Страница:
Меня точно резануло в самое сердце.
- Замолчите! - сказал я.
- Нет, вы должны знать, что она такое.
- Я знаю! - воскликнул я. - Вам ее не понять.
Она обратила ко мне свое бедное униженное лицо. Ветер высушил слезы на ее смертельно бледных щеках, оставив поблескивающий след, который терялся в темных провалах под скулами.
- Я говорила с Фашоном, помощником садовника, который прислуживает за столом в отсутствие Франсуа. Шанталь все рассказала отцу, они корчились от смеха. Она нашла неподалеку от дома Дюмушелей книжечку с вашим именем на первой странице. Ей пришло в голову расспросить Серафиту, и, как водится, она сумела вытянуть из девочки все...
Я смотрел на нее с дурацким видом, не в силах вымолвить ни слова. Но и в эту минуту, когда она, вероятно, упивалась местью, ничто, даже злоба, не могло изменить выражение ее печальных глаз, в них была неизбывная покорность рабочей скотины, и только лицо чуть порозовело.
- Похоже, девочка наткнулась на вас, когда вы храпели на дороге в...
Я повернулся к ней спиной. Она побежала за мной, ухватилась за мой рукав, я не смог сдержать жеста отвращения, мне пришлось сделать над собой огромное усилие, чтобы взять ее руку и тихонько отвести в сторону.
- Уходите! - сказал я. - Я буду молиться за вас.
Мне наконец стало жаль ее.
- Все уладится, поверьте. Я повидаюсь с господином графом.
Она удалилась быстрым шагом, как-то косо склонив голову, точно раненое животное.
Господин каноник де ла Мотт-Бёврон только что уехал из Амбрикура. Я так и не видел его больше.
Сегодня заметил издалека Серафиту. Она пасла свою корову, сидя на обрыве. Я подошел к ней чуть ближе. Она убежала.
Без сомнения, моя всегдашняя робость с некоторого времени приобрела маниакальный характер. Не так-то легко справиться с безотчетным детским страхом, который заставляет меня резко оборачиваться, стоит мне почувствовать на себе чей-нибудь взгляд. Сердце начинает прыгать в моей груди, и дыханье возвращается только после того, как я услышу "добрый день" в ответ на свое приветствие. Пока этот отклик долетит до меня, я уже успеваю утратить всякую надежду на него.
А меж тем я больше не вызываю любопытства. Приговор мне вынесен, чего же еще от меня ждать? У них теперь есть правдоподобное, привычное, успокоительное объяснение моего поведенья, они могут отвернуться от меня и заняться вещами более насущными. Известно, что я "пью" - пью в одиночестве, тайком, - молодежь добавляет "как сапожник". Как будто все ясно. Остается, увы! мой ужасный вид - краше в гроб кладут, - от которого я, естественно, не могу избавиться и который никак не согласуется с невоздержанностью. Вот этого-то они мне и не простят.
Я очень боялся урока закона божьего, предстоявшего в четверг. Нет, я ждал, конечно, не того, что именуется на школьном жаргоне "буза" (крестьянские дети никогда не бузят), но всяких перешептываний, хихиканья. Однако ничего такого не было.
Серафита пришла с опозданием, задыхающаяся, раскрасневшаяся. Мне показалось, что она прихрамывает. К концу урока, когда я читал "Sub tuum" 1, я увидел, что она крадется за спинами подружек, и не успел я произнести "Amen", как услышал торопливый стук деревянных подошв по плитам.
1 Под твой [покров прибегаю] (лат.).
Когда церковь опустела, я нашел под кафедрой носовой платок, синий в белую полоску, слишком большой для кармана ее фартука, она часто его теряет. Мне подумалось, что она не осмелится прийти домой без столь драгоценного предмета, так как г-жа Дюмушель славится своей скаредностью.
Серафита и в самом деле вернулась. Она стрелой промчалась к своей скамье, совершенно бесшумно (башмаки она сняла). Хромала она гораздо сильнее, чем раньше, но когда я окликнул ее из глубины церкви, она опять пошла, почти не припадая на ногу.
- Вот твой платок. Не теряй его больше!
Она была очень бледна (я редко видел ее такой, потому что от малейшего волнения она делается пунцовой). Она взяла платок у меня из рук, сердито, даже не поблагодарив. Но не сдвинулась с места. Она стояла, поджав больную ногу.
- Ступай, - сказал я ей ласково.
Она сделала шаг к двери, потом повернулась и встала прямо передо мной, очаровательно передернув плечиками.
- Сначала мадемуазель Шанталь меня вынудила (она приподнялась на цыпочки, чтобы смотреть мне прямо в лицо), а потом... потом...
- Потом ты уже говорила охотно? Что поделаешь, девочки болтливы.
- Я не болтливая, я - злая.
- Ты уверена?
- Уверена! Разрази меня Бог! (Она перекрестила лоб и губы большим пальцем, перемазанным чернилами.) Я помню все, что вы им говорили, - все ласковые слова, комплименты, да вот хотя бы - вы сказали Зелиде "моя маленькая". Моя маленькая! Этой пузатой косоглазой кобыле! Только такому, как вы, это и может взбрести на ум!
- Ты ревнуешь.
Она глубоко вздохнула, прищурив глаза, точно всматривалась в глубины своей мысли, в самые глубины.
- А вы ведь даже некрасивый,- процедила она сквозь зубы с невообразимой серьезностью. - Все дело в том, что вы грустный. Даже когда улыбаетесь, все равно - грустный. Мне кажется, что если бы я поняла, почему вы грустный, я бы никогда больше не делала ничего дурного.
- Я грустный потому, что люди не любят Бога.
Она покачала головой. Синяя грязная лента, которой она перехватывает на макушке свои жалкие волосенки, развязалась, и ее концы нелепо болтались у подбородка. Мои слова явно показались ей непонятными, совершенно непонятными. Но она не долго раздумывала.
- Я тоже грустная. Это хорошо - быть грустной. Это искупает грехи, иногда говорю я себе...
- Ты, значит, много грешишь?
- Еще бы! (Она бросила на меня взгляд, в котором был и упрек, и какое-то смиренное признанье.) Вам же отлично это известно. И не в том дело, что они так уж меня интересуют, мальчишки! Они ничего не стоят. Такие дураки! Просто бешеные псы, да и только.
- И тебе не стыдно?
- Стыдно. Мы вместе с Изабеллой и Ноэми часто встречаемся с ними там, наверху, за Маликорновым холмом, в песчаном карьере. Сначала мы все скатываемся с горки. Тут уж я самая отчаянная, можете не сомневаться! А когда они все уходят, я играю в покойницу...
- В покойницу?
- Ну да, в покойницу. Вырою яму в песке, лягу в нее на спину, вытянусь, руки на груди скрещу, глаза закрою. Стоит мне пошевелиться, хоть самую чуточку, песок сыплется за шиворот, в уши, даже в рот. Я хотела бы, чтобы это была не просто игра, чтобы я в самом деле умерла. После разговора с мадемуазель Шанталь я там пролежала несколько часов. Когда я вернулась домой, папа меня отлупцевал. Я даже заплакала, а это со мной случается не часто...
- Значит, ты никогда не плачешь?
- Нет. Слезы кажутся мне противными, грязными. Когда плачешь, грусть выходит из тебя, а сердце тает, как масло, фу, мерзость! Или же... (она снова прищурилась) может, нужно найти какой-то другой... другой способ плакать, что ли? По-вашему, все это глупо?..
- Нет, - сказал я. Я не знал, как ей ответить, боялся, что малейшая неосторожность отдалит от меня навсегда этого дикого зверька. - Настанет день, когда ты поймешь, что такой другой способ плакать - молитва, только в слезах молитвы нет малодушья.
При слове "молитва" она насупила брови, как-то по-кошачьи сморщив нос. Она повернулась ко мне спиной и, сильно хромая, пошла к двери.
- Почему ты хромаешь?
Она резко остановилась, напружинилась всем телом, готовая сорваться с места, оборотила ко мне только лицо. Потом опять передернула плечиками, как в первый раз. Я потихоньку приблизился, она тщетно пыталась натянуть на колени свою серую шерстяную юбку. Через дырку в чулке я увидел, что нога у нее совершенно лиловая.
- Вот из-за чего ты хромаешь, - сказал я, - что это?
Она отскочила назад, но я успел схватить ее за руку. Она стала вырываться, и чуть выше икры приоткрылась толстая веревка, стянутая так туго, что по обе ее стороны набухли два валика, лиловые, как баклажан. Выдернув руку, она запрыгала на одной ноге между скамей, мне удалось поймать ее только в двух шагах от двери. Она глядела на меня с такой серьезностью, что сначала я молчал.
- Это я наказала себя за то, что выболтала все мадемуазель Шанталь, я дала обет не снимать веревки до сегодняшнего вечера.
- Разрежь немедленно! - сказал я и протянул ей свой нож, она молча подчинилась. Но боль от внезапного прилива крови была, вероятно, чудовищна, так как она скорчила ужасную гримасу. Если бы я ее не подхватил, она наверняка упала бы. - Обещай мне, что это не повторится.
Она кивнула, все с той же серьезностью, и ушла, держась рукой за стену. Храни ее Господь!
Ночью у меня, по-видимому, было кровотечение, пустяковое, конечно, но теперь я уже не могу обманываться, нос тут ни при чем.
Было бы неразумно откладывать без конца визит к врачу в Лилль, и я написал доктору, попросив его принять меня пятнадцатого. Через десять дней.
Я выполнил обещание, которое дал м-ль Луизе. Мне было трудно заставить себя пойти в замок. Но, к счастью, я повстречался с г-ном графом на улице. Его, казалось, ничуть не удивила моя просьба, можно подумать, он ждал ее. Я и сам действовал на этот раз гораздо более ловко, чем надеялся.
С обратной почтой получил ответ от доктора. Он согласен принять меня пятнадцатого. Я сумею обернуться за сутки.
Вместо вина я пью теперь очень крепкий кофе. Это мне на пользу. Чувствую себя хорошо, но из-за кофе у меня бессонница. Я не страдал бы от нее, иногда она мне даже приятна, если бы не сердцебиение, по правде говоря довольно томительное. Рассвет, как всегда, приносит мне избавление. Он сладостен, как божья благодать, как улыбка. Да будет благословенно утро.
Силы возвращаются ко мне и вместе с ними что-то вроде аппетита. К тому же стоит прекрасная погода, сухо и холодно. Луга в белом инее. Деревня совсем иная, чем осенью, в прозрачном воздухе она словно мало-помалу приобретает невесомость, и когда солнце начинает клониться к закату, кажется, что она висит в пустоте, не прикасаясь к земле, ускользает от меня, возносится. Зато сам я будто тяжелею, точно мой вес все сильнее притягивает меня к земле. Иногда это обманчивое ощущение настолько навязчиво, что я смотрю со своего рода ужасом, с необыкновенным омерзением на свои грубые башмаки. Зачем они здесь, в этом сияющем свете? Мне чудится, что они увязают в почве.
Молюсь я, конечно, лучше. Но сам не узнаю своей молитвы. Раньше она была настоятельной мольбой, и даже когда я читал, например, по требнику, что отвлекало мое внимание, я ощущал себя собеседующим с Богом, то просительно, то упрямо, требовательно - да, я хотел вырвать у него милости, силой добиться его ласки. Теперь я ничего не хочу. Подобно деревне, моя молитва стала невесомой, она возносится... Хорошо ли это? Плохо? Не знаю.
Опять небольшое кровотечение, точнее, я харкаю кровью. Страх смерти коснулся меня. Конечно, мысль о смерти часто посещала меня и раньше, подчас внушала боязнь. Но боязнь не страх. Это длилось всего мгновение. Не знаю, с чем сравнить это пронзительное ощущение. С ударом тонкого бича по сердцу, возможно?.. О, Голгофа!
Легкие у меня в плохом состоянии, это точно. Но ведь доктор Дельбанд внимательно меня выслушал. За несколько недель туберкулез не мог значительно прогрессировать. К тому же с этой болезнью нередко можно совладать энергичным усилием, волей к выздоровлению. Я способен на это.
Сегодня завершил посещения, которые г-н торсийский кюре иронически назвал "надомными". Если бы мне не был так ненавистен лексикон, привычный для многих из моих собратьев, я сказал бы, что эти визиты были "утешительными". А меж тем я отложил на конец те из них, положительный исход которых казался мне наименее вероятным... Откуда вдруг эта легкость в отношениях с людьми и вещами? Или она воображаема? Или я утратил чувствительность к мелким неприятностям? Или теперь, когда мое ничтожество признано всеми, это обезоружило подозрительность, антипатию? Все проходит передо мной, точно во сне.
(Страх смерти. Второй приступ был, мне кажется, не таким острым, как первый. Но какое странное чувство - это содрогание, это сжатие всего существа вокруг какой-то точки в груди...)
Только что была у меня одна встреча. Встреча, впрочем, ничем не удивительная! В том состоянии, в котором я сейчас, самое ничтожное событие теряет свои точные пропорции, словно пейзаж в тумане. Короче, я повстречал, как мне думается, друга, мне открылась дружба.
Это признание немало удивило бы моих прежних товарищей, так как я слыву человеком, который хранит верность приятельским отношениям, сложившимся в юности. Я помню все даты, славлюсь, например, тем, что не забываю никого поздравить с годовщиной рукоположения. Над этим даже посмеиваются. Но все это не более, чем приятельские отношения. Теперь я понимаю, что дружба между двумя людьми может вспыхнуть внезапно с той неодолимой силой, которую миряне готовы признать лишь за любовью с первого взгляда.
Итак, я направлялся в Мезанг, когда услышал вдалеке за спиной рев сирены и тарахтенье, которое то наполняло собой воздух, то стихало, в зависимости от капризов ветра или изгибов дороги. В последние дни все уже привыкли к этим звукам, и никто даже головы не подымает. Только скажут: "Опять этот мотоцикл г-на Оливье". Машина немецкая, поразительная, она похожа на небольшой сверкающий локомотив. Настоящее имя г-на Оливье Тревий-Соммеранж, он приходится племянником г-же графине. Старики, знавшие его здесь ребенком, неистощимы на рассказы о нем - восемнадцати лет пришлось отправить его в армию, настолько трудным был этот мальчик.
Я остановился передохнуть на склоне холма. Шум мотора на несколько секунд затих (наверное, из-за крутого Диллонского поворота), потом вдруг снова стал нарастать. Это напоминало какой-то дикий вопль, повелительный, угрожающий, отчаянный. Почти тотчас на гребне передо мной возник сноп пламени - солнце било прямо в отполированную сталь, - и вот уже машина промчалась по спуску и с мощным рыком так стремительно поднялась вверх, что казалось, единым махом вспрыгнула на холм. Когда я кинулся в сторону, чтобы пропустить ее, сердце точно оборвалось в моей груди. Лишь через минуту я осознал, что не слышу больше рева, только пронзительный стон тормозов, скрежет колес о гравий дороги. Потом не стало и этих звуков. Наступившая тишина показалась мне оглушительней грохота.
Господин Оливье стоял передо мной, в сером свитере, закрывавшем шею до самых ушей, с непокрытой головой. Так близко я еще ни разу его не видел. Лицо у него спокойное, внимательное, а глаза настолько светлые, что мне трудно даже сказать, какого они в точности цвета. Он глядел на меня и улыбался.
- Не соблазнитесь, господин кюре? - спросил он меня голосом... Боже мой, голосом, который я тотчас узнал, - мягким и непреклонным голосом г-жи графини. (Я не слишком хороший физиономист, как принято говорить, но памятлив на голоса, их я никогда не забываю, я люблю голоса. Слепец, которого ничто не отвлекает, должно быть, многое узнает из голосов.)
- А почему бы нет, сударь? - ответил я.
Мы молча оглядывали друг друга. Я прочел в ею взгляде удивленье, легкую иронию. Рядом с этой яркой машиной моя сутана выглядела черным и унылым пятном. Что за чудо, почему я ощутил себя в эту минуту юным, совсем юным да, совсем юным, - ничуть не менее юным, чем само победоносное утро? Передо мной промелькнуло мое тоскливое отрочество - не так, как проходит, говорят, перед утопающим вся его жизнь, прежде чем он окончательно идет ко дну, ибо это не было чредой мгновенно сменяющих друг друга картин, нет. Мое отрочество предстало передо мной, как личность, как некое существо (живое или мертвое, одному Богу известно!). Но я не был убежден, что узнаю его, я не мог его узнать, потому что... это покажется очень странным - потому что я увидел его впервые, я никогда прежде его не видел. Оно прошло когда-то, как проходят поблизости от нас посторонние люди, и, может, среди этого множества людей есть такие, которые могли бы стать нам братьями, но они исчезли навсегда. Я никогда не был юным, потому что не осмелился. Жизнь вокруг меня, вероятно, текла как обычно, мои товарищи познали эту терпкую весну, насладились ею, в то время как я старался о ней не думать, оглушая себя работой. В приятелях у меня, конечно, недостатка не было! Но даже самым близким из друзей внушала, верно, безотчетный страх та печать, которую наложило на меня мое раннее детство, мой детский опыт нищеты, ее позора. Если бы я открыл им свое сердце... но именно то, что мне пришлось бы в таком случае сказать, я и хотел как раз скрыть во что бы то ни стало. Господи, сейчас это мне кажется таким простым! Я никогда не был юным, потому что никому не захотелось быть юным вместе со мной.
Да, все вдруг мне показалось простым. Этого я никогда не забуду. Светлое небо, фиолетовый туман, отливающий золотом, склоны еще белые от изморози, и эта ослепительная машина, тихонько урчавшая на солнце... Я понял, что юность благословенна, что в юности есть свой риск - но и этот риск благословен. И какое-то предчувствие, которого я не могу объяснить, подсказывало мне - я это твердо знал, - что Бог не пожелал, чтобы я умер, не приобщившись хоть отчасти к этому риску, - может, лишь настолько, насколько это необходимо для полноты жертвы, когда придет для нее час. Мне дано было познать этот славный миг в его мимолетности.
Такие слова по поводу ничем не замечательной встречи, вероятно, покажутся совершенно идиотскими, я знаю. Но что мне за дело до этого! Чтобы не быть смешным в счастье, надо этому научиться с пеленок, с дней, когда еще не умеешь пролепетать ни слова. У меня никогда, ни на секунду не будет этой уверенности, этого изящества. Счастье! Своего рода гордость, веселье, абсурдная, чисто плотская надежда, плотская форма надежды - мне кажется, именно это они и называют счастьем. Короче, я ощутил себя юным, по-настоящему юным рядом с этим, таким же юным, как я, товарищем. Мы оба были юны.
- Куда вы направляетесь, господин кюре?
- В Мезарг.
- Вам еще никогда не приходилось ездить на мотоцикле?
Я расхохотался. Я думал про себя, что доведись мне лет двадцать тому назад хотя бы ласково провести рукой, как я это делал сейчас, по продолговатому корпусу, содрогавшемуся от медленной пульсации мотора, я обмер бы от восторга. Не помню, чтобы в детстве я осмеливался даже мечтать об одной из таких игрушек, сказочно недоступных маленьким беднякам, о какой-нибудь из этих механических игрушек, которые сами движутся. Однако эта мечта, видно, дремала где-то в глубоких тайниках моего "я". И не оттуда ли, из прошлого, она всплывала теперь, неожиданно разгораясь в моей больной груди, уже тронутой, возможно, смертью? Она пылала там, как солнце.
- Право, - продолжал он, - вы можете похвалиться тем, что сразили меня. И вы не боитесь?
- Ничуть, почему я должен бояться?
- Да ни почему.
- Послушайте,- сказал я, - отсюда до Мезарга дорога пустынна, мы, скорей всего, никого не встретим. Мне бы не хотелось, чтобы над вами смеялись.
- Я просто дурак. - сказал он, помолчав.
Я кое-как вскарабкался на маленькое сиденье, довольно неудобное, и почти тотчас длинный склон, который был перед нами, словно отпрыгнул назад, меж тем как пронзительный голос мотора набирал все больше и больше высоту, пока не слился в единую ноту удивительной чистоты. Это была точно песнь света, сам свет, и мне чудилось, что все мои желанья стремятся следом за ней, по гигантской кривой ее чудесного взлета. Пейзаж не надвигался на нас, он открывался со всех сторон и где-то, за смятенным скольжением дороги, величественно обращался вокруг собственной оси, подобно вратам, разверстым в иной мир.
Я был совершенно неспособен измерить ни расстояние, покрытое, нами, ни время. Знаю только, что ехали мы быстро, очень быстро, все быстрее и быстрее. Встречный ветер уже не был, как вначале, барьером, на который налегало всей своей тяжестью мое тело, он превратился в головокружительный коридор, в прогал между воздушными колоннами, вращавшимися с непостижимой скоростью. Я ощущал, как они откатываются назад справа и слева от меня, точно упругие стены, и когда я пытался отвести в сторону руку, ее прижимало к моему боку неодолимой силой. Мы были уже у поворота на Мезарг. Мой водитель на миг обернулся. Примостившись на высоком сиденье, я возвышался над ним, так что ему приходилось смотреть на меня снизу вверх.
- Берегитесь! - крикнул он.
Глаза его смеялись, лицо было напряжено, ветер вздымал дыбом длинные светлые волосы. Я увидел, как подъем дороги ринулся на нас, потом внезапно бросился наутек, описав растерянную кривую. Беспредельный горизонт дважды покачнулся, и вот мы уже летели вниз по Деврскому откосу. Мой спутник что-то крикнул мне, я в ответ рассмеялся, я чувствовал себя счастливым, раскрепощенным, все куда-то отступило. Наконец до меня дошло, что он несколько удивлен моим видом, возможно, думает, что напугал меня. Мезарг остался позади. Протестовать было свыше моих сил. В конце концов, подумал я, мне понадобилось бы не меньше часа, чтобы добраться туда пешком, так что я еще выиграл время...
К церковному дому мы подъехали на более разумной скорости. Небо заволокло тучами, с севера повеяло холодом. Я ощутил, что пробудился от сна.
По счастью, дорога была пустынна, мы не встретили никого, кроме старухи Мадлен, собиравшей хворост. Она даже не обернулась. Я полагал, г-н Оливье поедет дальше, в замок, но он очень мило попросил разрешения зайти ко мне. Я не знал, что ответить. Я отдал бы все на свете за возможность угостить его, в моей крестьянской башке твердо засело, что военного всегда мучат голод и жажда. Но я, естественно, не осмелился предложить ему моего вина, превратившегося в никуда не годное мутное пойло. Мы разожгли хворост в камине, и он набил свою трубку.
- Жаль, я завтра уезжаю, мы могли бы повторить...
- С меня, пожалуй, хватит, - ответил я. - Людям не слишком бы понравилось, что их кюре носится по дорогам со скоростью экспресса К тому же недолго и разбиться.
- Вы этого боитесь?
- О нет... В общем, не так уж... Но что подумал бы монсеньер?
- Вы мне очень нравитесь, - сказал он. - Мы подружились бы.
- Я и вы?
- Конечно! И не думайте, что я так говорю, ничего о вас не зная. Там только о вас и говорят.
- Дурно?
- Скорее... Моя кузина в бешенстве. Настоящая Соммеранж эта девица.
- Что вы хотите этим сказать?
- Да я и сам ведь Соммеранж. Мы, Соммеранжи, ненасытны и твердолобы, ничем не можем удовлетвориться, должно быть, дьявол наградил нас этой неуживчивостью, из-за которой мы не перестаем враждовать с собой, так что наши добродетели смахивают на наши пороки, и самому Господу Богу было бы трудно разобраться, кто в нашей семье негодяй, а кто святой, найдись случайно такой. Единственное качество, присущее нам всем, - мы, как чумы, страшимся чувства. Делить с другим наши радости мы ненавидим, но зато проявляем порядочность хотя бы в том, что не взваливаем на него свои беды. В час смерти это неоценимое достоинство, и истина обязывает меня отметить, что умираем мы неплохо. Так-то. Теперь вы знаете столько, сколько я сам. Все это в совокупности делает из нас неплохих солдат. К сожалению, это ремесло пока недоступно женщинам, так что женщины в нашем семействе, черт побери!.. Моя бедная тетушка нашла для них девиз: "Все или ничего". Я как-то ей сказал, что в этом девизе мало смысла, если только не рассматривать его как вызов. А вызов такого рода всерьез можно бросить лишь в свой смертный час, не правда ли? Никто из наших, однако, не вернулся, чтобы сообщить нам, был ли этот вызов принят и кем.
- Я убежден, что вы веруете в Бога.
- В нашей семье, - ответил он, - такими вопросами не задаются. Мы все веруем в Бога, даже самые худшие из нас - худшие, возможно, даже сильней других. Думаю, мы слишком обуяны гордыней, чтобы согласиться творить зло, ничем не рискуя: так что у нас всегда есть свидетель, с которым предстоит столкнуться, - Бог.
От этих слов у меня должно было разорваться сердце, потому что в них легко было бы увидеть богохульство, а меж тем они вовсе не смутили меня.
- Столкнуться с Богом не так уж плохо, - сказал я, - Это заставляет человека во всем идти до конца - ставить на карту всю свою надежду до конца, всю надежду, на которую он способен. Но только Бог иногда отворачивается...
Он уставился на меня своими светлыми глазами.
- Мой дядя считает вас ничтожным, грязным священнишкой, и он даже утверждает, что вы...
Кровь бросилась мне в лицо.
- Я надеюсь, вы не считаетесь с его мнением, он глуп как пробка. Что касается моей кузины...
- Хватит, прошу вас! - сказал я. Я чувствовал, что слезы навертываются у меня на глаза, но ничего не мог поделать с этой неодолимой слабостью, от отчаяния, что я поддаюсь ей, меня охватил озноб, я присел на корточки у края камина, прямо в золу.
- Я впервые вижу, чтобы моя кузина выражала какое-то чувство с такой... Обычно она не допускает никакого нескромного вторжения, при малейшей попытке у нее делается каменное лицо.
- Лучше уж говорите обо мне...
- О вас! Да, если бы не этот черный чехол, вы были бы точь-в-точь как любой из нас. Я понял это с первого взгляда.
Я не понимал (да и сейчас не понял).
- Не хотите же вы сказать, что...
- Именно хочу. Но вам, может быть, не известно, что я служу в Иностранном легионе?
- В Иностранном легионе?..
- Ну да, в Легионе, что тут такого! Это слово внушает мне отвращение с тех пор, как романисты сделали его модным.
- Замолчите! - сказал я.
- Нет, вы должны знать, что она такое.
- Я знаю! - воскликнул я. - Вам ее не понять.
Она обратила ко мне свое бедное униженное лицо. Ветер высушил слезы на ее смертельно бледных щеках, оставив поблескивающий след, который терялся в темных провалах под скулами.
- Я говорила с Фашоном, помощником садовника, который прислуживает за столом в отсутствие Франсуа. Шанталь все рассказала отцу, они корчились от смеха. Она нашла неподалеку от дома Дюмушелей книжечку с вашим именем на первой странице. Ей пришло в голову расспросить Серафиту, и, как водится, она сумела вытянуть из девочки все...
Я смотрел на нее с дурацким видом, не в силах вымолвить ни слова. Но и в эту минуту, когда она, вероятно, упивалась местью, ничто, даже злоба, не могло изменить выражение ее печальных глаз, в них была неизбывная покорность рабочей скотины, и только лицо чуть порозовело.
- Похоже, девочка наткнулась на вас, когда вы храпели на дороге в...
Я повернулся к ней спиной. Она побежала за мной, ухватилась за мой рукав, я не смог сдержать жеста отвращения, мне пришлось сделать над собой огромное усилие, чтобы взять ее руку и тихонько отвести в сторону.
- Уходите! - сказал я. - Я буду молиться за вас.
Мне наконец стало жаль ее.
- Все уладится, поверьте. Я повидаюсь с господином графом.
Она удалилась быстрым шагом, как-то косо склонив голову, точно раненое животное.
Господин каноник де ла Мотт-Бёврон только что уехал из Амбрикура. Я так и не видел его больше.
Сегодня заметил издалека Серафиту. Она пасла свою корову, сидя на обрыве. Я подошел к ней чуть ближе. Она убежала.
Без сомнения, моя всегдашняя робость с некоторого времени приобрела маниакальный характер. Не так-то легко справиться с безотчетным детским страхом, который заставляет меня резко оборачиваться, стоит мне почувствовать на себе чей-нибудь взгляд. Сердце начинает прыгать в моей груди, и дыханье возвращается только после того, как я услышу "добрый день" в ответ на свое приветствие. Пока этот отклик долетит до меня, я уже успеваю утратить всякую надежду на него.
А меж тем я больше не вызываю любопытства. Приговор мне вынесен, чего же еще от меня ждать? У них теперь есть правдоподобное, привычное, успокоительное объяснение моего поведенья, они могут отвернуться от меня и заняться вещами более насущными. Известно, что я "пью" - пью в одиночестве, тайком, - молодежь добавляет "как сапожник". Как будто все ясно. Остается, увы! мой ужасный вид - краше в гроб кладут, - от которого я, естественно, не могу избавиться и который никак не согласуется с невоздержанностью. Вот этого-то они мне и не простят.
Я очень боялся урока закона божьего, предстоявшего в четверг. Нет, я ждал, конечно, не того, что именуется на школьном жаргоне "буза" (крестьянские дети никогда не бузят), но всяких перешептываний, хихиканья. Однако ничего такого не было.
Серафита пришла с опозданием, задыхающаяся, раскрасневшаяся. Мне показалось, что она прихрамывает. К концу урока, когда я читал "Sub tuum" 1, я увидел, что она крадется за спинами подружек, и не успел я произнести "Amen", как услышал торопливый стук деревянных подошв по плитам.
1 Под твой [покров прибегаю] (лат.).
Когда церковь опустела, я нашел под кафедрой носовой платок, синий в белую полоску, слишком большой для кармана ее фартука, она часто его теряет. Мне подумалось, что она не осмелится прийти домой без столь драгоценного предмета, так как г-жа Дюмушель славится своей скаредностью.
Серафита и в самом деле вернулась. Она стрелой промчалась к своей скамье, совершенно бесшумно (башмаки она сняла). Хромала она гораздо сильнее, чем раньше, но когда я окликнул ее из глубины церкви, она опять пошла, почти не припадая на ногу.
- Вот твой платок. Не теряй его больше!
Она была очень бледна (я редко видел ее такой, потому что от малейшего волнения она делается пунцовой). Она взяла платок у меня из рук, сердито, даже не поблагодарив. Но не сдвинулась с места. Она стояла, поджав больную ногу.
- Ступай, - сказал я ей ласково.
Она сделала шаг к двери, потом повернулась и встала прямо передо мной, очаровательно передернув плечиками.
- Сначала мадемуазель Шанталь меня вынудила (она приподнялась на цыпочки, чтобы смотреть мне прямо в лицо), а потом... потом...
- Потом ты уже говорила охотно? Что поделаешь, девочки болтливы.
- Я не болтливая, я - злая.
- Ты уверена?
- Уверена! Разрази меня Бог! (Она перекрестила лоб и губы большим пальцем, перемазанным чернилами.) Я помню все, что вы им говорили, - все ласковые слова, комплименты, да вот хотя бы - вы сказали Зелиде "моя маленькая". Моя маленькая! Этой пузатой косоглазой кобыле! Только такому, как вы, это и может взбрести на ум!
- Ты ревнуешь.
Она глубоко вздохнула, прищурив глаза, точно всматривалась в глубины своей мысли, в самые глубины.
- А вы ведь даже некрасивый,- процедила она сквозь зубы с невообразимой серьезностью. - Все дело в том, что вы грустный. Даже когда улыбаетесь, все равно - грустный. Мне кажется, что если бы я поняла, почему вы грустный, я бы никогда больше не делала ничего дурного.
- Я грустный потому, что люди не любят Бога.
Она покачала головой. Синяя грязная лента, которой она перехватывает на макушке свои жалкие волосенки, развязалась, и ее концы нелепо болтались у подбородка. Мои слова явно показались ей непонятными, совершенно непонятными. Но она не долго раздумывала.
- Я тоже грустная. Это хорошо - быть грустной. Это искупает грехи, иногда говорю я себе...
- Ты, значит, много грешишь?
- Еще бы! (Она бросила на меня взгляд, в котором был и упрек, и какое-то смиренное признанье.) Вам же отлично это известно. И не в том дело, что они так уж меня интересуют, мальчишки! Они ничего не стоят. Такие дураки! Просто бешеные псы, да и только.
- И тебе не стыдно?
- Стыдно. Мы вместе с Изабеллой и Ноэми часто встречаемся с ними там, наверху, за Маликорновым холмом, в песчаном карьере. Сначала мы все скатываемся с горки. Тут уж я самая отчаянная, можете не сомневаться! А когда они все уходят, я играю в покойницу...
- В покойницу?
- Ну да, в покойницу. Вырою яму в песке, лягу в нее на спину, вытянусь, руки на груди скрещу, глаза закрою. Стоит мне пошевелиться, хоть самую чуточку, песок сыплется за шиворот, в уши, даже в рот. Я хотела бы, чтобы это была не просто игра, чтобы я в самом деле умерла. После разговора с мадемуазель Шанталь я там пролежала несколько часов. Когда я вернулась домой, папа меня отлупцевал. Я даже заплакала, а это со мной случается не часто...
- Значит, ты никогда не плачешь?
- Нет. Слезы кажутся мне противными, грязными. Когда плачешь, грусть выходит из тебя, а сердце тает, как масло, фу, мерзость! Или же... (она снова прищурилась) может, нужно найти какой-то другой... другой способ плакать, что ли? По-вашему, все это глупо?..
- Нет, - сказал я. Я не знал, как ей ответить, боялся, что малейшая неосторожность отдалит от меня навсегда этого дикого зверька. - Настанет день, когда ты поймешь, что такой другой способ плакать - молитва, только в слезах молитвы нет малодушья.
При слове "молитва" она насупила брови, как-то по-кошачьи сморщив нос. Она повернулась ко мне спиной и, сильно хромая, пошла к двери.
- Почему ты хромаешь?
Она резко остановилась, напружинилась всем телом, готовая сорваться с места, оборотила ко мне только лицо. Потом опять передернула плечиками, как в первый раз. Я потихоньку приблизился, она тщетно пыталась натянуть на колени свою серую шерстяную юбку. Через дырку в чулке я увидел, что нога у нее совершенно лиловая.
- Вот из-за чего ты хромаешь, - сказал я, - что это?
Она отскочила назад, но я успел схватить ее за руку. Она стала вырываться, и чуть выше икры приоткрылась толстая веревка, стянутая так туго, что по обе ее стороны набухли два валика, лиловые, как баклажан. Выдернув руку, она запрыгала на одной ноге между скамей, мне удалось поймать ее только в двух шагах от двери. Она глядела на меня с такой серьезностью, что сначала я молчал.
- Это я наказала себя за то, что выболтала все мадемуазель Шанталь, я дала обет не снимать веревки до сегодняшнего вечера.
- Разрежь немедленно! - сказал я и протянул ей свой нож, она молча подчинилась. Но боль от внезапного прилива крови была, вероятно, чудовищна, так как она скорчила ужасную гримасу. Если бы я ее не подхватил, она наверняка упала бы. - Обещай мне, что это не повторится.
Она кивнула, все с той же серьезностью, и ушла, держась рукой за стену. Храни ее Господь!
Ночью у меня, по-видимому, было кровотечение, пустяковое, конечно, но теперь я уже не могу обманываться, нос тут ни при чем.
Было бы неразумно откладывать без конца визит к врачу в Лилль, и я написал доктору, попросив его принять меня пятнадцатого. Через десять дней.
Я выполнил обещание, которое дал м-ль Луизе. Мне было трудно заставить себя пойти в замок. Но, к счастью, я повстречался с г-ном графом на улице. Его, казалось, ничуть не удивила моя просьба, можно подумать, он ждал ее. Я и сам действовал на этот раз гораздо более ловко, чем надеялся.
С обратной почтой получил ответ от доктора. Он согласен принять меня пятнадцатого. Я сумею обернуться за сутки.
Вместо вина я пью теперь очень крепкий кофе. Это мне на пользу. Чувствую себя хорошо, но из-за кофе у меня бессонница. Я не страдал бы от нее, иногда она мне даже приятна, если бы не сердцебиение, по правде говоря довольно томительное. Рассвет, как всегда, приносит мне избавление. Он сладостен, как божья благодать, как улыбка. Да будет благословенно утро.
Силы возвращаются ко мне и вместе с ними что-то вроде аппетита. К тому же стоит прекрасная погода, сухо и холодно. Луга в белом инее. Деревня совсем иная, чем осенью, в прозрачном воздухе она словно мало-помалу приобретает невесомость, и когда солнце начинает клониться к закату, кажется, что она висит в пустоте, не прикасаясь к земле, ускользает от меня, возносится. Зато сам я будто тяжелею, точно мой вес все сильнее притягивает меня к земле. Иногда это обманчивое ощущение настолько навязчиво, что я смотрю со своего рода ужасом, с необыкновенным омерзением на свои грубые башмаки. Зачем они здесь, в этом сияющем свете? Мне чудится, что они увязают в почве.
Молюсь я, конечно, лучше. Но сам не узнаю своей молитвы. Раньше она была настоятельной мольбой, и даже когда я читал, например, по требнику, что отвлекало мое внимание, я ощущал себя собеседующим с Богом, то просительно, то упрямо, требовательно - да, я хотел вырвать у него милости, силой добиться его ласки. Теперь я ничего не хочу. Подобно деревне, моя молитва стала невесомой, она возносится... Хорошо ли это? Плохо? Не знаю.
Опять небольшое кровотечение, точнее, я харкаю кровью. Страх смерти коснулся меня. Конечно, мысль о смерти часто посещала меня и раньше, подчас внушала боязнь. Но боязнь не страх. Это длилось всего мгновение. Не знаю, с чем сравнить это пронзительное ощущение. С ударом тонкого бича по сердцу, возможно?.. О, Голгофа!
Легкие у меня в плохом состоянии, это точно. Но ведь доктор Дельбанд внимательно меня выслушал. За несколько недель туберкулез не мог значительно прогрессировать. К тому же с этой болезнью нередко можно совладать энергичным усилием, волей к выздоровлению. Я способен на это.
Сегодня завершил посещения, которые г-н торсийский кюре иронически назвал "надомными". Если бы мне не был так ненавистен лексикон, привычный для многих из моих собратьев, я сказал бы, что эти визиты были "утешительными". А меж тем я отложил на конец те из них, положительный исход которых казался мне наименее вероятным... Откуда вдруг эта легкость в отношениях с людьми и вещами? Или она воображаема? Или я утратил чувствительность к мелким неприятностям? Или теперь, когда мое ничтожество признано всеми, это обезоружило подозрительность, антипатию? Все проходит передо мной, точно во сне.
(Страх смерти. Второй приступ был, мне кажется, не таким острым, как первый. Но какое странное чувство - это содрогание, это сжатие всего существа вокруг какой-то точки в груди...)
Только что была у меня одна встреча. Встреча, впрочем, ничем не удивительная! В том состоянии, в котором я сейчас, самое ничтожное событие теряет свои точные пропорции, словно пейзаж в тумане. Короче, я повстречал, как мне думается, друга, мне открылась дружба.
Это признание немало удивило бы моих прежних товарищей, так как я слыву человеком, который хранит верность приятельским отношениям, сложившимся в юности. Я помню все даты, славлюсь, например, тем, что не забываю никого поздравить с годовщиной рукоположения. Над этим даже посмеиваются. Но все это не более, чем приятельские отношения. Теперь я понимаю, что дружба между двумя людьми может вспыхнуть внезапно с той неодолимой силой, которую миряне готовы признать лишь за любовью с первого взгляда.
Итак, я направлялся в Мезанг, когда услышал вдалеке за спиной рев сирены и тарахтенье, которое то наполняло собой воздух, то стихало, в зависимости от капризов ветра или изгибов дороги. В последние дни все уже привыкли к этим звукам, и никто даже головы не подымает. Только скажут: "Опять этот мотоцикл г-на Оливье". Машина немецкая, поразительная, она похожа на небольшой сверкающий локомотив. Настоящее имя г-на Оливье Тревий-Соммеранж, он приходится племянником г-же графине. Старики, знавшие его здесь ребенком, неистощимы на рассказы о нем - восемнадцати лет пришлось отправить его в армию, настолько трудным был этот мальчик.
Я остановился передохнуть на склоне холма. Шум мотора на несколько секунд затих (наверное, из-за крутого Диллонского поворота), потом вдруг снова стал нарастать. Это напоминало какой-то дикий вопль, повелительный, угрожающий, отчаянный. Почти тотчас на гребне передо мной возник сноп пламени - солнце било прямо в отполированную сталь, - и вот уже машина промчалась по спуску и с мощным рыком так стремительно поднялась вверх, что казалось, единым махом вспрыгнула на холм. Когда я кинулся в сторону, чтобы пропустить ее, сердце точно оборвалось в моей груди. Лишь через минуту я осознал, что не слышу больше рева, только пронзительный стон тормозов, скрежет колес о гравий дороги. Потом не стало и этих звуков. Наступившая тишина показалась мне оглушительней грохота.
Господин Оливье стоял передо мной, в сером свитере, закрывавшем шею до самых ушей, с непокрытой головой. Так близко я еще ни разу его не видел. Лицо у него спокойное, внимательное, а глаза настолько светлые, что мне трудно даже сказать, какого они в точности цвета. Он глядел на меня и улыбался.
- Не соблазнитесь, господин кюре? - спросил он меня голосом... Боже мой, голосом, который я тотчас узнал, - мягким и непреклонным голосом г-жи графини. (Я не слишком хороший физиономист, как принято говорить, но памятлив на голоса, их я никогда не забываю, я люблю голоса. Слепец, которого ничто не отвлекает, должно быть, многое узнает из голосов.)
- А почему бы нет, сударь? - ответил я.
Мы молча оглядывали друг друга. Я прочел в ею взгляде удивленье, легкую иронию. Рядом с этой яркой машиной моя сутана выглядела черным и унылым пятном. Что за чудо, почему я ощутил себя в эту минуту юным, совсем юным да, совсем юным, - ничуть не менее юным, чем само победоносное утро? Передо мной промелькнуло мое тоскливое отрочество - не так, как проходит, говорят, перед утопающим вся его жизнь, прежде чем он окончательно идет ко дну, ибо это не было чредой мгновенно сменяющих друг друга картин, нет. Мое отрочество предстало передо мной, как личность, как некое существо (живое или мертвое, одному Богу известно!). Но я не был убежден, что узнаю его, я не мог его узнать, потому что... это покажется очень странным - потому что я увидел его впервые, я никогда прежде его не видел. Оно прошло когда-то, как проходят поблизости от нас посторонние люди, и, может, среди этого множества людей есть такие, которые могли бы стать нам братьями, но они исчезли навсегда. Я никогда не был юным, потому что не осмелился. Жизнь вокруг меня, вероятно, текла как обычно, мои товарищи познали эту терпкую весну, насладились ею, в то время как я старался о ней не думать, оглушая себя работой. В приятелях у меня, конечно, недостатка не было! Но даже самым близким из друзей внушала, верно, безотчетный страх та печать, которую наложило на меня мое раннее детство, мой детский опыт нищеты, ее позора. Если бы я открыл им свое сердце... но именно то, что мне пришлось бы в таком случае сказать, я и хотел как раз скрыть во что бы то ни стало. Господи, сейчас это мне кажется таким простым! Я никогда не был юным, потому что никому не захотелось быть юным вместе со мной.
Да, все вдруг мне показалось простым. Этого я никогда не забуду. Светлое небо, фиолетовый туман, отливающий золотом, склоны еще белые от изморози, и эта ослепительная машина, тихонько урчавшая на солнце... Я понял, что юность благословенна, что в юности есть свой риск - но и этот риск благословен. И какое-то предчувствие, которого я не могу объяснить, подсказывало мне - я это твердо знал, - что Бог не пожелал, чтобы я умер, не приобщившись хоть отчасти к этому риску, - может, лишь настолько, насколько это необходимо для полноты жертвы, когда придет для нее час. Мне дано было познать этот славный миг в его мимолетности.
Такие слова по поводу ничем не замечательной встречи, вероятно, покажутся совершенно идиотскими, я знаю. Но что мне за дело до этого! Чтобы не быть смешным в счастье, надо этому научиться с пеленок, с дней, когда еще не умеешь пролепетать ни слова. У меня никогда, ни на секунду не будет этой уверенности, этого изящества. Счастье! Своего рода гордость, веселье, абсурдная, чисто плотская надежда, плотская форма надежды - мне кажется, именно это они и называют счастьем. Короче, я ощутил себя юным, по-настоящему юным рядом с этим, таким же юным, как я, товарищем. Мы оба были юны.
- Куда вы направляетесь, господин кюре?
- В Мезарг.
- Вам еще никогда не приходилось ездить на мотоцикле?
Я расхохотался. Я думал про себя, что доведись мне лет двадцать тому назад хотя бы ласково провести рукой, как я это делал сейчас, по продолговатому корпусу, содрогавшемуся от медленной пульсации мотора, я обмер бы от восторга. Не помню, чтобы в детстве я осмеливался даже мечтать об одной из таких игрушек, сказочно недоступных маленьким беднякам, о какой-нибудь из этих механических игрушек, которые сами движутся. Однако эта мечта, видно, дремала где-то в глубоких тайниках моего "я". И не оттуда ли, из прошлого, она всплывала теперь, неожиданно разгораясь в моей больной груди, уже тронутой, возможно, смертью? Она пылала там, как солнце.
- Право, - продолжал он, - вы можете похвалиться тем, что сразили меня. И вы не боитесь?
- Ничуть, почему я должен бояться?
- Да ни почему.
- Послушайте,- сказал я, - отсюда до Мезарга дорога пустынна, мы, скорей всего, никого не встретим. Мне бы не хотелось, чтобы над вами смеялись.
- Я просто дурак. - сказал он, помолчав.
Я кое-как вскарабкался на маленькое сиденье, довольно неудобное, и почти тотчас длинный склон, который был перед нами, словно отпрыгнул назад, меж тем как пронзительный голос мотора набирал все больше и больше высоту, пока не слился в единую ноту удивительной чистоты. Это была точно песнь света, сам свет, и мне чудилось, что все мои желанья стремятся следом за ней, по гигантской кривой ее чудесного взлета. Пейзаж не надвигался на нас, он открывался со всех сторон и где-то, за смятенным скольжением дороги, величественно обращался вокруг собственной оси, подобно вратам, разверстым в иной мир.
Я был совершенно неспособен измерить ни расстояние, покрытое, нами, ни время. Знаю только, что ехали мы быстро, очень быстро, все быстрее и быстрее. Встречный ветер уже не был, как вначале, барьером, на который налегало всей своей тяжестью мое тело, он превратился в головокружительный коридор, в прогал между воздушными колоннами, вращавшимися с непостижимой скоростью. Я ощущал, как они откатываются назад справа и слева от меня, точно упругие стены, и когда я пытался отвести в сторону руку, ее прижимало к моему боку неодолимой силой. Мы были уже у поворота на Мезарг. Мой водитель на миг обернулся. Примостившись на высоком сиденье, я возвышался над ним, так что ему приходилось смотреть на меня снизу вверх.
- Берегитесь! - крикнул он.
Глаза его смеялись, лицо было напряжено, ветер вздымал дыбом длинные светлые волосы. Я увидел, как подъем дороги ринулся на нас, потом внезапно бросился наутек, описав растерянную кривую. Беспредельный горизонт дважды покачнулся, и вот мы уже летели вниз по Деврскому откосу. Мой спутник что-то крикнул мне, я в ответ рассмеялся, я чувствовал себя счастливым, раскрепощенным, все куда-то отступило. Наконец до меня дошло, что он несколько удивлен моим видом, возможно, думает, что напугал меня. Мезарг остался позади. Протестовать было свыше моих сил. В конце концов, подумал я, мне понадобилось бы не меньше часа, чтобы добраться туда пешком, так что я еще выиграл время...
К церковному дому мы подъехали на более разумной скорости. Небо заволокло тучами, с севера повеяло холодом. Я ощутил, что пробудился от сна.
По счастью, дорога была пустынна, мы не встретили никого, кроме старухи Мадлен, собиравшей хворост. Она даже не обернулась. Я полагал, г-н Оливье поедет дальше, в замок, но он очень мило попросил разрешения зайти ко мне. Я не знал, что ответить. Я отдал бы все на свете за возможность угостить его, в моей крестьянской башке твердо засело, что военного всегда мучат голод и жажда. Но я, естественно, не осмелился предложить ему моего вина, превратившегося в никуда не годное мутное пойло. Мы разожгли хворост в камине, и он набил свою трубку.
- Жаль, я завтра уезжаю, мы могли бы повторить...
- С меня, пожалуй, хватит, - ответил я. - Людям не слишком бы понравилось, что их кюре носится по дорогам со скоростью экспресса К тому же недолго и разбиться.
- Вы этого боитесь?
- О нет... В общем, не так уж... Но что подумал бы монсеньер?
- Вы мне очень нравитесь, - сказал он. - Мы подружились бы.
- Я и вы?
- Конечно! И не думайте, что я так говорю, ничего о вас не зная. Там только о вас и говорят.
- Дурно?
- Скорее... Моя кузина в бешенстве. Настоящая Соммеранж эта девица.
- Что вы хотите этим сказать?
- Да я и сам ведь Соммеранж. Мы, Соммеранжи, ненасытны и твердолобы, ничем не можем удовлетвориться, должно быть, дьявол наградил нас этой неуживчивостью, из-за которой мы не перестаем враждовать с собой, так что наши добродетели смахивают на наши пороки, и самому Господу Богу было бы трудно разобраться, кто в нашей семье негодяй, а кто святой, найдись случайно такой. Единственное качество, присущее нам всем, - мы, как чумы, страшимся чувства. Делить с другим наши радости мы ненавидим, но зато проявляем порядочность хотя бы в том, что не взваливаем на него свои беды. В час смерти это неоценимое достоинство, и истина обязывает меня отметить, что умираем мы неплохо. Так-то. Теперь вы знаете столько, сколько я сам. Все это в совокупности делает из нас неплохих солдат. К сожалению, это ремесло пока недоступно женщинам, так что женщины в нашем семействе, черт побери!.. Моя бедная тетушка нашла для них девиз: "Все или ничего". Я как-то ей сказал, что в этом девизе мало смысла, если только не рассматривать его как вызов. А вызов такого рода всерьез можно бросить лишь в свой смертный час, не правда ли? Никто из наших, однако, не вернулся, чтобы сообщить нам, был ли этот вызов принят и кем.
- Я убежден, что вы веруете в Бога.
- В нашей семье, - ответил он, - такими вопросами не задаются. Мы все веруем в Бога, даже самые худшие из нас - худшие, возможно, даже сильней других. Думаю, мы слишком обуяны гордыней, чтобы согласиться творить зло, ничем не рискуя: так что у нас всегда есть свидетель, с которым предстоит столкнуться, - Бог.
От этих слов у меня должно было разорваться сердце, потому что в них легко было бы увидеть богохульство, а меж тем они вовсе не смутили меня.
- Столкнуться с Богом не так уж плохо, - сказал я, - Это заставляет человека во всем идти до конца - ставить на карту всю свою надежду до конца, всю надежду, на которую он способен. Но только Бог иногда отворачивается...
Он уставился на меня своими светлыми глазами.
- Мой дядя считает вас ничтожным, грязным священнишкой, и он даже утверждает, что вы...
Кровь бросилась мне в лицо.
- Я надеюсь, вы не считаетесь с его мнением, он глуп как пробка. Что касается моей кузины...
- Хватит, прошу вас! - сказал я. Я чувствовал, что слезы навертываются у меня на глаза, но ничего не мог поделать с этой неодолимой слабостью, от отчаяния, что я поддаюсь ей, меня охватил озноб, я присел на корточки у края камина, прямо в золу.
- Я впервые вижу, чтобы моя кузина выражала какое-то чувство с такой... Обычно она не допускает никакого нескромного вторжения, при малейшей попытке у нее делается каменное лицо.
- Лучше уж говорите обо мне...
- О вас! Да, если бы не этот черный чехол, вы были бы точь-в-точь как любой из нас. Я понял это с первого взгляда.
Я не понимал (да и сейчас не понял).
- Не хотите же вы сказать, что...
- Именно хочу. Но вам, может быть, не известно, что я служу в Иностранном легионе?
- В Иностранном легионе?..
- Ну да, в Легионе, что тут такого! Это слово внушает мне отвращение с тех пор, как романисты сделали его модным.