— Ну вот… вы и проснулись, — вымолвила, наконец, она.
— Да… Я уже… — пробормотал старший лейтенант. — И ничего не болит…
— Вас Юрьев оперировал? — неожиданно раздался новый, громкий голос.
С носилок, стоявших за простыней, на Горбунова и Машу смотрела плосколицая, скуластая девушка; толстая повязка на ее голове была похожа на чалму.
«Ох, мы и забыли, что здесь Дуся!» — подумала Маша и застыдилась: Максимова давно уже, видимо, наблюдала за ними.
— Юрьев… — ответила Маша, так как Горбунов еще не знал этого.
— Замечательный хирург… Он и меня оперировал.
— Тебе ничего не надо, Дусенька? — спросила Маша сконфуженно.
— Нет, мне лучше… — твердо произнесла Максимова.
— Маша, — сказал Горбунов, — сядьте сюда…
— Куда? — спросила она, покосившись на Дусю.
Та внимательно, хотя и бесстрастно, смотрела на нее.
— Ближе сядьте… — попросил старший лейтенант.
Девушка, словно нехотя, передвинула свой табурет к носилкам и села прямо, сложив на коленях руки.
— Устали вы… со мной? — спросил Горбунов.
— Ни капельки, — возразила Маша.
— Я вижу… — настаивал он.
— Что?
— Что устали… — в тихом голосе Горбунова звучали умиление и признательность.
«Нехорошо, что Дуся все слышит…» — терзалась Маша: радость, которую она испытывала, казалась ей жестокостью по отношению к раненой подруге. Но поделиться с нею счастьем она не могла, и глухое раздражение против человека, заставлявшего ее быть жестокой, поднялось в девушке. «Ну, и пусть слышит!» — решила Маша.
— Ох, и боялась я за вас, — призналась она.
— Боялись? — восхитившись, повторил Горбунов.
— Ну да…
— А долго я спал? — спросил он.
— Больше суток.
— Вот беда… — сказал Горбунов.
— Это еще не беда, — Маша улыбнулась.
— Вы были здесь, а я вас не видел, — пожаловался Горбунов.
Максимова отвела занавеску и придержала ее, чтобы лучше видеть.
— А знаете, Рыжова? — сказала вдруг она.
— Что?
— Меня ведь к ордену представили…
Маша удивленно молчала, и Максимова пояснила:
— К ордену Ленина… У меня еще Красное Знамя есть… Только я его пока не получила.
— Ого, здорово! — искренне одобрил Горбунов.
Маша недоверчиво вгляделась в лицо Дуси; посветлевшее от потери крови, оно было сдержанным, непроницаемым, и только узкие, чуть раскосые глаза слишком ярко горели на нем.
— Сразу оба и вручат теперь… — сказала Максимова.
«Бредит она…» — заподозрила-Маша, ничего не слышавшая раньше об этих наградах. Но раненая девушка говорила так уверенно, что Рыжова заколебалась.
— Точно… Оба и вручат, — подтвердил Горбунов и снова повернулся к Маше.
— Подумать только… Целые сутки вы были здесь… а я вас не видел, — проговорил он. — Но теперь вы никуда не уйдете…
— Как это никуда? — пропела Маша весело.
Максимова попыталась сесть на носилках.
— Сам полковник Богданов представил меня, — сказала она глухо, настойчиво, требуя внимания к себе.
— Значит, получишь… — заметила Маша неопределенно.
— Да… — Глаза Максимовой были устремлены теперь куда-то мимо Маши. — Скоро, наверно, получу.
«Врет она все… Ох, бедная!» — едва не вскрикнула Маша, охваченная раскаянием и жалостью.
— Дусенька, может, тебе дать что-нибудь? — ласково спросила она.
— Нет, не надо… — Максимова секунду помолчала. — Знаете, я не за орденами на фронт пошла, но все-таки приятно… Правда?
— Ну, еще бы! — сказал Горбунов. Он был прямодушен и не сомневался в том, что отважная, по-видимому, девушка говорит правду.
— Обидно, что так глупо ранило меня… с самолета, не в бою… — продолжала Дуся.
— Ничего, отлежишься, — убежденно сказала Маша.
Она подошла к Максимовой и, склонившись, почувствовала на своем лице горячее дыхание.
— Вот… представили меня, — повторила Дуся, глядя в лицо Рыжовой неразумными, горящими глазами.
— Поздравляю тебя, Дусенька, — торопливо сказала Маша.
— Да, вот… К ордену Ленина… — Максимова удовлетворенно улыбнулась и, сомкнув веки, умолкла.
В комнатке начало темнеть. Красные квадраты солнца переместились на стену и там быстро тускнели. Максимова уснула за занавеской; Горбунов и Маша тихо разговаривали. Температура у старшего лейтенанта падала, лицо его, поросшее соломенной бородой, увлажнилось.
— …Полтора часа вас Юрьев оперировал… — рассказывала Маша. — А я у дверей стояла…
— Честное слово? — не поверил Горбунов.
— Конечно… Очень трудная операция была.
— Ну, спасибо, — сказал он, признательный Маше вовсе не за то, что она, быть может, спасла его, — это не вошло еще в сознание Горбунова, — но потому, что он был растроган.
— Юрьева надо благодарить, — горячо поправила Маша, взволновавшись при мысли, что профессор мог и не оказаться в медсанбате.
Санитары внесли в комнату раненого с уложенными в шины ногами. Он находился еще под наркозом и что-то неразборчиво бормотал. Маша распорядилась, как поставить носилки, потом поправила подушку под бессильной, тяжелой головой, заглянула в угол к Максимовой и принялась готовить какое-то питье. Но, делая свое дело, она часто посматривала на Горбунова и улыбалась, отворачиваясь, чувствуя на себе его взгляд.
Юрьев появился в палате неожиданно; за ним следовал Луконин, командир медсанбата. Профессор был еще бледнее, чем утром, речь его звучала тише и медленнее. Он только что отошел от операционного стола и, сменив халат, отправился в обход своих пациентов.
— А, великодушная девушка! — приветствовал Юрьев Машу. — Как чувствуют себя ваши подопечные?
— Товарищ генерал-майор… — тоненьким голоском начала Рыжова и запнулась от невозможности высказать все, что она испытывала сейчас к этому человеку.
— Ну, ну… — проговорил Юрьев ободряюще и подошел к носилкам Горбунова.
— Вот и ваш «никто»… — вспомнил он. — Что же, молодцом выглядит! Температура как?
Маша ответила, и Юрьев одобрительно закивал головой.
— Товарищ генерал-майор!.. — просительно произнес Горбунов, глядя снизу в наклоненное над ним бескровное лицо. — Не отсылайте в госпиталь, разрешите здесь остаться…
Юрьев посмотрел на Машу, потом на старшего лейтенанта.
— Думаете, там хуже будут за вами ухаживать? — пошутил он. — Впрочем, готов с этим согласиться… Но оставить вас здесь даже я не в силах…
Около Максимовой профессор постоял дольше, слушая ее пульс. Рука спящей девушки, почти мужская, с аккуратно подрезанными ногтями, покорно свисала, схваченная на запястье тонкими пальцами Юрьева.
— Бредит она все время, — доложила Маша. — Всякие фантазии выдумывает.
— Пусть спит, — сказал профессор, — не тревожьте ее…
Не задержавшись около третьего раненого, он сел возле столика. Он был очень утомлен, но вновь обретенная уверенность в себе приятно возбуждала профессора. Его окружали люди, возвращенные им к жизни, и он переживал особое чувство как бы своего права на них.
— Ну-с? — проговорил Юрьев, поглядывая по сторонам, часто похлопывая ладонью по колену.
Все молчали, ожидая, что скажет профессор, но и он сам чего-то ждал от окружающих.
— Давно в армии, Маша? Кажется, Маша? — спросил он.
— Давно уже… На третий день войны я ушла… — Девушка выглядела оробевшей от переполнявшего ее трепетного уважения.
— Сколько вам лет?
Маша ответила не сразу, так как все еще боялась, что ее возраст является помехой для службы в армии. Но солгать Юрьеву она не могла.
— Скоро восемнадцать, — тихо сказала Маша.
Профессор, улыбнувшись, помолчал, потом заговорил с командиром медсанбата. Он сам не мог бы сказать, чего именно он ждет, но тем не менее ему не хотелось отсюда уходить. Маша, немного осмелев, разглядывала великого человека, болезненного, как ей казалось, с негромким голосом, с необычными, полуженскими манерами. Однако его благодетельное могущество, заключенное в эту хрупкую форму, представлялось ей неограниченным. Она сознавала свою недавнюю зависимость от Юрьева и поэтому испытывала все большее стеснение в его присутствии. Это проистекало не из черствости, — наоборот; но благодарность девушки была так велика, что стала обременительной.
Генерал снова обратился к Маше, и она вынуждена была рассказать о том, где училась, кто ее родители.
— …В эвакуации они… Отец с заводом уехал на Урал. Мама тоже там, — лаконично поведала девушка.
— Целый год не видели их, значит… Скучаете, должно быть? — участливо расспрашивал Юрьев.
«Очень ему интересно знать, скучаю я или нет…» — подумала Маша.
— Часто пишете маме?
— Часто, то есть не очень, — поправилась Маша.
Ей хотелось уже, чтобы Юрьев поскорее ушел, и мысленно она упрекала себя… Но, видимо, то, что совершил он сегодня, находилось вне досягаемости обычных изъявлений благодарности. И девушке казался поэтому почти безжалостным его затянувшийся визит.
— Так… так… — проговорил Юрьев доброжелательно, все еще как бы рассчитывая услышать что-то другое.
Наконец он встал… У двери профессор снова окинул глазами комнатку и людей, которых покидал. Больше он их не увидит, — Юрьев знал это, — и хотя так происходило всегда, он каждый раз испытывал сожаление, расставаясь со своими пациентами.
— Когда вы их эвакуируете? — спросил он у Луконина.
— Сегодня уже не сумеем, товарищ генерал-майор!
— Завтра отправьте непременно… Ну, до свиданья, Маша! — Юрьев ласково кивнул головой.
— До свиданья, товарищ генерал-майор! — обрадованно сказала Рыжова.
За дверью профессор неожиданно проговорил:
— Прелестная девушка, не правда ли?
— Рыжова? — Луконин, удрученный множеством забот, удивленно посмотрел на генерала. — У нас все героини, — ответил он.
— Не смотрите на меня так, — сказал Юрьев. — Мое восхищение бескорыстно… Увы, доктор, это невольная добродетель наших с вами лет.
По уходе хирурга Маша снова подсела к носилкам Горбунова.
— А мы так и не поблагодарили его, — сказала она огорченно, не понимая, как это случилось.
— Формалист ваш Юрьев… больше ничего, — печально произнес старший лейтенант.
— Что вы?! — запротестовала девушка.
— Не мог он меня здесь оставить, — сказал Горбунов.
— Вы же должны лечиться, — мягко возразила Маша.
— А здесь мне нельзя лечиться?..
— Все-таки надо было поблагодарить его, — сказала девушка и в замешательстве поправила складки халата на коленях.
— Муся! — раздался за дверью голос Клавы Голиковой. — Муся!
Клава ворвалась в комнатку и тут же остановилась, даже попятилась, переводя взгляд с Маши на Горбунова.
— Новость какая! — задыхаясь, проговорила она.
— Тише, — сказала Маша, — Дуся спит…
Голикова сунула под косынку выпавшие на лоб белокурые волосы.
— Мы фронт прорвали, — громким шепотом объявила она. — Каменское занято!
— Что? Что вы говорите? Что? — несколько раз произнес Горбунов и задвигался.
— Точно! Сейчас оттуда раненых привезли.
— Вы не… ошибаетесь? — не верил старший лейтенант.
— Ну вот еще, — обиделась Голикова, потом вдруг порывисто обняла Машу. — Я так рада, Муся! За тебя особенно, — шепнула она.
— Пусти, — смутившись, сказала Маша.
— А как же… мой батальон? — спросил Горбунов, словно шумная полная девушка была осведомлена и об этом. — Мы же на Каменское наступали.
— Там он, — уверенно ответила Клава. — Где ж ему быть?
Горбунов с сомнением посмотрел на нее.
— Девушки, — слабо сказал он, — вы бы узнали, а? — Вдруг он хрипло засмеялся. — Прорвали все-таки!.. Ах, черт!
— Да… Я уже… — пробормотал старший лейтенант. — И ничего не болит…
— Вас Юрьев оперировал? — неожиданно раздался новый, громкий голос.
С носилок, стоявших за простыней, на Горбунова и Машу смотрела плосколицая, скуластая девушка; толстая повязка на ее голове была похожа на чалму.
«Ох, мы и забыли, что здесь Дуся!» — подумала Маша и застыдилась: Максимова давно уже, видимо, наблюдала за ними.
— Юрьев… — ответила Маша, так как Горбунов еще не знал этого.
— Замечательный хирург… Он и меня оперировал.
— Тебе ничего не надо, Дусенька? — спросила Маша сконфуженно.
— Нет, мне лучше… — твердо произнесла Максимова.
— Маша, — сказал Горбунов, — сядьте сюда…
— Куда? — спросила она, покосившись на Дусю.
Та внимательно, хотя и бесстрастно, смотрела на нее.
— Ближе сядьте… — попросил старший лейтенант.
Девушка, словно нехотя, передвинула свой табурет к носилкам и села прямо, сложив на коленях руки.
— Устали вы… со мной? — спросил Горбунов.
— Ни капельки, — возразила Маша.
— Я вижу… — настаивал он.
— Что?
— Что устали… — в тихом голосе Горбунова звучали умиление и признательность.
«Нехорошо, что Дуся все слышит…» — терзалась Маша: радость, которую она испытывала, казалась ей жестокостью по отношению к раненой подруге. Но поделиться с нею счастьем она не могла, и глухое раздражение против человека, заставлявшего ее быть жестокой, поднялось в девушке. «Ну, и пусть слышит!» — решила Маша.
— Ох, и боялась я за вас, — призналась она.
— Боялись? — восхитившись, повторил Горбунов.
— Ну да…
— А долго я спал? — спросил он.
— Больше суток.
— Вот беда… — сказал Горбунов.
— Это еще не беда, — Маша улыбнулась.
— Вы были здесь, а я вас не видел, — пожаловался Горбунов.
Максимова отвела занавеску и придержала ее, чтобы лучше видеть.
— А знаете, Рыжова? — сказала вдруг она.
— Что?
— Меня ведь к ордену представили…
Маша удивленно молчала, и Максимова пояснила:
— К ордену Ленина… У меня еще Красное Знамя есть… Только я его пока не получила.
— Ого, здорово! — искренне одобрил Горбунов.
Маша недоверчиво вгляделась в лицо Дуси; посветлевшее от потери крови, оно было сдержанным, непроницаемым, и только узкие, чуть раскосые глаза слишком ярко горели на нем.
— Сразу оба и вручат теперь… — сказала Максимова.
«Бредит она…» — заподозрила-Маша, ничего не слышавшая раньше об этих наградах. Но раненая девушка говорила так уверенно, что Рыжова заколебалась.
— Точно… Оба и вручат, — подтвердил Горбунов и снова повернулся к Маше.
— Подумать только… Целые сутки вы были здесь… а я вас не видел, — проговорил он. — Но теперь вы никуда не уйдете…
— Как это никуда? — пропела Маша весело.
Максимова попыталась сесть на носилках.
— Сам полковник Богданов представил меня, — сказала она глухо, настойчиво, требуя внимания к себе.
— Значит, получишь… — заметила Маша неопределенно.
— Да… — Глаза Максимовой были устремлены теперь куда-то мимо Маши. — Скоро, наверно, получу.
«Врет она все… Ох, бедная!» — едва не вскрикнула Маша, охваченная раскаянием и жалостью.
— Дусенька, может, тебе дать что-нибудь? — ласково спросила она.
— Нет, не надо… — Максимова секунду помолчала. — Знаете, я не за орденами на фронт пошла, но все-таки приятно… Правда?
— Ну, еще бы! — сказал Горбунов. Он был прямодушен и не сомневался в том, что отважная, по-видимому, девушка говорит правду.
— Обидно, что так глупо ранило меня… с самолета, не в бою… — продолжала Дуся.
— Ничего, отлежишься, — убежденно сказала Маша.
Она подошла к Максимовой и, склонившись, почувствовала на своем лице горячее дыхание.
— Вот… представили меня, — повторила Дуся, глядя в лицо Рыжовой неразумными, горящими глазами.
— Поздравляю тебя, Дусенька, — торопливо сказала Маша.
— Да, вот… К ордену Ленина… — Максимова удовлетворенно улыбнулась и, сомкнув веки, умолкла.
В комнатке начало темнеть. Красные квадраты солнца переместились на стену и там быстро тускнели. Максимова уснула за занавеской; Горбунов и Маша тихо разговаривали. Температура у старшего лейтенанта падала, лицо его, поросшее соломенной бородой, увлажнилось.
— …Полтора часа вас Юрьев оперировал… — рассказывала Маша. — А я у дверей стояла…
— Честное слово? — не поверил Горбунов.
— Конечно… Очень трудная операция была.
— Ну, спасибо, — сказал он, признательный Маше вовсе не за то, что она, быть может, спасла его, — это не вошло еще в сознание Горбунова, — но потому, что он был растроган.
— Юрьева надо благодарить, — горячо поправила Маша, взволновавшись при мысли, что профессор мог и не оказаться в медсанбате.
Санитары внесли в комнату раненого с уложенными в шины ногами. Он находился еще под наркозом и что-то неразборчиво бормотал. Маша распорядилась, как поставить носилки, потом поправила подушку под бессильной, тяжелой головой, заглянула в угол к Максимовой и принялась готовить какое-то питье. Но, делая свое дело, она часто посматривала на Горбунова и улыбалась, отворачиваясь, чувствуя на себе его взгляд.
Юрьев появился в палате неожиданно; за ним следовал Луконин, командир медсанбата. Профессор был еще бледнее, чем утром, речь его звучала тише и медленнее. Он только что отошел от операционного стола и, сменив халат, отправился в обход своих пациентов.
— А, великодушная девушка! — приветствовал Юрьев Машу. — Как чувствуют себя ваши подопечные?
— Товарищ генерал-майор… — тоненьким голоском начала Рыжова и запнулась от невозможности высказать все, что она испытывала сейчас к этому человеку.
— Ну, ну… — проговорил Юрьев ободряюще и подошел к носилкам Горбунова.
— Вот и ваш «никто»… — вспомнил он. — Что же, молодцом выглядит! Температура как?
Маша ответила, и Юрьев одобрительно закивал головой.
— Товарищ генерал-майор!.. — просительно произнес Горбунов, глядя снизу в наклоненное над ним бескровное лицо. — Не отсылайте в госпиталь, разрешите здесь остаться…
Юрьев посмотрел на Машу, потом на старшего лейтенанта.
— Думаете, там хуже будут за вами ухаживать? — пошутил он. — Впрочем, готов с этим согласиться… Но оставить вас здесь даже я не в силах…
Около Максимовой профессор постоял дольше, слушая ее пульс. Рука спящей девушки, почти мужская, с аккуратно подрезанными ногтями, покорно свисала, схваченная на запястье тонкими пальцами Юрьева.
— Бредит она все время, — доложила Маша. — Всякие фантазии выдумывает.
— Пусть спит, — сказал профессор, — не тревожьте ее…
Не задержавшись около третьего раненого, он сел возле столика. Он был очень утомлен, но вновь обретенная уверенность в себе приятно возбуждала профессора. Его окружали люди, возвращенные им к жизни, и он переживал особое чувство как бы своего права на них.
— Ну-с? — проговорил Юрьев, поглядывая по сторонам, часто похлопывая ладонью по колену.
Все молчали, ожидая, что скажет профессор, но и он сам чего-то ждал от окружающих.
— Давно в армии, Маша? Кажется, Маша? — спросил он.
— Давно уже… На третий день войны я ушла… — Девушка выглядела оробевшей от переполнявшего ее трепетного уважения.
— Сколько вам лет?
Маша ответила не сразу, так как все еще боялась, что ее возраст является помехой для службы в армии. Но солгать Юрьеву она не могла.
— Скоро восемнадцать, — тихо сказала Маша.
Профессор, улыбнувшись, помолчал, потом заговорил с командиром медсанбата. Он сам не мог бы сказать, чего именно он ждет, но тем не менее ему не хотелось отсюда уходить. Маша, немного осмелев, разглядывала великого человека, болезненного, как ей казалось, с негромким голосом, с необычными, полуженскими манерами. Однако его благодетельное могущество, заключенное в эту хрупкую форму, представлялось ей неограниченным. Она сознавала свою недавнюю зависимость от Юрьева и поэтому испытывала все большее стеснение в его присутствии. Это проистекало не из черствости, — наоборот; но благодарность девушки была так велика, что стала обременительной.
Генерал снова обратился к Маше, и она вынуждена была рассказать о том, где училась, кто ее родители.
— …В эвакуации они… Отец с заводом уехал на Урал. Мама тоже там, — лаконично поведала девушка.
— Целый год не видели их, значит… Скучаете, должно быть? — участливо расспрашивал Юрьев.
«Очень ему интересно знать, скучаю я или нет…» — подумала Маша.
— Часто пишете маме?
— Часто, то есть не очень, — поправилась Маша.
Ей хотелось уже, чтобы Юрьев поскорее ушел, и мысленно она упрекала себя… Но, видимо, то, что совершил он сегодня, находилось вне досягаемости обычных изъявлений благодарности. И девушке казался поэтому почти безжалостным его затянувшийся визит.
— Так… так… — проговорил Юрьев доброжелательно, все еще как бы рассчитывая услышать что-то другое.
Наконец он встал… У двери профессор снова окинул глазами комнатку и людей, которых покидал. Больше он их не увидит, — Юрьев знал это, — и хотя так происходило всегда, он каждый раз испытывал сожаление, расставаясь со своими пациентами.
— Когда вы их эвакуируете? — спросил он у Луконина.
— Сегодня уже не сумеем, товарищ генерал-майор!
— Завтра отправьте непременно… Ну, до свиданья, Маша! — Юрьев ласково кивнул головой.
— До свиданья, товарищ генерал-майор! — обрадованно сказала Рыжова.
За дверью профессор неожиданно проговорил:
— Прелестная девушка, не правда ли?
— Рыжова? — Луконин, удрученный множеством забот, удивленно посмотрел на генерала. — У нас все героини, — ответил он.
— Не смотрите на меня так, — сказал Юрьев. — Мое восхищение бескорыстно… Увы, доктор, это невольная добродетель наших с вами лет.
По уходе хирурга Маша снова подсела к носилкам Горбунова.
— А мы так и не поблагодарили его, — сказала она огорченно, не понимая, как это случилось.
— Формалист ваш Юрьев… больше ничего, — печально произнес старший лейтенант.
— Что вы?! — запротестовала девушка.
— Не мог он меня здесь оставить, — сказал Горбунов.
— Вы же должны лечиться, — мягко возразила Маша.
— А здесь мне нельзя лечиться?..
— Все-таки надо было поблагодарить его, — сказала девушка и в замешательстве поправила складки халата на коленях.
— Муся! — раздался за дверью голос Клавы Голиковой. — Муся!
Клава ворвалась в комнатку и тут же остановилась, даже попятилась, переводя взгляд с Маши на Горбунова.
— Новость какая! — задыхаясь, проговорила она.
— Тише, — сказала Маша, — Дуся спит…
Голикова сунула под косынку выпавшие на лоб белокурые волосы.
— Мы фронт прорвали, — громким шепотом объявила она. — Каменское занято!
— Что? Что вы говорите? Что? — несколько раз произнес Горбунов и задвигался.
— Точно! Сейчас оттуда раненых привезли.
— Вы не… ошибаетесь? — не верил старший лейтенант.
— Ну вот еще, — обиделась Голикова, потом вдруг порывисто обняла Машу. — Я так рада, Муся! За тебя особенно, — шепнула она.
— Пусти, — смутившись, сказала Маша.
— А как же… мой батальон? — спросил Горбунов, словно шумная полная девушка была осведомлена и об этом. — Мы же на Каменское наступали.
— Там он, — уверенно ответила Клава. — Где ж ему быть?
Горбунов с сомнением посмотрел на нее.
— Девушки, — слабо сказал он, — вы бы узнали, а? — Вдруг он хрипло засмеялся. — Прорвали все-таки!.. Ах, черт!
14
Утром неожиданно потеплело. Солнце, вставшее из-за леса, пригрело мокрую землю, и над окопом струился прозрачный, пронизанный светом пар. Стрелки Лукина смотрели на восток, подставляя лучам коченеющие лица. Вода в окопе бежала теперь выше колен, хотя бойцы всю ночь боролись с ней. Под утро они изнемогли, так как наступал третий день их непрерывных усилий.
Старший политрук снова обследовал свою позицию. Он проходил по воде мимо безмолвных, измученных людей, ставших уже безразличными к тому, что их ожидало. Иные, впрочем, еще пытались как-то продержаться, выкопав себе ниши в стенках, где можно было, скорчившись, сидеть. Другие утратили, казалось, всякую волю к сопротивлению. Ночью один из бойцов — Рябышев, как потом узнал комиссар, — едва не захлебнулся, задремав и свалившись в воду. Когда его откачали, этот крепыш и силач так и не смог объяснить, что с ним произошло.
В тесной, неглубокой пещерке сидел Кулагин, подобрав под себя ноги. Он не пошевелился, увидев комиссара, и Лукин, подивившись свирепой тоске, написанной на лице бойца, прошел дальше, не заговорив. Спустя минуту следом за старшим политруком пробежал Уланов, и светлые, почти белые глаза Кулагина оживились.
— Когда до Альпов дойдем, москвич?! — окликнул он Уланова.
Тот не расслышал, не обернулся, и Кулагин пробормотал:
— И здесь к начальству лепится… Вот порода!
Приближаясь к своему блиндажу, комиссар услышал вдруг музыку — кто-то играл на губной гармонике. Недоумевая, Лукин обогнул угол и увидел Колечкина, устроившегося верхом на бревне, вбитом в землю перпендикулярно стенке окопа. Обратив к солнцу серое, как пепел лицо, летчик выводил на трофейном инструменте какой-то незнакомый комиссару вальс.
— Играйте, играйте, — сказал Лукин, когда бывший лейтенант сделал движение, чтобы соскочить вниз.
— Старинная вещь, — пояснил Колечкин. — Не люблю новой музыки, товарищ комиссар, джазов и тому подобное…
— Послушайте, почему вы в пехоте? — спросил Лукин. — Что там стряслось с вами?
Колечкин провел рукой по щекам; он был небрит, и это, видимо, беспокоило его.
— С курса свернул, товарищ комиссар!.. Очень неудачно… — проговорил он серьезно.
— Ну, а точнее…
— Совершенно точно… Курс мой севернее Клина лежал километров на двести. Я и свернул — на дом Чайковского посмотреть… Я уж отбомбился, шел домой…
— И посмотрели? — спросил Лукин.
— Видел, как же… Низко только спуститься пришлось… Над Клином меня и подбили… От немцев я, конечно, ушел, ну, а от трибунала не удалось…
— Сейчас новый самолет себе добываете? — спросил старший политрук.
Колечкин улыбнулся, как бы давая понять, что он ценит доброе слово, если даже не верит ему.
— Это и на суде мне объяснили, — сказал он.
— Смотрите же, когда получите его, не сворачивайте больше с курса, — предупредил Лукин, словно не сомневался, что летчик действительно сядет еще в машину.
— Благодарю, товарищ комиссар! — искренне и безнадежно ответил Колечкин.
Всю ночь старший политрук ждал из полка обещанного подкрепления, которое так и не пришло. Перед самым рассветом прибыл лишь новый связной с приказанием майора Николаевского держаться во что бы то ни стало. И комиссар, боясь, что его люди могли не отбить теперь немецкой атаки, каждому почти сказал несколько ободряющих слов. Однако и он сам, и бойцы понимали, что вода, заливавшая окоп, скоро выгонит их всех наверх, под огонь пулеметов.
Вернувшись в полузатопленный блиндаж, Лукин вскарабкался на стол, похожий уже на маленький плот. Вокруг на черной зыби колыхался мусор, плавали консервные банки, окурки. Комиссар стащил сапоги, вылил из них воду, сел, подвернув ноги, и достал из сумки тетрадку. Он собрался отправить донесение и с трудом написал его.
Все же, как ни был Лукин измучен, он подумал, что ему надо также послать письмо жене. Минуту он сидел над чистым листком, не зная, как обратиться к ней, потом начал: «Дорогая моя…» Удивляясь будничности этих слов, он попросил жену о том же, о чем в подобный час просили своих близких тысячи других людей. Он убеждал ее не очень отчаиваться, если с ним что-либо случится, хотя и не сообщил ничего более определенного. Простившись с женой, он даже не заметил, что, ободряя все утро других, — ее и своих бойцов, — сам он не нуждался как будто в утешении. Но трудное, беспокойное чувство ответственности за все, что происходило вокруг, не покидало комиссара. Казалось, он и теперь распоряжался обстоятельствами, и не они требовали его жизни, а он сам по доброй воле отдавал ее родине.
Лукин кликнул Уланова и, когда тот показался в прямоугольнике входа, приказал позвать к себе связного из штаба полка. Уланов сутулился и пританцовывал, стоя в воде, но горячие глаза его улыбнулись комиссару.
«А что, если его и послать?..» — подумал старший политрук.
Было не много шансов добраться невредимым до штаба полка, однако у тех, «то защищал окоп, их не оставалось совсем… И Лукин заколебался, не зная, правильно ли он сделает, отослав Уланова только потому, что мальчик ему понравился.
— Собирайтесь тоже… Вместе пойдете… — приказал он все-таки ему.
— Товарищ комиссар!.. — начал было Уланов.
— Выполняйте! — раздраженно перебил старший политрук, сердясь, что по слабости дарил бойцу то, в чем было отказано другим.
Уланов ушел, и в ту же минуту комиссар услышал артиллерийскую канонаду. С потолка упало несколько комочков земли…
«Ну, началось…» — мысленно произнес Лукин, торопливо натягивая сапоги.
Спрыгнув со стола, он потянулся к очкам, чтобы снять их… Но уже не имело смысла беречь последнее стеклышко, и он опустил руку. Обдернув на себе шинель, стараясь твердо ступать, он вышел из блиндажа, и солнце, сверкавшее над бруствером, ослепило его.
Частая пальба и перекаты разрывов слились в общий гул. Он доносился слева — там происходил большой бой, однако было неясно, кто его начал. Вокруг окопа ничто не изменилось, — лишь узкая туманная полоска протянулась и росла на северо-востоке. Лукин и бойцы переглядывались, ничего еще не понимая, но уже начав надеяться.
Внезапно люди уловили в сотрясающемся воздухе новый, быстро усиливавшийся звук. Потом из-за леса показались самолеты… Они шли прямо на окоп, и легкие, птичьи тени их скользили по голубой воде, отражавшей небо. Самолеты пронеслись так низко, что бойцы невольно сжимались, некоторые присели на корточки. Но на зеленоватых плоскостях машин краснели пятиконечные звезды, и лица солдат как будто осветились. Бомбардировщики пикировали на укрепления немцев, и там поднялась задымленная стена земли. Люди что-то кричали, вслед самолетам, не слыша в обвальном грохоте ни себя, ни других, выползая на бруствер, смеясь и потрясая винтовками.
Самолеты еще кружились над расположением немцев, когда из леса вышла атакующая пехота. Бойцы двигались по пояс в воде, подняв над собой оружие. Спокойная до этой минуты поверхность разлива заколебалась, волны побежали по ней, и на них, дробясь, заиграло солнце.
Как ни ожесточенна была бомбежка, кое-где ожили немецкие огневые точки. Они били через головы стрелков Лукина, и по воде заметались длинные всплески, словно от ударов невидимого кнута. Комиссар только подумал о необходимости подавить уцелевшие пулеметы, как его бойцы всем своим огнем обрушились на них.
Пехота, шедшая на выручку к Лукину, достигла уже середины расстояния между лесом и окопом. Здесь было более мелко, и солдаты побежали. Они высоко поднимали ноги и откидывались назад, обдаваемые светлыми брызгами. Некоторые внезапно проваливались по шею или даже уходили вниз с головой, попав в воронку. Чаще всего они выныривали и плыли. Иные не появлялись больше, и светло-голубая вода смыкалась над убитыми.
Уже только двадцать-тридцать метров оставалось пройти, чтобы достигнуть окопа. Уже хорошо были видны мокрые лица приближавшихся бойцов, их сияющее оружие, открытые рты… И стрелки Лукина без приказа поднялись из своего убежища, едва не ставшего их могилой. Люди вставали из воды и глины, карабкались по стенкам, подтягивались на ослабевших мускулах, переваливались через насыпь… Они кричали простуженными голосами и на подгибающихся ногах, спотыкаясь, устремлялись вперед. Единое побуждение толкало их… Казалось, одно, последнее усилие требовалось от бойцов, чтобы раз навсегда кончились их страдания, и лишь сотня-другая шагов отделяла их от полной победы.
Лукин почувствовал внезапное удушье и только поэтому заметил, что и он все время кричит. Он пошарил у себя в кармане, нащупал там несколько размокших крошек и кинул их в рот. Потом вылез вслед за своими призраками в касках, сам похожий на призрак. Рядом с ним бежал Уланов, которого комиссар так и не успел отправить; несколько в стороне в полный рост шагал Колечкин.
…К полудню солнце начало припекать. Стрелки Лукина — их не насчитывалось теперь и четырех десятков — отдыхали на полянке в стороне от дороги. Они скинули мокрые шинели, и теплота, как будто не существовавшая больше в мире, снова обнимала их продрогшие тела. Вокруг был лес — кустообразный орешник, березки, густая поросль можжевельника. Зеленый туман окутывал деревья, покрывшиеся листвой за одну ночь, даже за несколько часов. Бой ушел на запад, оттуда доносились пулеметные очереди и приглушенный, дробный стук перестрелки. По дороге, пролегавшей в полусотне шагов, скакали всадники, тянулись в тыл санитарные обозы, и навстречу им торопились повозки с боеприпасами.
Иные из бойцов уже спали, привалившись друг к другу, будто и во сне предпочитали не расставаться… Другие все еще не могли уснуть, хотя утром падали от усталости. Они переходили с места на место, шумели, вспоминали, смеялись, хвастались… Ветер обвевал босые ступни солдат, шевелил волосы, пролетал по лицам, словно обмывая их…
— Я фрица с одного выстрела ущемил! Не веришь? — кричал Рябышев Уланову.
Расставив толстые ноги в закатанных до колен штанах, он стоял, держа в одной руке сахар, в другой хлеб. Лазоревые глаза его выражали счастливое изумление…
С Рябышевым, обычно молчаливым, тихим, произошло удивительное превращение. Но и сам Уланов испытывал новое чувство неограниченного права на жизнь со всеми ее благами. Больше чем когда-либо он был теперь хозяином всего, что видел: неба, облаков, травы, деревьев. А главное — он радовался своему чудесному раскрепощению от привычных зависимостей. Вот он участвовал в тяжелом бою — и остался жив, он ночь просидел в воде — и с ним ничего не случилось. Николай не ощущал себя неуязвимым, но было прекрасно не считаться больше с тем, что ты смертей. Лицо его почернело, как у всех: на лбу запеклась кровь от царапины, но он о ней не помнил. Проталкиваясь с кружкой к костру, он бесцеремонно отодвинул кого-то в сторону и не обиделся, когда с ним поступили так же.
Двоеглазов, костлявый, длиннорукий, поддерживал огонь, бросая в него ветки можжевельника. Их разом охватывали быстрые языки, и густой, горький дым длинными космами уносился кверху. Зеленые лапы, треща, выгибались в пламени и, отгорев, становились прозрачно-розовыми. Потом их остекленевшие иглы быстро меркли и осыпались синеватым пеплом.
— Потрудилась пехота… Приняла боевое крещение, — проговорил Двоеглазов, помешивая щепкой в котелке.
— Я его с колена взял… Приложился — и с одного выстрела… Не веришь? — кричал Рябышев, все еще не понимая, как случилось, что он убил немца, а не немец его.
— Почему не верю? Обыкновенная вещь, — сказал Двоеглазов.
— А я?! — выкрикнул Николай. — Он, понимаете, ползет на меня, а я жду…
— Все потрудились, — согласился Двоеглазов. — Ну, угощайтесь, орлы!.. — Он снял с огня котелок, морщась и отворачиваясь от дыма.
Николай, обжигаясь, хлебнул, и на зубах его хрустнул уголек…
— Колечкина нету, ребята! Не видали Колечкина? — раздался чей-то встревоженный голос.
Бойцы замолчали, невольно оглядываясь по сторонам. Николай почувствовал как бы внезапный укол и опустил кружку.
— Может, найдется еще, — сказал Петровский, грузный, краснолицый, грея над паром руки.
— Савельева нету… Титова нету, Климова… Кулагина… — продолжал тот же голос.
— Чего считаешь? — гневно отозвался другой.
— Сами не видим, что ли? — сказал Петровский.
«Кулагин погиб…» — подумал Николай, прощая солдату сейчас все свои обиды. Но он был слишком полон ощущением возвратившейся жизни, чтобы предаваться долгой печали о тех, кто не сидел рядом.
— Не достал фрица Кулагин. А зачем ему был целый фриц? Стрелял бы на дистанции — и все… — проговорил Рябышев с наивным превосходством живого человека над мертвым.
— Мечта у него была, — вмешался в разговор Двоеглазов. — У каждого своя мечта в бою есть…
— Разве не одна у всех? — спросил Петровский.
— Как это может быть? — удивился младший сержант. — Даже фамилии у нас разные… У меня выделяющая: Двоеглазов, а другого зовут просто Иванов.
— Фамилии разные, а советская власть одна, — сказал Петровский.
— Я про то и толкую, — Двоеглазов кинул в костер ветку и отполз от забушевавшего пламени. — Жизнь у нас, точно, общая, а интерес у всякого свой… Вот ты, скажем, кем был в гражданке?
— Агроном я… Что с того?
— Значит, твоя забота была за землей ходить…
— У нас земля скупая! — закричал Рябышев. — Мы ее и так и этак, и солями, и калеями…
— А у него вот, — Двоеглазов указал на Рябышева, — у него другой интерес… Человек еще молодой, он для себя какой ни на есть принцессы дожидается…
— За фронтовика любая пойдет… — подтвердил Рябышев.
Старший политрук снова обследовал свою позицию. Он проходил по воде мимо безмолвных, измученных людей, ставших уже безразличными к тому, что их ожидало. Иные, впрочем, еще пытались как-то продержаться, выкопав себе ниши в стенках, где можно было, скорчившись, сидеть. Другие утратили, казалось, всякую волю к сопротивлению. Ночью один из бойцов — Рябышев, как потом узнал комиссар, — едва не захлебнулся, задремав и свалившись в воду. Когда его откачали, этот крепыш и силач так и не смог объяснить, что с ним произошло.
В тесной, неглубокой пещерке сидел Кулагин, подобрав под себя ноги. Он не пошевелился, увидев комиссара, и Лукин, подивившись свирепой тоске, написанной на лице бойца, прошел дальше, не заговорив. Спустя минуту следом за старшим политруком пробежал Уланов, и светлые, почти белые глаза Кулагина оживились.
— Когда до Альпов дойдем, москвич?! — окликнул он Уланова.
Тот не расслышал, не обернулся, и Кулагин пробормотал:
— И здесь к начальству лепится… Вот порода!
Приближаясь к своему блиндажу, комиссар услышал вдруг музыку — кто-то играл на губной гармонике. Недоумевая, Лукин обогнул угол и увидел Колечкина, устроившегося верхом на бревне, вбитом в землю перпендикулярно стенке окопа. Обратив к солнцу серое, как пепел лицо, летчик выводил на трофейном инструменте какой-то незнакомый комиссару вальс.
— Играйте, играйте, — сказал Лукин, когда бывший лейтенант сделал движение, чтобы соскочить вниз.
— Старинная вещь, — пояснил Колечкин. — Не люблю новой музыки, товарищ комиссар, джазов и тому подобное…
— Послушайте, почему вы в пехоте? — спросил Лукин. — Что там стряслось с вами?
Колечкин провел рукой по щекам; он был небрит, и это, видимо, беспокоило его.
— С курса свернул, товарищ комиссар!.. Очень неудачно… — проговорил он серьезно.
— Ну, а точнее…
— Совершенно точно… Курс мой севернее Клина лежал километров на двести. Я и свернул — на дом Чайковского посмотреть… Я уж отбомбился, шел домой…
— И посмотрели? — спросил Лукин.
— Видел, как же… Низко только спуститься пришлось… Над Клином меня и подбили… От немцев я, конечно, ушел, ну, а от трибунала не удалось…
— Сейчас новый самолет себе добываете? — спросил старший политрук.
Колечкин улыбнулся, как бы давая понять, что он ценит доброе слово, если даже не верит ему.
— Это и на суде мне объяснили, — сказал он.
— Смотрите же, когда получите его, не сворачивайте больше с курса, — предупредил Лукин, словно не сомневался, что летчик действительно сядет еще в машину.
— Благодарю, товарищ комиссар! — искренне и безнадежно ответил Колечкин.
Всю ночь старший политрук ждал из полка обещанного подкрепления, которое так и не пришло. Перед самым рассветом прибыл лишь новый связной с приказанием майора Николаевского держаться во что бы то ни стало. И комиссар, боясь, что его люди могли не отбить теперь немецкой атаки, каждому почти сказал несколько ободряющих слов. Однако и он сам, и бойцы понимали, что вода, заливавшая окоп, скоро выгонит их всех наверх, под огонь пулеметов.
Вернувшись в полузатопленный блиндаж, Лукин вскарабкался на стол, похожий уже на маленький плот. Вокруг на черной зыби колыхался мусор, плавали консервные банки, окурки. Комиссар стащил сапоги, вылил из них воду, сел, подвернув ноги, и достал из сумки тетрадку. Он собрался отправить донесение и с трудом написал его.
Все же, как ни был Лукин измучен, он подумал, что ему надо также послать письмо жене. Минуту он сидел над чистым листком, не зная, как обратиться к ней, потом начал: «Дорогая моя…» Удивляясь будничности этих слов, он попросил жену о том же, о чем в подобный час просили своих близких тысячи других людей. Он убеждал ее не очень отчаиваться, если с ним что-либо случится, хотя и не сообщил ничего более определенного. Простившись с женой, он даже не заметил, что, ободряя все утро других, — ее и своих бойцов, — сам он не нуждался как будто в утешении. Но трудное, беспокойное чувство ответственности за все, что происходило вокруг, не покидало комиссара. Казалось, он и теперь распоряжался обстоятельствами, и не они требовали его жизни, а он сам по доброй воле отдавал ее родине.
Лукин кликнул Уланова и, когда тот показался в прямоугольнике входа, приказал позвать к себе связного из штаба полка. Уланов сутулился и пританцовывал, стоя в воде, но горячие глаза его улыбнулись комиссару.
«А что, если его и послать?..» — подумал старший политрук.
Было не много шансов добраться невредимым до штаба полка, однако у тех, «то защищал окоп, их не оставалось совсем… И Лукин заколебался, не зная, правильно ли он сделает, отослав Уланова только потому, что мальчик ему понравился.
— Собирайтесь тоже… Вместе пойдете… — приказал он все-таки ему.
— Товарищ комиссар!.. — начал было Уланов.
— Выполняйте! — раздраженно перебил старший политрук, сердясь, что по слабости дарил бойцу то, в чем было отказано другим.
Уланов ушел, и в ту же минуту комиссар услышал артиллерийскую канонаду. С потолка упало несколько комочков земли…
«Ну, началось…» — мысленно произнес Лукин, торопливо натягивая сапоги.
Спрыгнув со стола, он потянулся к очкам, чтобы снять их… Но уже не имело смысла беречь последнее стеклышко, и он опустил руку. Обдернув на себе шинель, стараясь твердо ступать, он вышел из блиндажа, и солнце, сверкавшее над бруствером, ослепило его.
Частая пальба и перекаты разрывов слились в общий гул. Он доносился слева — там происходил большой бой, однако было неясно, кто его начал. Вокруг окопа ничто не изменилось, — лишь узкая туманная полоска протянулась и росла на северо-востоке. Лукин и бойцы переглядывались, ничего еще не понимая, но уже начав надеяться.
Внезапно люди уловили в сотрясающемся воздухе новый, быстро усиливавшийся звук. Потом из-за леса показались самолеты… Они шли прямо на окоп, и легкие, птичьи тени их скользили по голубой воде, отражавшей небо. Самолеты пронеслись так низко, что бойцы невольно сжимались, некоторые присели на корточки. Но на зеленоватых плоскостях машин краснели пятиконечные звезды, и лица солдат как будто осветились. Бомбардировщики пикировали на укрепления немцев, и там поднялась задымленная стена земли. Люди что-то кричали, вслед самолетам, не слыша в обвальном грохоте ни себя, ни других, выползая на бруствер, смеясь и потрясая винтовками.
Самолеты еще кружились над расположением немцев, когда из леса вышла атакующая пехота. Бойцы двигались по пояс в воде, подняв над собой оружие. Спокойная до этой минуты поверхность разлива заколебалась, волны побежали по ней, и на них, дробясь, заиграло солнце.
Как ни ожесточенна была бомбежка, кое-где ожили немецкие огневые точки. Они били через головы стрелков Лукина, и по воде заметались длинные всплески, словно от ударов невидимого кнута. Комиссар только подумал о необходимости подавить уцелевшие пулеметы, как его бойцы всем своим огнем обрушились на них.
Пехота, шедшая на выручку к Лукину, достигла уже середины расстояния между лесом и окопом. Здесь было более мелко, и солдаты побежали. Они высоко поднимали ноги и откидывались назад, обдаваемые светлыми брызгами. Некоторые внезапно проваливались по шею или даже уходили вниз с головой, попав в воронку. Чаще всего они выныривали и плыли. Иные не появлялись больше, и светло-голубая вода смыкалась над убитыми.
Уже только двадцать-тридцать метров оставалось пройти, чтобы достигнуть окопа. Уже хорошо были видны мокрые лица приближавшихся бойцов, их сияющее оружие, открытые рты… И стрелки Лукина без приказа поднялись из своего убежища, едва не ставшего их могилой. Люди вставали из воды и глины, карабкались по стенкам, подтягивались на ослабевших мускулах, переваливались через насыпь… Они кричали простуженными голосами и на подгибающихся ногах, спотыкаясь, устремлялись вперед. Единое побуждение толкало их… Казалось, одно, последнее усилие требовалось от бойцов, чтобы раз навсегда кончились их страдания, и лишь сотня-другая шагов отделяла их от полной победы.
Лукин почувствовал внезапное удушье и только поэтому заметил, что и он все время кричит. Он пошарил у себя в кармане, нащупал там несколько размокших крошек и кинул их в рот. Потом вылез вслед за своими призраками в касках, сам похожий на призрак. Рядом с ним бежал Уланов, которого комиссар так и не успел отправить; несколько в стороне в полный рост шагал Колечкин.
…К полудню солнце начало припекать. Стрелки Лукина — их не насчитывалось теперь и четырех десятков — отдыхали на полянке в стороне от дороги. Они скинули мокрые шинели, и теплота, как будто не существовавшая больше в мире, снова обнимала их продрогшие тела. Вокруг был лес — кустообразный орешник, березки, густая поросль можжевельника. Зеленый туман окутывал деревья, покрывшиеся листвой за одну ночь, даже за несколько часов. Бой ушел на запад, оттуда доносились пулеметные очереди и приглушенный, дробный стук перестрелки. По дороге, пролегавшей в полусотне шагов, скакали всадники, тянулись в тыл санитарные обозы, и навстречу им торопились повозки с боеприпасами.
Иные из бойцов уже спали, привалившись друг к другу, будто и во сне предпочитали не расставаться… Другие все еще не могли уснуть, хотя утром падали от усталости. Они переходили с места на место, шумели, вспоминали, смеялись, хвастались… Ветер обвевал босые ступни солдат, шевелил волосы, пролетал по лицам, словно обмывая их…
— Я фрица с одного выстрела ущемил! Не веришь? — кричал Рябышев Уланову.
Расставив толстые ноги в закатанных до колен штанах, он стоял, держа в одной руке сахар, в другой хлеб. Лазоревые глаза его выражали счастливое изумление…
С Рябышевым, обычно молчаливым, тихим, произошло удивительное превращение. Но и сам Уланов испытывал новое чувство неограниченного права на жизнь со всеми ее благами. Больше чем когда-либо он был теперь хозяином всего, что видел: неба, облаков, травы, деревьев. А главное — он радовался своему чудесному раскрепощению от привычных зависимостей. Вот он участвовал в тяжелом бою — и остался жив, он ночь просидел в воде — и с ним ничего не случилось. Николай не ощущал себя неуязвимым, но было прекрасно не считаться больше с тем, что ты смертей. Лицо его почернело, как у всех: на лбу запеклась кровь от царапины, но он о ней не помнил. Проталкиваясь с кружкой к костру, он бесцеремонно отодвинул кого-то в сторону и не обиделся, когда с ним поступили так же.
Двоеглазов, костлявый, длиннорукий, поддерживал огонь, бросая в него ветки можжевельника. Их разом охватывали быстрые языки, и густой, горький дым длинными космами уносился кверху. Зеленые лапы, треща, выгибались в пламени и, отгорев, становились прозрачно-розовыми. Потом их остекленевшие иглы быстро меркли и осыпались синеватым пеплом.
— Потрудилась пехота… Приняла боевое крещение, — проговорил Двоеглазов, помешивая щепкой в котелке.
— Я его с колена взял… Приложился — и с одного выстрела… Не веришь? — кричал Рябышев, все еще не понимая, как случилось, что он убил немца, а не немец его.
— Почему не верю? Обыкновенная вещь, — сказал Двоеглазов.
— А я?! — выкрикнул Николай. — Он, понимаете, ползет на меня, а я жду…
— Все потрудились, — согласился Двоеглазов. — Ну, угощайтесь, орлы!.. — Он снял с огня котелок, морщась и отворачиваясь от дыма.
Николай, обжигаясь, хлебнул, и на зубах его хрустнул уголек…
— Колечкина нету, ребята! Не видали Колечкина? — раздался чей-то встревоженный голос.
Бойцы замолчали, невольно оглядываясь по сторонам. Николай почувствовал как бы внезапный укол и опустил кружку.
— Может, найдется еще, — сказал Петровский, грузный, краснолицый, грея над паром руки.
— Савельева нету… Титова нету, Климова… Кулагина… — продолжал тот же голос.
— Чего считаешь? — гневно отозвался другой.
— Сами не видим, что ли? — сказал Петровский.
«Кулагин погиб…» — подумал Николай, прощая солдату сейчас все свои обиды. Но он был слишком полон ощущением возвратившейся жизни, чтобы предаваться долгой печали о тех, кто не сидел рядом.
— Не достал фрица Кулагин. А зачем ему был целый фриц? Стрелял бы на дистанции — и все… — проговорил Рябышев с наивным превосходством живого человека над мертвым.
— Мечта у него была, — вмешался в разговор Двоеглазов. — У каждого своя мечта в бою есть…
— Разве не одна у всех? — спросил Петровский.
— Как это может быть? — удивился младший сержант. — Даже фамилии у нас разные… У меня выделяющая: Двоеглазов, а другого зовут просто Иванов.
— Фамилии разные, а советская власть одна, — сказал Петровский.
— Я про то и толкую, — Двоеглазов кинул в костер ветку и отполз от забушевавшего пламени. — Жизнь у нас, точно, общая, а интерес у всякого свой… Вот ты, скажем, кем был в гражданке?
— Агроном я… Что с того?
— Значит, твоя забота была за землей ходить…
— У нас земля скупая! — закричал Рябышев. — Мы ее и так и этак, и солями, и калеями…
— А у него вот, — Двоеглазов указал на Рябышева, — у него другой интерес… Человек еще молодой, он для себя какой ни на есть принцессы дожидается…
— За фронтовика любая пойдет… — подтвердил Рябышев.