1 Девы-родительницы (лат.).
   - Благодарю вас, - сказал я. Я не нашел других слов. Да и это произнес так холодно! - Прошу вас, благословите меня, - продолжал я тем же тоном. Дело в том, что я уже минут десять боролся с болью, нестерпимой болью, которая никогда еще не была такой острой. Господи, и эту боль я еще перенес бы, но тошнота, сопровождающая ее последнее время, отнимает у меня всякое мужество. Мы стояли на пороге двери.
   - Тебе плохо, - ответил он, - это ты должен меня благословить.
   Он взял мою руку, быстро поднес ее к своему лбу и ушел. Ветер и вправду сбивал с ног, но все же впервые я не увидел, как он выпрямляется во весь свой мощный рост, он шел ссутулившись.
   После ухода г-на кюре я на минутку присел в кухне, вникать в его слова мне не хотелось. "Я придавал всему происшедшему со мной такое значение, подумал я, - только потому, что я мнил себя невинным. Многим священникам случается совершать весьма неосторожные поступки, а меня ведь ни в чем большем и не винят. Не исключено, что волнение ускорило смерть г-жи графини, г-н торсийский кюре ошибается лишь в том, каков был на самом деле наш разговор". Как ни странно, эта мысль принесла мне облегчение. Я все расстраиваюсь из-за своей неумелости, так почему бы мне не понять раз и навсегда, что я просто принадлежу к разряду посредственных священников? Наверное, первые школьные успехи были слишком сладки для сердца несчастного ребенка, которым я был в ту пору, и воспоминанье о них все еще не изгладилось, вопреки всему. Мне трудно согласиться с мыслью, что, после того, как я был "блестящим" учеником, - слишком блестящим! - теперь мое место на задних партах, среди тупиц. Я подумал также, что последний упрек г-на кюре был не так уж несправедлив, как показалось мне сначала. Правда, совесть моя тут чиста: я не нарочно перешел на тот режим, который он находит нелепым. Мой желудок не переносит другой пищи, только и всего. "К тому же, думал я также, - уж эти-то мои прегрешения никого не волнуют. Доктор Дельбанд насторожил моего старого наставника, а дурацкий случай с разбитой бутылкой только утвердил его в мысли, на самом деле совершенно необоснованной".
   В конце концов мои страхи показались мне смешными. Разумеется, от г-жи Пегрио, Митонне, г-на графа, еще кое-кого не укрылось, что я пью вино. Ну и что с того? Было бы уж слишком видеть преступление в этой слабости, которая, самое большее, могла бы быть расценена как грех чревоугодия, присущий многим моим собратьям. А Бог ведает, что ни один человек здесь не считает меня чревоугодником.
   (Два дня не вел дневника, сама мысль о нем была мне отвратительна. Подумавши, боюсь, что продиктовано это не столько законной щепетильностью, сколько чувством стыда. Постараюсь быть честен до конца.)
   После ухода г-на торсийского кюре я тоже вышел. Прежде всего мне нужно было навестить больного - г-на Дюплуи. Я нашел его при смерти. Хотя, по словам врача, у него было всего лишь воспаление легких, не очень даже тяжелое, но он - толстяк, и его слишком ожиревшее сердце внезапно сдало. Жена, присев на корточки перед очагом, спокойно подогревала кофе. Она не понимала, что происходит. Она только сказала: "Может, вы и правы, ему недолго осталось". Некоторое время спустя, приподняв простыню, она добавила: "Ну вот он и отходит, теперь скоро конец". Когда я пришел со святым елеем, он был уже мертв.
   Я бежал бегом. И зря я согласился выпить большую чашку кофе с можжевеловой. От можжевеловой меня всегда тошнит. Го, что говорит доктор Дельбанд, конечно, правда. Моя тошнота смахивает на тошноту от пресыщения, чудовищного пресыщения. Мне достаточно запаха. У меня такое ощущение, словно язык распухает во рту, как губка.
   Мне следовало тут же вернуться домой. Я мало-помалу выработал на опыте какие-то приемы, может и смешные на посторонний взгляд, но позволяющие мне, когда я дома, преодолевать мой недуг, усыплять его. Всякий, кто привык страдать, в конце концов приходит к пониманию, что с болью надо обращаться обходительно, что нередко с нею можно совладать хитростью. Хотя у каждой боли есть своя индивидуальность, свои вкусы, но все боли злы и скудоумны, так что прием, выработанный однажды, может служить бесконечно.
   Словом, чувствуя, что натиск предстоит жестокий, я сделал глупость и попытался дать ему прямой отпор. На то была господня воля. Это, боюсь, меня и погубило.
   Очень скоро совсем стемнело. В довершение всех бед, мне нужно было посетить кое-кого в окрестностях поместья Гальба, где дороги никуда не годные. Дождя не было, но размокшая глина липла к подошвам, почва здесь просыхает только в августе. В каждом доме мне освобождали местечко у очага, у печки, набитой грубым брюэйским углем. В висках у меня стучало, я почти не слышал, что мне говорили, отвечал невпопад, и вид у меня, вероятно, был очень странный! Тем не менее я держался: поход в Гальба всегда тяжек, так как дома там расположены далеко один от другого, разбросаны среди лугов, мне хотелось обойти все, чтобы не терять на это еще один вечер. Время от времени я заглядывал в свою записную книжечку и вычеркивал одно за другим имена, список казался мне нескончаемым. Когда я вышел из последнего дома, сделав все необходимое, мне было так плохо, что я не отважился выбираться на большую дорогу и двинулся напрямик, вдоль опушки леса. Тропинка шла мимо дома Дюмушелей, куда я собирался заглянуть. Вот уже две недели, как Серафита не показывается на уроках закона божьего, и я дал себе слово расспросить ее отца. Сначала я шагал довольно бодро, боль в желудке, казалось, притупилась, меня мучили только тошнота и головокружение. Я очень хорошо помню, что миновал выступ Ошийского леса. Первый раз я упал в обморок, очевидно, чуть дальше. Мне мерещилось, что я все еще изо всех сил стараюсь устоять на ногах, хотя щекой я чувствовал ледяную глину. Наконец, я поднялся. Я даже пошарил под кустами ежевики в поисках своих четок. Моя бедная голова раскалывалась на части. Образ Приснодевы-Ребенка, навеянный мне г-ном кюре, неотступно преследовал меня, и, как я ни старался овладеть собой, начатая молитва неуловимо переходила в видения, всю абсурдность которых я время от времени осознавал. Не могу сказать, как долго я шел в этом состоянии. Приятные или нет, все эти виденья не утишали нестерпимой боли, сгибавшей меня пополам. Думаю, только боль не давала мне окончательно погрузиться в бред, она была единственной недвижной точкой в бесплодном круговороте моих грез. Они не оставили меня еще и сейчас, когда я пишу эти строки, но, благодарение Богу, я не чувствую никаких угрызений совести, ибо воля моя отвергала это наваждение, восставала против дерзостных видений. Как могущественно слово божьего человека! Торжественно заверяю здесь, что мне, разумеется, ни на минуту и в голову не приходило, что это видение в истинном смысле слова, ибо память о том, что я недостоин, что я просто болен, можно сказать, ни на минуту меня не покидала. И все же не могу отрицать, что образ, возникавший во мне, был не из тех, которые ум приемлет или отвергает по своему хотенью. Осмелюсь ли признаться в том, что...
   (Здесь две строки зачеркнуты.)
   ...Небесное созданье, в чьих крохотных ручках смирялись молнии, эти руки, исполненные благодати... Я смотрел на ее руки. Я то видел их, то не видел, и когда боль моя сделалась нестерпимой, я ухватился за одну из них. Это была детская рука, рука бедного ребенка, уже изношенная работой, стиркой. Как рассказать об этом? Мне не хотелось, чтобы это оказалось мороком, и все же, помню, я закрыл глаза. Я боялся, подняв веки, увидеть лицо, перед которым сгибаются наши колени. Я его увидел. Но в то же время это было лицо ребенка или очень молодой девушки, лишенное всякого сияния. Это было лицо печали, но печали мне незнакомой, к которой я не мог причаститься, такой близкой моему сердцу, моему жалкому человеческому сердцу, и все же неприступной. В человеческой печали всегда есть горечь, а эта печаль была сладка, безропотна, она вся была приятием. Она навевала мысль о какой-то неведомой великой ночи, ласковой, бесконечной. Наша печаль, наконец, рождена опытом невзгод, опытом нечистым, а эта печаль была невинна. Она была сама невинность. И тут я понял значение некоторых слов г-на кюре, казавшихся мне ранее туманными. Господь наш набросил некогда по воле своей какой-то чудесный покров на эту девственную печаль, и, как ни слепы, как ни жестоки люди, они признали по знаку сему свою дражайшую дщерь, самую младшую в их древнем роде, небесную заложницу, вокруг которой выли бесы, и тогда люди восстали все, как один, оградив ее крепостной стеной своих бренных тел.
   Думаю, я еще шел некоторое время, но совсем сбился с пути, спотыкался в густой траве, вымокшей от дождя и заплетавшейся под моими подошвами. Когда я понял, что заблудился, передо мной была живая изгородь, слишком частая и высокая, чтобы я мог сквозь нее пробраться. Я пошел вдоль изгороди, вода струилась с ветвей, затекала за воротник, руки мои стали совсем мокрыми. Боль мало-помалу утихала, но я не переставал сплевывать теплую воду, у которой был, как мне казалось, вкус слез. У меня не было сил даже вытащить носовой платок из кармана. Сознания я не терял, но ощущал себя рабом слишком жестокой муки или, точнее, воспоминанья об этой муке - ибо уверенность, что она еще вернется, была даже страшней самой боли, - и я плелся за ней, как собака плетется за хозяином. Я боялся также, что упаду где-нибудь и меня найдут полумертвым, а это повлечет за собой еще один скандал. Мне казалось, я звал кого-то. Внезапно моя рука, придерживавшаяся изгороди, провалилась в пустоту, земля ушла из-под ног. Сам того не зная, я дошел до края откоса и упал, сильно стукнувшись коленями и лбом о каменистую тропинку. Еще минуту мне казалось, что я встал на ноги, иду. Потом я понял, что все это мне только мерещится. Мрак сгустился, оплотнел, я подумал, что снова падаю, но на этот раз в тишину. Я мгновенно соскользнул в нее. И она сомкнулась надо мной.
   Открыв глаза, я тотчас все вспомнил. Мне почудилось, что уже рассветает. Но это был свет фонаря, стоявшего прямо передо мной на откосе. Я увидел также другой огонек, слева, за деревьями, и сразу узнал дом Дюмушелей с его дурацкой верандой. Вымокшая сутана липла к спине, рядом никого не было.
   Кто-то поставил фонарь подле моей головы - один из тех фонарей, которыми пользуются в конюшне, керосиновый, от него больше дыма, чем света. Вокруг фонаря крутилось какое-то гигантское насекомое. Я попытался встать, но не смог, однако почувствовал, что силы ко мне возвращаются, боль прошла. Наконец я сел. Было слышно, как по ту сторону изгороди покряхтывает и сопит скотина. Я прекрасно отдавал себе отчет в том, что даже если мне удастся встать на ноги, бежать слишком поздно, оставалось только терпеливо снести любопытство того, кто нашел меня и скоро вернется за фонарем. "Увы, подумал я, - меньше всего мне хотелось бы, чтобы меня подобрали именно у дома Дюмушелей". Я смог привстать на колени и вдруг увидел ее перед собой. Стоя, она была не выше меня. Ее худое личико было ничуть не менее лукавым, чем обычно, но прежде всего мне бросилась в глаза его ласковая серьезность, чуть-чуть торжественная, почти комическая. Я узнал Серафиту. Улыбнулся ей. Возможно, она подумала, что я над ней смеюсь, серые глаза сверкнули злобой такой не детской, - которая не раз заставляла меня потупить взор. Тут я заметил, что у нее в руках глиняная миска с водой, в которой плавает какая-то тряпка, не слишком чистая. Она зажала миску между колен.
   - Я набрала воду в луже, - сказала она, - так надежнее. Они все там, в доме, по случаю свадьбы кузена Виктора. А я вышла, чтобы загнать скотину.
   - Смотри, чтоб тебя не наказали.
   - Наказали? Меня никогда не наказывают. Однажды отец поднял на меня руку. "Попробуй тронь, - сказала я ему, - вот отведу Рыжуху на Поганый луг, она и сдохнет от водянки!" А Рыжуха наша лучшая корова.
   - Ты не должна была так говорить, это дурно.
   - Дурно, - отозвалась она, многозначительно пожав плечами, - доводить себя до такого состояния, как вы сейчас.
   Я почувствовал, что бледнею, она смотрела на меня странным взглядом.
   - Хорошо еще, что это я вас нашла. Я бежала за коровами, и у меня сабо скатилось на дорогу, я спустилась за ним, думала, вы мертвый.
   - Мне уже лучше, я сейчас встану.
   - По крайней мере, не возвращайтесь в таком виде!
   - В каком это?
   - Вас вырвало, у вас все лицо перемазано, как будто вы ели шелковицу.
   Я попытался забрать у нее миску, но она едва не выскользнула у меня из рук.
   - У вас руки чересчур дрожат, - сказала она, - дайте-ка я сама, мне не привыкать, о ла-ла! На свадьбе моего брата Нарцисса и не такое было. А? Что вы говорите?
   У меня зуб на зуб не попадал, наконец она все же разобрала, что я прошу ее завтра прийти ко мне домой, я ей всю объясню.
   - Ну нет, я такие гадости про вас говорила, ужас что. Вам следовало бы отлупить меня. Я ревнива, жутко ревнива, ревнива, как зверь. И не доверяйте другим. Они ябеды, лицемерки.
   Говоря все это, она вытирала тряпкой мой лоб, щеки. От холодной воды мне стало лучше, я встал, но меня все еще сильно трясло. Наконец дрожь прошла. Моя маленькая самаритянка подняла фонарь на уровень моего подбородка, наверно, чтобы лучше судить о плодах своих трудов.
   - Если хотите, я провожу вас до конца тропинки. Поосторожней на выбоинах. Главное, выбраться с пастбища, а там уж все просто.
   Она пошла впереди меня, потом, когда тропинка стала шире, бок о бок со мной, а несколькими шагами дальше вложила свою ручонку в мою, как пай-девочка. Мы шли молча. Коровы угрюмо мычали. Мы услышали, как вдалеке хлопнула дверь.
   - Мне пора обратно, - сказала она. Но остановилась, преградив мне путь, и поднялась на цыпочки. - Как придете домой, обязательно лягте, - это помогает лучше всего. Жаль, некому сварить вам кофе. Хуже нет, по-моему, когда у мужчины нет женщины, это ненормально.
   Я не мог оторвать взгляда от ее лица. Все в нем было увядшим, почти старообразным, кроме лба, сохранившего удивительную чистоту. Никогда не думал, что этот лоб так чист!
   - Послушайте, все, что я сказала, чушь, вранье! Я отлично знаю, вы не виноваты. Они подсыпали вам порошок в стакан, это у них такая забава, шутка. Но теперь, благодаря мне, они ничего не увидят, мы им наставим нос...
   - Куда ты запропастилась, потаскушка!..
   Я узнал голос ее отца. Она спрыгнула с откоса, неслышно, как кошка, держа в одной руке свои сабо, в другой фонарь.
   - Ш-ш! Быстрей идите домой. Как раз сегодня ночью вы мне снились. Вид у вас был печальный, как сейчас, я проснулась в слезах.
   Дома мне пришлось выстирать сутану. Материя была заскорузлой, вода покраснела. Я понял, что меня сильно рвало кровью.
   Ложась, я почти принял решение поехать первым же утренним поездом в Лилль. Я был настолько ошарашен - страх смерти пришел позднее, - что будь в живых старый доктор Дельбанд, я тотчас побежал бы в Девр, прямо среди ночи. Но, как всегда, случилось то, чего не ждешь. Я проспал всю ночь без просыпа и пробудился с петухами, в отличном настроении. Я не мог даже удержаться от смеха при взгляде на свою печальную физиономию, пока снова и снова скреб щетину, с которой не управляется ни одна бритва, настоящую шоферскую, кучерскую щетину... В конце концов, может, кровь, запятнавшая мою сутану, попросту текла у меня из носу? Как это вполне правдоподобное объяснение не пришло мне в голову сразу? Наверно, кровь пошла, когда я ненадолго потерял сознание, и я остался под впечатлением того отвратительного ощущения тошноты, которое томило меня перед обмороком.
   Все же я непременно поеду на этой неделе в Лилль проконсультироваться у врача.
   После обедни посетил окольтского священника, чтобы попросить его заменить меня, если мне придется отлучиться. Мы едва знакомы, но он почти одних лет со мной и внушает мне доверие. Несмотря на усердную стирку, пластрон моей сутаны выглядит безобразно. Я сказал, что в шкафу опрокинулся флакон с красными чернилами, и он любезно ссудил меня старой теплой сутаной. Что он думает обо мне? Я ничего не прочел в его глазах.
   Господина торсийского кюре вчера отвезли в амьенскую клинику. Говорят, у него сердечный приступ, ничего опасного, но он нуждается в медицинской помощи, в уходе сиделки. Перед тем как его уложили в санитарную машину, он нацарапал карандашом записку мне: "Мой маленький Грибуй, молись усердно Господу Богу и навести меня на той неделе в Амьене".
   Выходя из церкви, столкнулся с м-ль Луизой. Я считал, она уже далеко от здешних мест. Она пришла пешком из Арша, туфли ее были все в глине, лицо грязное и, как показалось мне, расстроенное, из шерстяной перчатки, прорванной в нескольких местах, торчали пальцы. И это она - прежде такая аккуратная, холеная! Я ужасно огорчился. Однако с первых же слов понял, что ее терзания не из тех, в которых можно признаться.
   Она сказала мне, что последние полгода ей не платили жалованья, а теперь нотариус г-на графа предложил ей совершенно неприемлемую сделку, и она не решается покинуть Арш, живет в гостинице.
   - Господин граф окажется в полном одиночестве, это человек слабый, эгоист, дорожащий своими привычками, дочь мигом приберет его к рукам.
   Я понял, она еще надеется, не смею сказать - на что. Она старалась говорить округлыми фразами, как и прежде, и минутами ее голос даже чем-то напоминал голос г-жи графини, от которой она переняла также манеру щурить веки близоруких глаз... Добровольное самоуничижение - царственно, но в зрелище разлагающейся спеси приятного мало!..
   - Даже госпожа графиня обращалась со мной, как с человеком из общества. Впрочем, мой двоюродный дед, майор Эднер, был женат на девице Нуазель, а Нуазели им родня. Испытание, ниспосланное мне Богом...
   Я не выдержал и прервал ее:
   - Не поминайте всуе имя божье.
   - О, вам легко меня обвинять, презирать. Вам неведомо, что такое одиночество.
   - Кому это ведомо, - сказал я. - Нам никогда не изведать всей глубины нашего одиночества.
   - В общем, вы заняты своим делом, дни для вас бегут быстро.
   Я невольно улыбнулся.
   - Вам сейчас нужно уехать подальше отсюда, порвать все связи. Обещаю получить для вас все, что положено. И перевести по адресу, который вы укажете.
   - С помощью мадемуазель, разумеется? Я не думаю ничего дурного об этой девочке, я все ей прощаю. Это необузданная, но великодушная натура. Иногда мне кажется, что, объяснись я с ней откровенно...
   Она сняла одну из перчаток и нервно комкала ее в руке. Конечно, она внушала мне жалость, но отчасти и отвращенье.
   - Мадемуазель, - сказал я ей, - не говоря уж обо всем другом, хотя бы гордость должна была бы удержать вас от некоторых поступков, к тому же бесполезных. И самое поразительное, что вы хотите втянуть в это меня.
   - Гордость? Покинуть эти края, где я жила счастливо, почти как ровня своих хозяев, и отправиться неведомо куда, нищенкой - это вы именуете гордостью? Уже вчера, на рынке, крестьяне, которые прежде кланялись мне чуть не до земли, делали вид, что не узнают меня.
   - Не узнавайте и вы их. Будьте гордой!
   - Гордость, снова гордость! Да и что такое гордость? Никогда не думала, что гордость - христианская добродетель... Мне странно даже слышать это слово из ваших уст.
   - Простите, если вы хотите говорить со священником, он должен потребовать от вас покаяния в грехах, чтобы получить право их отпустить.
   - Ничего такого я не хочу.
   - Тогда позвольте мне говорить с вами на языке, который вам доступен.
   - На мирском?
   - Почему бы нет? Прекрасно, когда человек может стать выше собственной гордости. Но прежде нужно до нее возвыситься. Я не вправе свободно рассуждать о чести, как ее понимают миряне, это не предмет разговора для такого ничтожного священника, как я, но мне порой кажется, что честью недостаточно дорожат. Увы, каждый из нас способен рухнуть в грязь, измученному сердцу грязь кажется освежающей. И стыд - это, знаете ли, тоже сон, тяжелый сон, беспробудный хмель. И если последние остатки гордости могут поставить на ноги несчастного, почему бы пренебрегать ею?
   - И эта несчастная - я?
   - Да, - сказал я. - Я не позволил бы себе унижать вас, если бы не надеялся таким образом избавить от унижения еще более тяжкого, непоправимого, которое навсегда уронило бы вас в ваших собственных глазах. Откажитесь от мысли встретиться с мадемуазель Шанталь, вы понапрасну осрамите себя, она вас растопчет, раздавит...
   Я умолк. Я видел, что она подстегивает свою злобу, свое возмущение. Мне хотелось бы выразить ей сочувствие, но все слова, приходившие мне на ум, я это чувствовал, могли только распалить ее жалость к себе и вызвать отвратительные слезы. Никогда еще я не понимал так хорошо свое бессилие перед лицом невзгод, которые не мог разделить, как бы ни старался.
   - Да, - сказала она, - между Шанталь и мною вы выбрали твердо. Мне вас не перетянуть. Она меня сломила.
   Ее слова напомнили мне одну фразу из моего последнего разговора с г-жой графиней. "Господь вас сломит!" - вскричал я тогда. Это воспоминанье причинило мне боль.
   - В вас нечего ломать! - сказал я. И сразу пожалел об этих словах, но теперь больше не жалею, они вырвались у меня из сердца.
   - Она и вас провела, - ответила гувернантка, сделав печальную мину. Она не повышала голоса, но говорила все торопливее, ужасно торопливо, не могу даже передать всего, слова рвались нескончаемым потоком с ее обметанных губ. - Она вас ненавидит. Она возненавидела вас с первого дня. Она дьявольски прозорлива. А уж хитра! От нее ничто не ускользает. Стоит ей нос высунуть на улицу, сбегаются все дети, она пичкает их сахаром, они ее обожают. Она им говорит о вас, они ей рассказывают невесть что о ваших уроках закона божьего, она передразнивает вашу походку, ваш голос. Она неотвязно думает о вас, это ясно. А уж если она неотвязно о ком-нибудь думает, она превращает этого человека в мальчика для битья, преследует его до самой смерти, она безжалостна. Вот еще позавчера...