, наблюдал их постылое равноправие с нами, и эта уютная заурядность, эта бездумно чопорная нормальность казалась мне извращенно мерзкой.
   Я решил — пускай хладнокровно, — что ради этой жизни, ради ускользающей мысли, обрывка цели в окружающем, чтобы вселенский хаос был ценен, чтобы вообще чего-нибудь стоить, мне — нам — нужно избегать подобных земных стремлений и чем только можно выделяться в постановке привычного — одеждой, жилищем, речью или простыми привычками. И потому я унизил нас обоих, дабы отделить от униженных, как только позволяла фантазия, надеясь — ошибками этими — сделать нас безошибочными.
   И ты, любовь моя низменная, никогда не винила меня. За восхитительную боль, за необходимую злобу; многое слетало с твоих губ, но ни слова отречения не выдохнуло горло.
   О, ты всегда будто потеряна в глубинах некого невозмутимого суждения, вечно сосредоточена, вечно обернута покровами простого, но всепоглощающего занятия — бытия собою. Я видел, как выбор одежды на утро занимал тебя почти до обеда, смотрел, как тщательно ты подбираешь правильный аромат, и это занимает полдня или больше, — деликатное, вдумчивое смазывание, медленное втирание и рассудительное нюханье; наблюдал, как простенький сонет поглощает тебя на целый вечер — сплошь хмурые гримаски и печальные вздохи; глядел, как настойчиво и серьезно — олицетворением неподдельной искренности — ты чуть не полночи вчитываешься в каждое слово какой-нибудь кошмарной скуки; знал, что во сне ты, могу поклясться, возбуждаешься, бываешь покрыта и вновь проваливаешься в глубокий сон, толком даже не проснувшись.
   И все же, несмотря на все различия, полагаю, мы думаем одинаково.
   Лишь мы сформированы, одни мы упорядочены, а другие рассредоточены, песчаной грудой навалены, беженцы — просто случайные вспышки, свист белый, бесцветный, пустая страница, заснеженный экран, бесконечный, вечно гниющий осадок благодати, к которой мы, по крайней мере, стремимся сознательно.
   Хлопает, шлепает в вышине над задумчивой моей головой — я, кажется, слышу старину снежного барса, для нас хранившаяся храмина его приветствует ночь хлопком одной ладони, взмахом одной руки.

Глава 6

   Настает ясное утро; заря с кровавыми перстами усердным сиянием размечает пылающие воздушные моря, и новое лживое начало склоняется над землей. Глаза мои открываются васильками — клейкими, затянутыми тиной собственной затхлой росы — и вбирают в себя этот свет.
   Я встаю, тащусь к узкому окошку башни, где, стоя на коленях, стираю сон с глаз и, выглянув наружу, наблюдаю зарю.
   Хвастливый кричащий солнечный свет заливает мышастую равнину, превращает ее в котел, где множатся пары, вздымаются и исчезают в ясности, растворяются в сточных водах небесного океана.
   Я вбираю в себя этот вид, изгоняя собственные отходы, и медленной дугой мое личное вливание в ров летит свободно, золотясь в дымке нового дня, плещется, пенится в темных водах внизу; каждая пораженная солнцем, медно очерченная капля — ослепительный стежок золотого шва; мерцающий синус метафоры света.
   Облегченный, возвращаюсь на подобие постели у холодного камина с останками страниц; намереваюсь лишь отдохнуть, но вновь засыпаю и прихожу в себя от скрежета ключа и стука в дверь.
   — Сэр?
   Я сажусь, потерявшись в пустоте бессмысленно продлившегося и неловко прерванного сна.
   — Доброе утро, сэр. Я принес завтрак. — Старый Артур, тяжело дыша после узкой винтовой лестницы, протискивается в дверь и ставит поднос на сундук. Смотрит, словно извиняясь: — Могу я присесть, сэр?
   — Разумеется, Артур.
   Он благодарно падает на стул в груду бумаг; поднимается облако пыли, она лениво кружится в солнечных лучах, что проникают в комнату через разбитые окна. Грудь Артура ходит ходуном, он сгибает ноги и достает носовой платок — промокнуть и вытереть чело.
   — Прошу прошения, сэр. Не молодею.
   Бывают случаи, когда просто нечего сказать; произнеси подобное кто-нибудь равный мне, я выбирал бы ответ со вдумчивым восторгом снайпера в кустах, что заметил идеальную жертву — совсем рядом, ничего не подозревающую, — и теперь решает, каким оружием воспользоваться. Когда речь идет о старом и ценном слуге, подобный спорт неуместен, он унизит и оскорбит нас обоих. Я знавал таких, по большей части родившихся, пусть и незаслуженно, в нашем положении, — они наслаждались возможностью обидеть тех, кто служит и обслуживает, и, видимо, получали от столь подлой игры массу удовольствия; но, полагаю, остроумие их рождено слабостью. Выпада стоит лишь равный тебе, иначе результат состязания сообщает нам одни неловкие банальности; и невольным доказательством тому — люди, что в своем пристрастии к издевательствам над низшими, неспособными ответить прямо, оказываются беззащитнее всех пред теми, кто прямо ответить может.
   Кроме того, я знаю, что у тех, кто ниже нас, своя гордость; они — это мы сами в иных обстоятельствах, а люди нашего круга довольно небрежно приемлют чужое самоуважение. Мы сами себе правосудие: ощущаем нужду и угадываем возможности; постигаем, судим, распределяем и, где удается, внедряем то, что кажется нам правильным с позиций нашей личной философии. От какого-нибудь официанта наверняка последует фонтан критики — за вращающимися кухонными дверями, — и он отплатит любезностью, неметафорично плюнув в суп; бесспорно, немало третируемых слуг нянчат свое горе, пока не удастся отплатить за оскорбление, удачно пустив слух или — исходя из собственноручно собранных сведений о том, что для мучителя ценнее всего, — устроив порчу, повреждение, поломку или потерю этого сокровища. Подобные неравные отношения повисают в великолепно рассчитанном равновесии; тем, кто выше, игнорировать его гораздо проще, чем тем, кто внизу, и однако же мы рискуем, не принимая его в расчет.
   Возможно, эта ошибка отражается и разрастается в кривом зеркале сегодняшних наших бед. Сейчас я сожалею, что не слишком интересовался политикой, хотя бы ради осведомленного презрения к ней, и потому авторитетно судить о ней способен меньше, чем о других вопросах, но мне видится, что нынешний конфликт, по крайней мере отчасти, порожден сходно недостаточным умением вникать.
   Существуют натянутые отношения между государствами, народами, расами, кастами и классами; каждый отдельно взятый игрок — человек или группа — их просто отрицает, принимает как должное или же пытается обратить себе в выгоду, рискуя самим своим существованием или подвергая опасности все, что ему дорого. Сознательно идут на это лишь авантюристы; поступать так, не осознавая, — означает на весь мир объявить себя полным кретином.
   Сколько бессмысленных трагедий, смертельных битв и кровавых войн начались ради крошечной выгоды, одного малюсенького участка территории, малозначительной уступки или второстепенной концессии, из взаимного сопротивления, распухающей гордости и поступков, продиктованных фарисейским представлением о справедливости, вырастая во всеобъемлющий ужас, полностью уничтожающий все здание, которое противники намеревались лишь достроить?
   Старик Артур задыхается на стуле в клубах пыли, которую сам поднял. Я вижу, как сильно он сдал за последние месяцы. Разумеется, он и вправду стар — намного почтеннее всех наших слуг; надо думать, чем ближе к могиле, тем круче ступени. Он один решил остаться в замке, не поехал с нами, не доверился дорогам и предположительно анонимной беготне перемещенных лиц. Мы понимали и не слишком на него давили; дорога обещала лишь продлить мучения, а в замке, занятом другими, у человека его возраста сохранялась возможность использовать преимущества тех остатков уважения, кои воинственная юность еще, быть может, питает к невинной старости, или, в худшем случае, — надежда на скорый конец.
   Он чихает.
   — Прошу прощения, сэр.
   — Наши гости любезны, Артур?
   — Со мною, сэр? — Старик, судя по всему, потрясен.
   Я имел в виду их всех.
   — С тобой и другими слугами; солдаты прилично себя ведут?
   — А. — Он смотрит на свой носовой платок, сморкается и заталкивает его в карман. —Да, сэр, вполне. Хотя от них ужасный беспорядок.
   — Надо полагать, они слишком долго жили на улице или в развалинах.
   — Если учесть, что они и им подобные все первыми и развалили, сэр, — он склоняется и понижает голос, — может, им там самое место! — Он выпрямляется, кивает, но, похоже, встревожен, точно не хотел бы полностью отвечать за высказанное только что его устами.
   — Неплохая мысль, Артур. — Забавно. Я сбрасываю ноги на пол и сажусь. Беру с подноса стакан еле теплого молока, отпиваю. На подносе лежат тосты, яйцо, яблоко, какие-то консервы и кофейник с кофе — на вкус изнуренным бесконечным хранением, но тем не менее желанным.
   — Знаете, сэр, — качает головой Артур, — один каждую ночь спит у лейтенанта под дверью, как собака! Тот, рыжий; я слышал, его кто-то называл Карма или еще каким странным именем. Я прошлой ночью видел, как он лежит в дверях, только одеялом укрылся. Он, видно, всегда так делает, где бы она ни спала; у ее ног, если они становятся лагерем, сэр; у ее ног, как собака!
   — Похвально, — отвечаю я, допивая молоко. — И после этого нам говорят, что сейчас недостаток кадров, а?
   — Принести вам свежую одежду, сэр? — Артур мягко натягивает профессиональную личину. — В прачечной еще осталась.
   — Нужно сначала вымыться, — отвечаю я, выбирая тост; хлеб поджарен неровно, но, полагаю, к подобным лишениям придется привыкать. — Горячая вода есть?
   — Я принесу, сэр. Примете ванну у себя в комнате?
   Я растираю лицо, грязное после вчерашнего дня и ночи.
   — А мне разрешат? — спрашиваю я. — Наша доблестная лейтенант считает, что наказание свершилось?
   — Полагаю, да, сэр; она перед уходом сказала, чтобы я отнес вам завтрак и вас выпустил. — Его глаза расширяются: до него доходит, что я сказал. — Наказание, сэр? Наказание? Да какое она имеет право? — Он в негодовании. Я с детства, когда Артура мучил, не слышал, чтобы он так повышал голос — Какое… но… по какому праву? Что вы такое сделали в… в… в собственном доме, что она?..
   — Я уронил мешок добычи, которую нельзя было ни съесть, ни вставить под стекло, — успокаиваю я. — Что значит — «перед уходом»? Куда она ушла?
   Артур еще несколько секунд возмущенно бормочет, потом вновь сосредоточивается.
   — Я… ох, я не знаю, сэр; они ушли — думаю, еще полдюжины остались здесь, — остальные, лейтенант с остальными, которых она взяла, уйти прямо на заре. Здесь только горстка осталась. Мне кажется, я слышал, один говорил, что те ушли за техникой, но, может, я и ошибаюсь, сэр, мой слух… — Его голова покачивается, иссохшие пальцы дрожат возле уха.
   — А наша госпожа? Отбыла? — улыбаюсь я.
   — Отбыла, с ними, сэр, — горестно отвечает старик. — Госпожа лейтенант… она ее взяла с собой, вроде как проводником.
   Ножом для фруктов я режу яблоко, некоторое время молчу.
   — В самом деле? — спрашиваю я наконец, прижимая к губам салфетку — чистую, но, увы, не отглаженную. — А они сказали, когда рассчитывают вернуться?
   — Я спрашивал, сэр, — Артур качает головой. — Госпожа лейтенант сказала только: «В свое время». Боюсь, это все, что мне удалось из нее вытянуть.
   — И правда, — бормочу я. — Полагаю, не больше, чем возможно в нее впихнуть.
   — Прошу прощения, сэр?
   — Ничего, Артур. — Я позволяю ему налить мне кофе. — Приготовь ванну, ладно? И если сможешь найти какую-нибудь одежду…
   — Разумеется, сэр. — И он оставляет меня с моими мыслями.
   Ушла, забрала тебя. Проводником; вроде как проводником, и правда. Тебя, способную заблудиться в смежных комнатах, тебя, для которой живая изгородь оборачивается лабиринтом. Если у лейтенанта нет карт — или у кого-нибудь из ее людей приличного чувства направления, — я рискую никогда больше не увидеть ни тебя, ни кого-либо из них. Думаю, лейтенант шутит. Ты — талисман или трофей, компенсация за те никудышные призы, что я предал вчера водам. Но нет, надеюсь — действительно проводник.
   Но она забрала тебя. Я ощущаю нечто похожее на ревность. Как ново, если учесть то, что было, можно сказать — что было посеяно между нами. Я даже собираюсь посмаковать этот незнакомый букет, по крайней мере покатать на языке, прежде чем выплюнуть, но подобная эмоция всегда мне казалась низостью, признанием моральной слабости.