оказало: собеседник, столь трепетавший перед нею, не мог быть противником.
   Наконец, голосом сладостно нежным, столь нежным, что я даже не узнавал его, она заговорила.
   — Благодарю вас, господин Виньерт, за ваше сообщение. Вы были правы, считая, что нет такой памяти о покойном великом герцоге, которая была бы для меня безразличной.
   И после некоторой паузы:
   — Можете ли вы мне сказать, каким образом этот листок бумаги попал к вам?
   Я рассказал ей во всех мелочах, как это случилось; в моей повести чувствовалось, очевидно, так много волнения и искренности, что великая герцогиня явно была растрогана.
   — Господин Виньерт, — сказала она, и неизъяснимо сладостно звучали её слова, — если, как я надеюсь, мы познакомимся ближе, я уверена, что вы перестанете сердиться на меня за некоторую резкость, с которой я, быть может, до сих пор к вам относилась. Пожалуйста, не протестуйте! Это было проделано мною сознательно. Безразличие у женщин всегда бывает притворным. Знайте, что для того, чтобы понять меня, требуются данные, которыми вы не располагаете.
   Куда девались заготовленные мною прекрасные слова протеста, которыми я решил ответить на эту фразу, мною всё-таки предвиденную!
   — Что же, вы по-прежнему всё работаете, господин Виньерт? — спросила Аврора с улыбкой, не лишённой мягкой иронии.
   — Ваше высочество, — прошептал я, смущённый.
   — О, я не имею ни малейшего намерения отрывать вас от вашего ученика. Но я хорошо помню, что, приглашая вас сюда, великий герцог любезно желал, чтобы и я время от времени могла пользоваться вашими услугами. Могу лишь пенять на себя самое, что до сих пор я не воспользовалась герцогскою любезностью и вниманием.
   Я стоял безмолвно, словно пригвождённый, не зная, говорит ли она серьёзно или нет. Она спросила:
   — Умеете вы играть в бридж?
   — Немного, — пролепетал я, благословляя в душе Кесселя и старого полковника фон Венделя, которым я был обязан этим новым приобретением.
   — Так вот, мы каждый вечер играем в бридж: Мелузина фон Граффенфрид, лейтенант фон Гаген и я. Вы будете четвёртым. Вы окажете нам этим большую услугу, чем вы думаете, — сказала она улыбаясь. — Нечего и говорить, что вы будете приходить, когда вам захочется.
   Она продолжала:
   — Мне сказали, кроме того, что у вас имеются очень интересные французские книги. Я читаю довольно много, и мне очень приятно было бы с ними ознакомиться, если только это не будет сопряжено с большими лишениями для милой госпожи Вендель.
   Я сильно покраснел.
   — Итак, это решено, — сказала она, не замечая моего смущения, — вы будете приходить, когда вам будет угодно. Но, если это может послужить для вас доказательством моей признательности, я обращаюсь к вам с просьбой: я буду очень рада видеть вас у себя сегодня вечером, часов в девять с половиной.
   Я поклонился и собрался было уходить. Она сделала мне знак, чтобы я подошёл к ней.
   — Господин Виньерт, — сказала она тихо и важно, — само собой разумеется, что всё, касающееся этого, — она вынула моё письмо из кармана своего широкополого чёрного жакета, — должно остаться между нами.
   Я снова поклонился.
   — Итак, до вечера, господин Виньерт. И, будьте милы, уходя отсюда, старайтесь производить как можно меньше шуму, чтобы не спугнуть дроздов.
   Я пошёл во дворец кружным путём, вдоль Мельны. Почти касаясь крылом лиловой воды, взад и вперёд носился мартын-рыболов; он был изумрудного цвета, как кольцо на бледном пальчике Авроры Лаутенбург-Детмольдской.
 
   Оригинальная маленькая гостиная в стиле Людовика XV в апартаментах великой герцогини, во втором этаже. Уже поставлен специальный стол для бриджа. Два полотна Буше, одно Ларжильера и замечательная картина Ватто были лучшими украшениями этой комнаты. И всюду цветы, масса цветов.
   Зная, что здесь будет и Гаген, я сделал вопросом чести не явиться первым. Было уже без четверти десять, когда я постучался в апартаменты Авроры Лаутенбург.
   Мне открыла Мелузина.
   — Как я счастлива, — проговорила милая девушка, протягивая мне руку.
   Великая герцогиня встретила меня улыбкой и указала мне на место за столом, за которым она уже сидела с Гагеном. Мне показалось, что красный гусар был очень не в духе. Я был этим крайне доволен, и во всё время игры я относился к нему с самой изысканной предупредительностью.
   На Авроре Лаутенбург было нечто вроде туники чёрного шёлка с большим декольте, отделанной шиншиллами и вышитой сплошь золотым сутажом; филигранная золотая сеточка сдерживала её пышные рыжие волосы.
   Она играла небрежно и смело, и тем не менее каждый раз выигрывала. Мелузина тоже хорошо играла. Я делал промах за промахом, тем не менее, в конце концов, тоже выигрывал.
   С каким удовольствием я видел, что только присутствие великой герцогини не раз удерживало Гагена от того, чтобы швырнуть мне карты прямо в лицо.
   Когда пробило одиннадцать часов, робер кончился. Великая герцогиня поднялась.
   — Мой мальчик, — фамильярно обратилась она к Гагену, — карты вас погубят. Я хорошо помню, что завтра у вас будет производить смотр генерал-инспектор Гинденштейн, и что уже в шесть часов утра вам нужно быть на ногах. Вам нечего больше бояться, что мы останемся одни, Мелузина и я; господин Виньерт любезно соглашается составить нам компанию. Ну-с, идите спать.
   С материнской заботливостью она подала ему саблю. Пристёгивая её, он бросил на меня взгляд, полный ненависти; я сделал вид, будто ничего не замечаю.
   На лице Мелузины фон Граффенфрид играла её вечная неопределённая улыбка.
   — Пройдёмте ко мне, хотите? — сказала Аврора. — Господин Виньерт, возьмите с собой книги, которые вы мне принесли.
 
   Комната великой герцогини была почти круглая: такую форму рекомендует Эдгар По в своей «Психологии меблировки». Большой лилового цвета шар, вделанный в потолок, разливал в ней туманный свет, без теней. По стенам висели несколько гравюр Берн Джонса, Констэбля и Густава Моро.
   В этой комнате было много цветов, мехов и драгоценных камней, — три вещи, которые я больше всего люблю на свете.
   Всюду цветы; их было так много, что прошло добрых пять минут прежде, чем я привык к их запаху, потом приятное успокоение снизошло на меня и я в состоянии был разобраться в них.
   Само собой разумеется, больше всего было роз и лилий. Но на этом великолепном фоне флора Крыма и Кавказа нарисовала самые неожиданные вариации.
   Со стен свешивались крупные, длиною чуть ли не в метр, гроздья монгольской молены. По столам рассыпаны были издававшие запах мускуса чайные розы. Синие пассифлоры, приводящие весной в изумление путешественника на пустынных берегах Аральского моря; эриванские туберозы; малиново-красные скабионы; гигантские многоцветные гвоздики; дикие льнянки и амаранты; бальзамины и чернушки; белые буковицы Казбека; большие красные маргаритки Дарьяльского ущелья; иммортели Колхиды, дающие в своих чашечках приют сказочной зелёной птичке асфир, — все эти цветы, как ведомые, так и неведомые у нас, создают во влажной атмосфере этой комнаты вечную весну.
   Но больше всего я любовался исчерна-фиолетовыми и почти совсем чёрными ирисами, издававшими безумно опьяняющий аромат.
   Великая герцогиня заметила это и улыбнулась:
   — Я люблю их больше всего.
   Она села на кровать, огромную и низкую, покрытую двумя шкурами белых медведей, и сняла сетку со своих волос. Золотая волна рассыпалась по белому меху.
   У её ног, усевшись на тигровой шкуре и опершись на гигантскую голову чучела, Мелузина настраивала какой-то инструмент вроде гузлы и брала под сурдинку жалобные аккорды.
   Снимая с себя свои украшения одно за другим, великая герцогиня клала их на разные столики. На комоде, похожем на разрисованную персидскую шкатулку, на доске из зелёного оникса, я заметил знакомую мне восточную диадему, которую я видел на ней в день праздника 7 — го гусарского полка. Рядом с ней лежала другая такая же, но ещё более массивная, украшенная сапфирами.
   На полу, устланном мехами, кишели, словно червецы и скарабеи, маленькие розовые и зелёные безделушки армянской работы. У изголовья кровати висело ожерелье из янтаря и бирюзы, похожее на чётки, а над ним, в тёмной нише, стояла золотая, с синей эмалью, икона; перед ней теплилась лампадка.
   Рядом с кроватью стояли две большие серебряные чаши божественной чеканки. В одной были увядшие лепестки цветов; в другой — бесконечное множество самоцветных камней. Аврора погружала в них руку, и словно песок, собранный на морском берегу, в чашу падал обратно целый дождь из огненно-красных и матово-белых жемчугов и кориндонов, халцедонов и бериллов, сардоников и хризопразов.
   О, маркграфиня Лаутенбургская! Вы превратились передо мной опять в татарскую принцессу, фею востока…
 
   Она попросила меня рассказать ей об обстоятельствах, приведших меня в Лаутенбург. Кое-какие подробности она уже слышала от Марсе, но по улыбке, сопровождавшей эту фразу, я понял, что она знала настоящую цель проницательности этого дипломата.
   Она захотела узнать мою биографию. Я по возможности просто рассказал ей её. Она, казалось, заинтересовалась моим рассказом, и, когда я почувствовал, что она настроена ко мне особенно благосклонно, я не мог не поддаться своему душевному волнению и объяснил ей, какие муки причинила мне наша первая
   встреча, как я с первого же взгляда на неё охвачен был страстным решением быть ей приятным.
   Закрыв глаза и пуская к потолку колечки дыма из своей папиросы, Мелузина фон Граффенфрид одобрительно кивала головой.
   — Забудем всё это, господин Виньерт, — сказала великая герцогиня, — хорошо? Дайте мне вашу руку…
   И, обратившись к Мелузине по-русски (она, конечно, не могла знать, что я немного знаком с этим языком), сказала ей:
   — Как видно, я пока ещё и на этого не могу рассчитывать, чтобы попасть в Kirchhaus.
   Та лишь покачала головой, как бы желая сказать: что я вам говорила?
   — Мелузина, — скомандовала великая герцогиня, — подай нам самовар.
   И в то время, как молодая девушка расставляла чайные чашки возле шипящего медно-красного самовара, Аврора встала и, открыв маленький секретный шкафик, сделала мне знак подойти.
   — Знаком вам этот почерк? — и она протянула мне письмо.
   Я внимательно стал его рассматривать. Я никогда не видал этого почерка.
   — Это писано рукой покойного герцога Рудольфа, — просто промолвила она.
   Я не только был удивлён, я опешил. Она не могла удержаться от улыбки.
   — Если так, — простите меня, я теперь ничего не понимаю. Чей же почерк, в таком случае, был на том листке, который я передал вам, которому я обязан…
   — Успокойтесь, господин Виньерт, успокойтесь! Клочок бумаги, которому вы обязаны моим уважением, а теперь и моей дружбой, был написан не моим мужем, покойным великим герцогом. Но тем не менее документ этот имеет для меня свою цену, и, кто знает, не окажется ли он ещё более ценным.
   При этих словах она развернула документ.
   — Вы видите, здесь написано «Сангха». Знакомо ли вам это слово?
   — Я впервые узнал его лишь сегодня утром; это маленькая деревушка, последний немецкий пост в Камеруне, в десяти лье от форта Флаттерса, первого французского поста.
   — Это так, но вот чего вы, кажется, не знаете: в этой бедной деревушке умер 10 мая 1911 г. от солнечного удара великий герцог Рудольф. Там он и погребён. Теперь вы понимаете, какое волнение я испытала, когда уже на маршруте его будущего путешествия я нашла название места, где муж мой нашёл себе вечное успокоение.
   — Но что это за листок, кто его составил?
   — Был такой друг у великого герцога, верный товарищ по путешествиям, дважды спасший ему жизнь в Конго. Он не мог вылечить его, но он ухаживал за ним до конца и отдал ему последний долг.
   — Как его фамилия?
   — Барон Ульрих фон Боозе.
   Я вскрикнул.
   — Так вот как, — Боозе!
   Великая герцогиня встала во весь рост; она слегка побледнела. В ногах её Мелузина уже не касалась струн гитары; гитара валялась на ковре.
   — Господин Виньерт, — сказала Аврора Лаутенбург, — что это значит? Объяснитесь, прошу вас.
   Я успел уже несколько овладеть собою; я смутно сознавал, что сделал ошибку. Я хотел заговорить о чём-нибудь другом. Но великая герцогиня была другого мнения.
   — Вы знали барона фон Боозе?
   — Ваше высочество, прошу извинения, — пролепетал я. — Право, я не знаю, должен ли я, смею ли я…
   — Что должны? Что смеете? В чём дело?
   Я проклинал себя за своё неловкое и неуместное восклицание. Подумать только! В одну секунду я мог свести к нулю усилия двух месяцев, приведшие меня, наконец, к сближению с великой герцогиней. Я ужасно растерялся. Я искал поддержки; глаза мои встретились с глазами Мелузины.
   Великая герцогиня, по-видимому, ложно поняла этот взгляд.
   — Мадемуазель фон Граффенфрид — мой друг, а если я раз кого-нибудь назвала своим другом, перед тем у меня нет больше тайн. Можете смело говорить в её присутствии, я даже вас об этом прошу.
   Это требование было безапелляционно. И вот, в бессвязных выражениях, как человек, который сам определённо не знает, в чём дело, я, заикаясь, передал ей, из пятого в десятое, мой разговор с профессором Тьерри, когда я впервые услышал про барона фон Боозе.
   Великая герцогиня нахмурилась.
   — Понимаю, — пробормотала она наконец, — или, вернее, думаю, что понимаю, несмотря на все ваши умолчания.
   Она призадумалась, затем, овладев собой, сказала:
   — Вот вам лучшее доказательство, дорогой Виньерт, как осторожно нужно относиться к слишком поспешным заключениям. Не знаю, откуда выкопал Тьерри те басни, которые он вбил вам в голову. Если он, как вы утверждаете, добросовестный историк, то я думаю, он был бы осмотрительнее в своих поступках и суждениях, будь у него в руках это и вот это.
   Она протянула мне то письмо и ещё другое:
   — Это два последних письма великого герцога Рудольфа, писанные им мне из Конго. В первом он рассказывает мне, как Ульрих фон Боозе спас его от буйвола, уже успевшего вспороть брюхо его лошади, во втором, как тот же Боозе вырвал его из рук пяти или шести туземцев, которые готовились уже заставить его пережить ужасы.
   Я пробегал глазами те места писем, которые она мне подчёркивала, а она смотрела на меня и улыбалась.
   Слегка сконфуженный, я поклонился.
   Мелузина наполнила чашки, и мы пили крепкий чай, в котором плавали лимонные корки. Я распростился, поцеловав руку у великой герцогини и обменявшись рукопожатием с Мелузиной.
   — До свиданья, друг, — сказала Аврора, — завтра увидимся.
   Я пошёл к себе через парк; уходя от великой герцогини, я заметил какую-то тень: мне показалось, что это был лейтенант фон Гаген.
 
   В ночном безмолвии, при ясном небе, раздался выстрел, вслед за ним другой. Мы прислушались, но выстрелы прекратились.
   Виньерт пожал плечами.
   — Какой-нибудь часовой балуется!
   — Дайте мне вашу электрическую лампочку, — попросил он меня.
   Он зажёг её и протянул мне два листика бумаги.
   — Это что такое?
   — Вот это — одно из писем, адресованных Авроре фон Лаутенбург великим герцогом Рудольфом. А вот это — тот самый документ, составленный фон Боозе, благодаря которому я снискал себе благоволение великой герцогини. Теперь вы можете убедиться, — прибавил он, — что всё, что вы от меня слышите, вовсе не сон; это реальная действительность; можете прийти с ней в непосредственное соприкосновение.
   Я с любопытством рассматривал листки: один — исписанный энергичным, сильным почерком барона фон Боозе; на другом бросалась в глаза масса удлинённых, женственных букв, характеризующих натуру, более склонную к мечтательности, чем к активной деятельности. Я испытывал ужасное волнение, держа в своих руках письмо этого немецкого герцога, который покоился в эту минуту вечным сном в известково-глинистой земле сожжённого солнцем Конго. При одном прикосновении к этому клочку бумаги я с невероятной отчётливостью стал представлять себе ту, которой оно было написано. Казалось, что Аврора Лаутенбургская находится здесь, рядом с нами, что я давно-давно её знаю.
   Виньерт потушил лампочку; в наступившей тьме снова показался четырёхугольник ночного неба. Я возвратил ему бумаги. Он продолжал.
 
   О «Письмах Дюпю и Котоне» Брюнетьер выразился так: в них не столь много остроумия, сколь желания быть остроумным. Приблизительно то же можно было по справедливости сказать и о всех прочих произведениях Мюссе. Переверните этот афоризм наизнанку и вы будете иметь верное представление о манере великой герцогини вести беседу; эта гордая женщина всегда оставалась верной самой себе, а так как она была существом исключительным, то всё, что она говорила, было тоже совершенно исключительным; в её суждениях было высокомерие рядом с полным отсутствием претенциозности; в них не было и тени литературщины. Она никогда не будила эхо того, что поэт назвал «треском падающих на пол фолиантов».
   Общие места были ей противны, как кошке декокт из трав.
   Не зная ни её вкусов, ни степени её начитанности, я принёс ей три книги: «Путешествие кондотьера», «Озарения», «Призраки». На следующий день она их мне вернула.
   — Книги эти недурны, но всё это я уже читала. Вижу, что вы любите поэзию.
   На софе валялось несколько книг. Она взяла одну из них и протянула её мне.
   — Это «Кавказское обозрение», выходящее в Тифлисе. В этих безыскусных страницах, в этих наивных рассказах о путешествиях в бессмертные страны больше красоты, чем у большинства ваших новейших поэтов. Это великий источник поэзии, из которого будут пить поэты завтрашнего дня.
   Она продолжала.
   — Шекспир умер три столетия назад, и болота, на которых он видал Макбет, теперь кишат фабриками и заводами. Наши коммивояжеры заменили в Испании Дон-Кихота. Кардуччи — итальянский Гюго, но только глупый Гюго. Ваша страна, с её очаровательными ландшафтами, сделалась, подобно Швейцарии, страной туристов. У подножия всех ваших горных вершин стоят турникеты.
   — У Суареца, книгу которого вы мне дали, это уже чувствуется, и там, где он говорит о нашем Достоевском, он превзошёл самого себя. Хорошо было бы, если бы он побывал в Дарьяльском ущелье. Я уверена, что оно понравилось бы ему больше, чем ущелья Эбро и Дулро, снимки с которых мы видим на всех вокзалах.
   — Мадам де Ноайль, вне всякого сомнения, ваш величайший поэт. Но почему её с таким упорством называют гречанкой? Она не более гречанка, чем Ариана индийского Вакха или Медея из Колхиды. Всем, что у неё есть лучшего, она обязана Армении и Персии, т. е. нашим странам. Гречанка! Право, они меня смешат. Неужели вы никогда её не видели? Однажды я с ней обедала. Это было в Эвиане. Она, надо сказать, мне понравилась: она красива и зла. Но, право, в её типе нет ничего греческого.
   — А эта? — спросил я, протягивая ей том Рене Вивьена.
   — Эту я обожаю, а потому я могла бы отозваться о ней только дурно, — и она поцеловала книгу.
   Я был вне себя от радости, слушая, как женщина, пред которой я преклонялся со всем пылом страсти и которую я видел в окружении, осуществлявшем наиболее властную мою потребность в роскоши, говорит на самые дорогие для меня темы. Я высказал ей это просто, как следовало бы всегда делать.
   По-видимому, она была тронута. Положив мне руку на плечо, она пробормотала не помню уже на каком языке:
   — Вы милы, и я вас очень люблю.
   И, повернувшись к Мелузине, она повторила по-русски вчерашнюю фразу:
   — Нет, право, на этого мне не приходится рассчитывать, чтобы получить доступ в Кирхгауз.
   Воцарилась долгая тишина, прерываемая через равномерные интервалы странными звуками, которые извлекала Мелузина из своей гузлы.
   В чаше дымилась ароматическая лепёшка.
   Возле меня на маленьком столике лежала раскрытая книга; чтобы чем-нибудь заняться, я начал перелистывать её.
   — Вы любите её? — спросила Аврора. Это были Reisebilder.
   — Я преклоняюсь перед Гейне, — ответил я, — это мой кумир.
   — Я больше всего ценю в поэте, — сказала она, — определённое душевное качество. Вот почему я обожаю Шелли и Ламартина, и почему Гейне всегда был мне противен. О, я знаю, вы скажете мне: a Nordsee и прочее. Я больше, чем кто-либо, сознаю свой долг перед ним. Но он, как тот Дейтц, который продал вашу герцогиню Беррийскую, и мне всегда хочется взять в руки щипчики, чтобы преподнести ему моё поклонение.
   Взяв у меня из рук книгу, она начала пробегать её глазами.
   Который это мог быть час, я не знал. Вдруг сквозь открытое окно, из-за портьер, повеяло холодком, предвестником рассвета. Столбик ароматического дыма колебался, как колонна, готовая рухнуть. Углубившись в чтение Reisebilder, великая герцогиня не замечала меня. Мелузина, улыбаясь, приложила палец к губам, и мы вышли незамеченные.
   На дворе было холодно. Ясная ночная лазурь стала хмуриться на востоке и окрасилась сначала в фиолетовый, потом в зелёный, потом в жёлтый цвет. Я сел на скамью у ворот, под окном великой герцогини, на том самом месте, куда я столько раз приходил по ночам с одной лишь мыслью побыть вблизи от неё, меня охватила какая-то сладкая печаль.
   Вдруг, усталый и монотонный, но чистый, как ледяная вода горного ручья, голос запел под аккомпанемент гузлы. Пела великая герцогиня. Ни малейшего диссонанса не было во всём её существе. Голос её был именно такой, каким я представлял себе его.
   Она пела романс Ильзы, самый лучший из всего, что есть в Reisebilder, и так как мы только что говорили с ней об этой вещи, мне казалось, что я всё ещё нахожусь в её комнате.
 
Зовусь я принцессой Ильзой,
Живу в Ильзенштейне своём.
Зайди ты в хрустальный мой замок!
Блаженно мы в нем заживём.
Своею прозрачной волной
Я вымою кудри твои;
Со мною, угрюмый страдалец,
Забудешь ты скорби свои.
На белой груди моей ляжешь,
Уснёшь в моих белых руках,
И страстной душою потонешь
В чарующих сказочных снах.
Ласкать, целовать тебя стану
Без устали. В неге такой
Не таял и царственный Генрих,
Покойный возлюбленный мой.
Пусть мёртвые тлеют в могиле,
Живому дай жизни вполне.
А я и свежа и прекрасна,
И сердце играет во мне.
Зайди же, прохожий, в мой замок!
В мой замок хрустальный зайди!
Там рыцари пляшут и дамы…
На пошлый мой пир погляди.
Шумят там парчовые платья,
Железные шпоры звенят,
И карлы на скрипках играют,
Бьют в бубны и в трубы трубят.
Как некогда Генриха крепко,
Тебя ко груди я прижму.
Бывало, труба зарокочет,
Я уши закрою ему.4
 
   Наступила полная тишина. Рассвело.
 
   Я давал своему ученику урок по древней истории. Вошёл великий герцог.
   Он сделал нам знак, чтобы мы сели, а мне — чтобы я продолжал.
   Сегодня я рассказывал герцогу Иоахиму о преемниках Александра, начиная от боёв на улицах Вавилона, когда сдались эпигоны, и кончая битвой при Коре, в которой потерпел поражение Лизимах и после которой установились две династии Лагидов и Селевкидов. Я хотел, чтобы перед молодым немецким принцем встали рядом, во весь рост, великие и трагические фигуры Эвмена, главы Аргирастидов, Антипатра, Антигона Гоната, Димитрия Полиоркета. Мой ученик внимательно меня слушал, с особым старанием делая массу заметок, хотя я лично хотел бы, чтобы он не так уж усердствовал в этом.
   Великий герцог сел и тоже стал слушать. Мне так понравилась его обаятельная внешность, его чрезвычайно умное лицо, что, продолжая свою лекцию, я говорил не столько для простоватого Иоахима, сколько для Фридриха-Августа. И, делая вывод из своей лекции, я адресовался уже прямо к нему, когда пытался объяснить, каким образом распавшаяся империя эпигонов должна была облегчить победу Рима с его тенденцией к централизации власти. И когда, среди этих объяснений, я на одно лишь мгновение обнаружил некоторое смущение, Фридрих-Август, слегка улыбаясь, поспешил меня успокоить:
   — Если, как мне кажется, вы имеете намерение провести параллель между Римом и Пруссией, то, пожалуйста, говорите, не стесняясь моим присутствием.
   Мне действительно было неудобно пред таким слушателем настаивать на факте вассальной зависимости немецких государей, федеративно связанных с Пруссией, от короля этой последней. И тем не менее я это сделал. Он одобрил мой вывод, но заметил:
   — Пусть эта вассальная зависимость, подобно зависимости государств, союзных с Римом, послужит лишь к величию Германии и обеспечит мир во всём свете.
   Лекцию свою я закончил указанием на библиографические данные, причём отметил, как самый главный источник, «l'Histoire de l'Helleniome» Дройзена.
   — Виноват, господин Виньерт, — сказал великий герцог, — имеется ли во французской литературе труд, которым можно было бы заменить Дройзена?
   Никогда в Сорбонне я не переживал такого стыда, как здесь, когда на заданный мне вопрос я должен был дать ответ: «нет».
   Пробило одиннадцать часов.
   — Иоахим, — сказал великий герцог, — вы можете удалиться. А вас, господин Виньерт, прошу остаться.
   — Господин Виньерт, — обратился он ко мне, когда мы остались одни, причём голос звучал важно и печально, — до сих пор вы могли считать меня скупым на похвалы, которых вы сами, конечно, считаете себя достойным. Но я имею дурную привычку довольно долго ждать, прежде чем высказаться. И этот момент наступил. Вы совершенно не подозреваете, что вашего ученика вчера проэкзаменовал профессор Кильского университета. Будучи вне всяких подозрений в пристрастии к французским методам преподавания, он мог лишь склониться перед достигнутыми вами результатами.