Не знаю, продолжай я дальше, сумела ли бы я хорошо закончить эту несколько рискованную речь, но он облегчил мне эту задачу своей чисто мужской, неумной и бестактной выходкой.
   — Вы любите кого-нибудь? — сказал он хрипло.
   — Будьте приличны, а главное, не говорите глупостей, — ласково возразила я. — Но так и быть, скажу вам прямо: я не люблю никого. Но так как это слово употребляется в самом различном смысле, то я объясню вам: я не люблю никого и ничего, кроме моей родины, охоты, моего отца, цветов, моей свободы делать что мне угодно и ещё двух-трёх вещей, не способных возбудить ревность. Чувство, кстати сказать, достойное сожаления, когда приходится констатировать его у умного человека. Вы удовлетворены?
   Его лицо искривилось улыбкой.
   — Это, — заметила я, — наш частный договор. О формальном контракте и обо всём прочем пусть позаботятся канцелярии. Я это презираю, надеюсь, что и вы тоже. Нет надобности прибавлять, что вы всегда найдёте во мне подругу жизни, достойную вас, которая всегда будет на высоте обстоятельств, каковы бы они ни были, и сумеет подобающим образом носить эту достославную вюртембергскую корону, если только она будет возложена на мою голову. Вот вам моя рука.
   Он взял мою руку и горячо её поцеловал. Его глаза, до того горевшие лихорадкой, загорелись выражением радости, и я не могла прийти в себя от изумления, что он так легко мне уступил.
   Потом вдруг я поняла его расчёты: «Я буду к ней добр, так буду предупредителен к ней, так буду её любить, что через некоторое время — когда, я даже не желаю предвидеть, — она в конце концов будет растрогана».
   Угадывая мысли этого бедняги, я действительно не могла удержаться, чтобы не расчувствоваться, — до того они были наивны. Расстались мы лучшими друзьями в мире.
   Возвращаясь к себе, я услышала страшную суматоху на парадном дворе. Оказалось, что Тарас Бульба, соскучившись в своей конюшне, вышиб дверь, затоптал конюха и двух часовых и, выбежав во двор, стал звать меня оттуда своим ужасным ржаньем. И мне стоило гораздо большего труда убедить его вести себя спокойно, чем только что перед тем великого герцога Рудольфа.
 
   Сделавшись великой герцогиней Лаутенбург-Детмольдской, я прежде всего, с осени 1909 года, занялась улучшениями, которые внесли бы в здешнюю их жизнь известный комфорт. Сады были совершенно запущены, дворец полон собранием таких отвратительных вещей, от которых отказался бы и негритянский король.
   Я скоро привела всё это в порядок.
   Мелузина, приехавшая летом 1910 года, может сказать тебе, что жизнь моя тогда была приблизительно такою же, как и теперь, с тою, впрочем, разницею, что тогда я могла в моменты сплина спасаться в Россию и проветривать себе там мозги.
   Но кто очень изменился, так это великий герцог Рудольф. Он не перестал, правда, окружать меня самым трогательным вниманием, бедняга! Но когда, по прошествии года, он совершенно убедился, что его невинные расчёты не оправдались и не оправдаются никогда, что я всегда буду для него только тем, чем обещала, и ничем больше, он сделался очень угрюм и прекратил всякие выезды. Его прозвали в Лаутенбурге Рудольфом Молчаливым.
   Хуже того, он испортил себе отношение с кайзером. Вильгельм II считает себя чем-то вроде Людовика XIV. Он сердится на германских князей, не являющихся в Берлин на поклон, и обвиняет их в сепаратизме. А Рудольф
   совершенно перестал показываться при дворе.
   В Лаутенбурге он не хотел никого видеть. Седьмой гусарский полк должен был обходиться без своего полковника. Полдня и полночи он проводил в библиотеке, роясь в сочинениях по минералогии, своей любимой науке. А когда приехал сюда г. фон Боозе, он стал проводить там всё время.
   Мелузина знала его, этого Боозе, одно имя которого тебя бросает в дрожь. Скажи ему, Мелузина, что более плохого партнёра в бридж нет на свете. Он играл только в классический и не хотел признавать никакого другого. О вертящихся коронках нечего было и думать. Я просила великого герцога уступить нам его в качестве четвёртого, но он оказался таким неумелым и нечестным, что я скоро отправила его назад к его милой науке.
   Нужно отдать ему справедливость — учёным он был большим. Представь себе, что в тридцать два года, простой сапёрный поручик, он читал лекции по топографии в Военной Академии. Книга его «Архитектоника ганноверской равнины» ценится во всей Европе. Однажды в Берлине он дал пощёчину полковнику, утверждавшему, что в Гарце имеются напластования четвертичного периода. Рудольф, восхищавшийся его работами, свидетельствовал в защиту его на военном суде. Благодаря его вмешательству Боозе присудили только к двум месяцам заключения в крепости. Когда он отбыл наказание, муж мой добился, чтобы его назначили в батальон третьего сапёрного полка в Лаутенбурге.
   Весною 1911 года я отправилась в Россию к папе, чтобы вместе с ним провести Пасху. Там-то и получила я от великого герцога Рудольфа письмо, которое я тебе показывала. Он сообщал мне, что кайзер вызывал его, чтобы спросить, не согласится ли он оказать империи услугу своими научными познаниями. Последние исследования установили существование в Камеруне громадных и богатейших залежей руды. Необходимо было хорошенько проверить это и вместе с тем определить внутренние свойства почвы смежных областей, чтобы убедиться, стоит ли Германии присоединять их к себе. Эти области, с сожалением должна я сообщить тебе, дитя моё, находятся как раз в той части Конго, которую Франция уступила Германии по договору 1912 года.
   И Рудольф отправился туда вместе с Боозе. С плохо разыгранной холодностью извинялся он, что ввиду спешности императорских предписаний он покидает Европу, не повидавшись со мною; он прибавлял при этом, что ему позволяет поступить так только уверенность в том, что путешествие его не окажет никакого влияния на ход моей жизни. Он сильно ошибался в этом, бедный друг.
   Из Парижа, из Бордо, из Сен-Луи в Сенегале я получала от него письма. Также два или три из Конго, я показывала их тебе. Затем настал довольно длинный промежуток, затем зять мой, Фридрих-Август, приехал в Лаутенбург с печальным известием. Великий герцог умер от солнечного удара в Сангха, почти у цели своего пути. Последним словом его было моё имя.
   Мелузина может подтвердить тебе, что я оплакивала Рудольфа, и не так, как оплакивала бы я Тараса Бульбу, если бы он умер завтра. Перед этою лошадью я никогда ни в чём не была виновата. По отношению к Рудольфу я всегда вела себя честно и искренне, а между тем я испытывала такое чувство, точно я была причастна к его смерти.
   В память того, кто покоится там, в растрескавшейся от жгучего раскалённого солнца глинистой почве, я устроила вместо похорон торжественную службу. Император, императрица и все германские владетельные князья присутствовали на ней. Красные лаутенбургские гусары с крепом на саблях отдавали честь, и мундиры их приводили мне во время богослужения на память бедного красного гусара в Петергофе, так плохо танцевавшего и такого доброго.
   Ты знаешь и не особенно любишь Гагена, моего юного ординарца. Трудно сказать, что преобладает в нём — преданность или любовь. Преданность позволяет нам полагаться на человека во всём, а любовь даёт ему по отношению к нашим интересам прозорливость, которой нет у нас самих. Ни я, ни Мелузина через полгода после смерти Рудольфа не подозревали того, что со мной должно было случиться. Я исполняла обязанности правительницы с усердием, удивлявшим меня. Я председательствовала в совете и на собраниях; я подписывала законы, отменяла решения судов, назначала чиновников ко всеобщему, как мне кажется, удовольствию.
   И никогда в городе Лаутенбурге не царило такого порядка, как во время моего правления.
   Но Гаген был настороже. С каждым днём он становился заметно мрачнее. Я терпеть не могу видеть вокруг себя вытянутые лица, и, в конце концов, я потребовала, чтобы он либо объяснил мне, в чём дело, либо поехал куда-нибудь поправлять расстроенное здоровье. Он упал к моим ногам.
   — Как же мне не быть таким, — рыдая, произнёс он, — когда вы будете принадлежать другому?
   И он не мог опомниться, когда я уверила его, что совершенно не понимаю, о чём он говорит.
   — Возможно ли это, — пробормотал он, — ведь в Берлине, да и здесь тоже, только и разговору, что о вашей близкой свадьбе с герцогом Фридрихом-Августом.
   Это было уже слишком. Женщину, какой я себя считаю, можно выдать замуж раз, врасплох, но два раза — извините!
   Тем не менее, когда Гаген, по нескольку раз в месяц ездивший в Берлин, сообщил мне все свои сведения, я поняла, что положение дел серьёзно. Ещё лучше поняла я это на другой день, получив письмо от отца. Было ясно, что его основательно обработали, затронув его слабую струнку — возведение его дочери на королевский престол.
   Как скучно мне входить в объяснения, чтобы сделать для тебя ясным всё последующее, в династические подробности! Остановлюсь на них как можно короче. Для чего стала я великой герцогиней Лаутенбургской? Для того, чтобы, согласно желанию папы, превратиться, после смерти короля Альберта, в королеву Вюртембергскую. В Лаутенбурге престолонаследие не основано на салическом законе и после смерти Рудольфа я по-прежнему оставалась великой герцогиней. Но вступление на Вюртембергский престол ограничено этим законом. Только великий герцог Лаутенбургский может сделаться Вюртембергским королём. Значит, для того, чтобы стать королевой Вюртембергской, мне надо было превратить герцога Фридриха-Августа в великого герцога Лаутенбург-Детмольдского, выйдя за него замуж.
   Цель папиного письма состояла в том, чтобы склонить меня на этот брак.
   Мне сдаётся, что в ответе, который я тотчас же написала ему, я несколько забыла о том, что дочь, несмотря ни на что, должна оставаться неизменно почтительной к отцу.
   Но ты должен понять, что я была вне себя. Пожалуй, меня принудят таким образом перевенчаться со всею Германией? Какое счастье для женщины, которая хотела никогда не выходить замуж!
   Прошло, может быть, около недели, и я получила письмо от императрицы. Она называла меня в нём, разумеется, «дорогое дитя», осыпала меня самыми ласковыми любезностями, но приглашение явиться в Берлин, заключавшееся в этом письме, было, несомненно, приказанием…
   Я повиновалась ему, как ты легко можешь себе представить, не столько из кротости, сколько из желания удостовериться в том, что затевает по отношению ко мне двор.
   Я взяла с собою Мелузину и Гагена. Императрица приняла меня со смущенным видом, который я предвидела и который отразился на её объяснениях. Стоит ли передавать тебе их?
   L'amour ne regie pas le sort d'une princesse.
   La gloire d'obeir est tout ce qu'on lui laisse.
   Любовь! Повиновение! К чему мне было толковать ей, что рассуждения её неправильны, что я никогда никого не любила и что уж во всяком случае не для того, чтобы повиноваться, вышла я в первый раз замуж. Бедный Рудольф уже не мог подтвердить нашего частного тайного договора, освобождавшего меня как раз от этих двух вещей. Да и к чему было спорить с доброй женщиной, повторявшей затверженный урок?
   Я слушала её, стиснув зубы и не произнося ни слова. Когда она кончила, в достаточной мере запутавшись, я спросила:
   — Позволено ли мне будет спросить ваше величество, на какое число назначена моя свадьба с герцогом Фридрихом-Августом?
   Она стала возражать, утверждая, что кайзер вовсе не имеет намерения торопить события, что число ещё не установлено.
   — Установлен только принцип, — сказала я. Она не ответила.
   Я вернулась к себе совершенно спокойная.
   — Я еду сегодня вечером в Астрахань, — сказала я Мелузине и Гагену, в тревоге дожидавшимся меня.
   — Велите уложить чемоданы. Кто меня любит, тот за мной следует.
   Гаген передал мне почту, пересланную мне из Лаутенбурга. На одном из пяти или шести писем была русская марка. Я узнала почерк папы.
   Ах! Они умело воспользовались моею беспечностью. Я узнала впоследствии, что письмо, которое я отправила отцу недели две назад, передал специальный посланный кайзера. Ему не пришлось прибегать к большой дипломатии, чтобы убедить моего отца. Пресловутая Вюртембергская корона ещё раз сыграла свою роль. В очень сдержанных, но непреклонных выражениях папа диктовал мне свою волю: выходить замуж за Фридриха-Августа, не то…
   Я не могла читать дальше, я разорвала письмо на тысячу кусков; я тотчас же составила телеграмму, около тридцати безумных слов, полных мольбы и угрозы, на имя князя Тюменева.
   — Ты помнишь, Мелузина, мы опасались берлинского чёрного кабинета. Ты села на поезд и поехала отправлять эту депешу в Кепеник.
   Когда ты покинула меня, я почувствовала, что чаша переполнена, и залилась слезами. То были бурные слёзы, слёзы ярости. Я ещё вижу себя в этой отвратительной берлинской комнате. Гаген рыдал у моих ног. Он сжимал мои пальцы, даже, честное слово, мои локти, он покрывал их слезами и поцелуями! «Куда хотите, когда хотите, — бормотал он, — я всюду последую за вами». В конце концов, я испытываю некоторую гордость при мысли, что только от меня зависело заставить прусского офицера отречься от армии и родины.
   Но очень скоро прикосновение его усов к моей руке вернуло меня к сознанию действительности. Я подумала о Луизе Саксонской, о гнусных цыганах, которые пользуются известностью, доставленною им объятиями королевы, для того, чтобы получать деньги. Я оттолкнула ни в чём не повинного Гагена и вновь овладела собою.
   В ожидании телеграммы я два дня не выходила из дому. Наконец, она пришла, маленький, синий клочок бумаги. Ты смотрела на меня, Мелузина, и я распечатала её с улыбкой. Она содержала в себе следующие простые слова:
   — Я увижу мою дочь только после того, как она исполнит свой долг.
   Ах! Старик был беспощаден!
   Я прочла и замертво упала на ковёр.
 
   Я знаю, друг, что здесь я должна остановиться, чтобы объяснить тебе, в чем дело, иначе всё дальнейшее может показаться тебе непонятным. Каким образом, вероятно, говоришь ты себе, удалось подстроить всё так, что воля
   Авроры была сломлена? Каким образом этот невидимый и могучий Фридрих-Август заставил плясать под свою дудку императрицу, крёстную мать Рудольфа, и самого кайзера?
   Ты, я полагаю, читал в 1909 году газеты и знаешь приблизительно, что в это время дело Эйленбурга, процесс Мольтке — Гардена поставили германский двор в очень затруднительное положение. Лично меня мало интересуют способы, которыми эти люди развлекались между собой. Но я нахожу совершенно лишним то обстоятельство, что все эти истории отразились на моей жизни.
   Фридрих-Август при жизни брата мало бывал в Лаутенбурге. Я видела его там только два или три раза; один раз он приезжал на мою свадьбу, а другой — через полгода, на похороны жены, доброй и глупой женщины с руками судомойки. Она была не умнее твоего светлейшего ученика.
   Остальное время он проводил в Берлине. Человек этот, такой корректный и холодный на вид, очень там веселился. Никогда не верь, друг, людям, утверждающим, что разгульная жизнь вредна. Успех Фридриха-Августа служит доказательством противного.
   У нынешнего великого герцога в высокой степени развито одно свойство — уменье компрометировать других, не компрометируя себя. Он хорошо воспользовался им в 1909 г. в Берлине. Друг Бюлова, очень близкий к Эйтелю и Иоахиму человек, он мог бы многое рассказать о сценах, на которых он иногда присутствовал. Но он о них тебе не расскажет, мой друг, как не рассказал он о них мне, ибо ни ты, ни я, мы никогда не будем в состоянии достаточно дорого заплатить за такое признание. Своим молчанием он заслужил великогерцогскую корону и завтра добудет, быть может, корону Вюртембергскую. Когда императрица прерывающимся голосом уговаривала меня покориться моей судьбе, она только защищала, бедная женщина, честь своих двух сыновей.
   Воспаление мозга, открывшееся у меня после телеграммы отца, длилось целый месяц; целый месяц находилась я между жизнью и смертью; целый месяц, с преданностью, которой я никогда не забуду, Мелузина и Гаген днём и ночью поочередно ухаживали за мной.
   Наконец, я стала выздоравливать. Меня остригли. Я исхудала, но была всё-таки хороша. Однажды, когда я разглядывала в зеркало, какое у меня стало смешное лицо, благодаря маленьким белокурым завиткам на затылке, Гаген, дежуривший около меня, доложил мне о герцоге Фридрихе-Августе. Я была ещё очень слаба и могла отказаться принять его, но мне хотелось поскорее померяться с ним силами. Должна, к стыду своему, признаться, что в тот день победа осталась не за мною.
   Он вошёл и церемонно мне поклонился. Голубые глаза его на бледном бритом лице то вспыхивали, то потухали.
   — Я очень счастлив, дорогая сестрица, — сказал он, — что нахожу вас на ногах и, поистине, в отличном виде.
   Такая непринуждённость заставила меня похолодеть. Он продолжал:
   — Мне нет причины скрывать от вас столь приятной для меня цели моего посещения. Завтра минет девять месяцев со дня смерти великого герцога Рудольфа, моего бедного брата. Узаконенный срок траура истекает, и их величества, император и императрица, были бы счастливы, если бы вы соблаговолили назначить день, наиболее вам удобный для нашего венчания, которое они намереваются почтить своим присутствием.
   — Передайте, милый братец, их величествам, — ответила я, — что для меня будет удобен тот день, который назначат они, и не откажитесь добавить, что я надеюсь никогда не доставлять им больше такого беспокойства.
   Он поклонился спокойно и серьёзно.
   — Это является также, поверьте, и моим самым горячим желанием, дорогая сестрица, — произнёс он.
   И он ушёл.
   Мы венчались в пасмурный мартовский день 1912 года. Император и императрица, согласно своему обещанию, присутствовали в церкви, а вечером отбыли в Берлин. Около пяти часов в Ратуше, а потом во дворце, должностные лица магистратуры принесли новому великому герцогу присягу. Затем, в восемь часов, в нижнем этаже, в Галерее зеркал, состоялся интимный, ввиду нашего недавнего траура, обед, на котором собрались высшие военные чины и сановники Великого Герцогства, в общем около тридцати человек.
   Начали подавать второе блюдо, когда над нашими головами в следующем этаже послышались вдруг удары, то глухие, то резкие.
   Сперва на них не обратили внимания. Но шум всё продолжался, тук-тук-тук-тук, с безнадёжной правильностью.
   Великий герцог, слегка нахмурив брови, сделал знак стоявшему сзади его лакею:
   — Что это за стук? — вполголоса спросил он. — Ступайте, прекратите.
   Спустя четверть часа человек всё ещё не вернулся, а стук продолжался.
   — Ради бога, Кессель, — полусердясь, полусмеясь воскликнул великий герцог, — постарайтесь узнать, что такое там творится у нас над головами. Извините, господа, — прибавил он, обращаясь к гостям.
   Кессель вышел. Через пять минут он вернулся назад весь красный. Стук прекратился.
   — Ну, — сказал великий герцог, — что же это было?
   Кессель молчал.
   — Послушайте, полковник, — продолжал Фридрих-Август, начиная раздражаться. — Не обнаружили же вы, я полагаю, там, наверху, покушения, готовившегося на нашу жизнь. Вы должны успокоить наших гостей. Кто там был?
   — Каменщики, ваше высочество, — пробормотал Кессель.
   — Каменщики! В такой час! В такой день! Это немножко слишком! Что же они там делали, каменщики? Да говорите же, прошу вас, г. фон Кессель!
   — Они замуровывают, — с усилием пробормотал офицер, — жёлтый коридор.
   Настало ледяное молчание. Жёлтый коридор соединял между собою апартаменты великого герцога и великой герцогини Лаутенбургских.
   — Фридрих-Август очень силён, друг мой. Я поняла это в тот вечер, и я почувствовала восхищение, когда, ударив себя по лбу, жестом, выражавшим: ох! правда, я совсем забыл! — он отдал одному из метрдотелей следующее приказание:
   — Позаботьтесь о том, чтобы эти молодцы, которым придётся проработать всю ночь, ни в чём не имели недостатка.
   Всё равно, я была очень довольна, ибо я чувствовала восхищение и в его насмешливом взгляде, который он обратил на меня, словно желая сказать:
   — «Ну, а теперь посмотрим, кто одолеет».
   Аврора остановилась. Несколько минут продолжалось молчание. Потом Мелузина подошла к окну и разом отдёрнула занавеси. И мы увидели, что уже рассвело. Я смотрел на великую герцогиню, которая задумалась, опершись локтем о колено и положив подбородок на руку. На лице у неё не было заметно никакого утомления, черты её нисколько не казались помятыми после проведённой без сна ночи.
   Холодная утренняя заря застала Аврору ещё более прекрасной, чем оставили её тёплые вечерние сумерки.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

   Иногда, раз или два в неделю, случалось, что великая герцогиня предпочитала оставаться по вечерам одна. В такие вечера я погружался, очень огорчённый, в работу.
   Исследование моё о Кенигсмарке было совсем заброшено. Я не ощущал в себе больше никакой охоты шевелить эту пыль с тех пор, как случай дал мне возможность наблюдать другой роман, главные лица которого жили вокруг меня и каждый день со мною беседовали.
   В один июльский вечер, который прихотливая Аврора заставила меня проводить в одиночестве, разразилась страшная гроза. В открытое окно глядело потемневшее небо и доносился шум капель, падающих в темноте с деревьев. Я работал крайне вяло, мысли мои были гораздо более заняты картинами природы, среди которых заставил меня странствовать рассказ княжны Тюменевой, чем драмой Герренгаузена, и только по воле совершенно нечаянного случая наткнулся я на важный документ, о котором вам сейчас расскажу.
   Я недавно говорил вам с подробностями, которые тогда должны были показаться вам скучными, о документах, собранных прусской королевой для восстановления чести её матери, Софии-Доротеи. В этот вечер, просмотрев две или три бумаги второстепенной важности, я дошел до листа, на котором значилось: С. 2. — 87.
   То были две большие страницы, написанные очень сжатым почерком, по-немецки. С первых же строк рассеянность покинула меня. Внимание моё сосредоточилось. Я понял, что в руки мне попал документ, имеющий решающее значение.
   Бумага эта заключала в себе исповедь некоего Бауэра, умершего охотничьим сторожем великого герцога Рудольфштадтского, а за двадцать лет перед тем служившего в Герренгаузене. В свои последние минуты человек этот, католик, попросил священника выслушать его исповедь. Этот последний, знавший о расследовании, которое вела прусская королева, согласился отпустить ему грехи только, если будет составлен протокол с изложением событий, в которых принимал участие Бауэр. Эту исповедь, снабжённую подписями умирающего, духовника и двух свидетелей, и разбирал я теперь.
   Легко понять, что убедившись в её подлинности, я сразу же сосредоточил на ней всё своё внимание.
   Бауэр входил в число десяти лиц, помогавших графине фон Платен убить графа фон Кенигсмарка в трагическую ночь 1 июля 1694 г.
   Исповедь его устанавливала, что в то время, как они ждали, чтобы граф вышел от принцессы, графиня фон Платен приготовляла для них пунш.
   Он утверждал, что он не принадлежал к числу тех, кто осыпал графа ударами кинжалов и сабель, но он не отрицал, что удерживал его на полу в то время, как г-жа фон Платен, попирая ему лоб ногою, требовала от него признания связи с Софией-Доротеей.
   Большинство этих подробностей было мне известно. О них говорится даже в книге Блаза де Бюри. Но следующие слова окончательно разрешали знаменитый спор о том, что сталось с телом графа:
   «Когда г. фон Кенигсмарк испустил последний вздох, говорит Бауэр, г-жа фон Платен приказала нам снести его к камину, в глубине которого находится бронзовая доска в шесть футов. Г-жа фон Платен нажала пружину. Доска отодвинулась, обнаружив маленькую каморку. Я смутно разглядел там — я был очень взволнован — белеющую груду чего-то, показавшегося мне известью. Туда и положили мы труп. После этого г-жа фон Платен отпустила нас, рекомендовав нам хорошенько отмыть кровь, обрызгавшую одежду некоторых из нас. Она осталась в Рыцарском зале одна со своим камердинером, по имени Фестман…»
   Как вы видите, упомянув мимолётно, что труп Кенигсмарка скрыт в Рыцарской зале в Герренгаузене, я имел для этого все основания. Бумага Бауэра имела, впрочем, в моих глазах гораздо большее значение: она не только с неопровержимостью устанавливала это место, она являлась также доказательством сообщничества или Эрнеста-Августа, или же его сына. Обратите внимание на то, что г-жа фон Платен нажала тайную пружину. А германские принцы XVII и XVIII веков очень ревниво охраняли свои секретные замки. Тайна эта могла быть сообщена графине фон Платен только с какою-нибудь важною целью.
   Я приготовил себе, садясь за работу, кофе и выпил три большие чашки подряд. Это начало оказывать своё действие, и мысль моя, возбуждённая первым удачным открытием, отличалась в тот момент особенной ясностью. Подробность эта имеет значение, и я прошу вас запомнить её.
   Сделать открытие пустяк; дело всё в том, чтобы проверить и установить его правильность. Но каким образом, приехав в Ганновер и испросив разрешения осмотреть Герренгаузен, мог бы я остаться в Рыцарской зале достаточно долгое время один, ибо вы легко поймёте, что у меня не было ни малейшего желания наводить кого-нибудь из хранителей музея на след, только что найденный мною.