Страница:
Я хорошо понимаю, что все это - ребячество, и мне следовало бы просто пожать плечами. Но я не могу. Есть некая разновидность глупости, некий оттенок глупости, в котором я с первого взгляда узнаю, испытывая чувство глубочайшего унижения, священническую гордыню, вовсе не связанную с таинствами, - гордыню вздорную, заплесневелую. До чего же мы беспомощны перед жизнью, перед людьми! Какая все это нелепая детская чепуха!
А между тем мой бывший товарищ считался одним из лучших учеников в семинарии, из самых одаренных. Он не лишен был даже какого-то раннего, несколько ироничного, знания людей и довольно здраво судил о некоторых из наших преподавателей. Почему же он теперь пытается выставить себя передо мной, прибегая к такому жалкому бахвальству, цену которому, как я думаю, и сам отлично понимает? Подобно многим другим, он кончит какой-нибудь конторой, где его дурной характер и болезненная обидчивость насторожат сослуживцев и где у него, как бы тщательно он ни скрывал свое прошлое, вряд ли появится много друзей.
Мы дорого, очень дорого платим за ниспосланное свыше достоинство своего призвания. От высокого до смешного всегда один шаг! И мир, обычно столь снисходительный к смешному в людях, в нас смешное ненавидит инстинктивно. Уже женская глупость достаточно раздражает, но глупость в священнике злит еще больше, чем женская, впрочем, подчас она кажется каким-то таинственным отростком этой последней. Неприязнь множества бедных людей к духовенству, их глубокая антипатия, возможно, объясняется не одним только, более или менее сознательным бунтом желаний против Закона и тех, кто его олицетворяет, как стараются нам внушить... К чему это отрицать? Чтобы испытывать отвращение к уродству, вовсе не обязательно иметь ясное представление о Прекрасном. Посредственный священник - уродлив.
Я говорю не о дурном священнике. Вернее, дурен именно посредственный священник. Иной же просто чудовище. Чудовищность не поддается общим меркам. Кто может знать, каковы намерения Бога в отношении чудовища? Зачем оно создано? Каково сверхъестественное значение подобной немилости? Я, например, как ни стараюсь, не могу поверить, что Иуда принадлежит миру - тому миру, которому Иисус таинственно отказал в своей молитве... Нет, Иуда не от мира сего...
Я убежден, что мой бедный друг не заслуживает названия дурного священника. Я даже предполагаю, что он искренне привязан к своей подруге, я ведь знал его когда-то как человека чувствительного. Посредственный священник - увы! - почти всегда таков. Быть может, даже порок нам менее опасен, чем своего рода слюнявость. Бывает размягчение мозга. Размягчение сердца страшнее.
Возвращаясь сегодня поутру полями из деревни, приписанной к моему приходу, я заметил г-на графа, который пускал по следу своих собак у опушки Линьерского леса. Он издали приветствовал меня, но, казалось, был не слишком расположен вступать со мной в беседу. Думаю, что он так или иначе узнал о хлопотах мадемуазель. Мне следует вести себя крайне сдержанно, осмотрительно.
Вчера - исповеди. От трех до пяти - дети. Я начал, естественно, с мальчиков.
Как Господь наш любит их, этих малюток! Всякий другой, не священник, задремал бы на моем месте под их монотонное жужжание, слишком часто похожее на повторение фраз из Наставления к исповеди, затверженных наизусть... А вздумай он разобраться, задай тот или иной вопрос, просто полюбопытствуй, полагаю, ему было бы не избежать чувства отвращения. Кажется, что скотское в них так и прет наружу! И тем не менее!
Что знаем мы о грехе? Геологи говорят нам, что земля, на вид такая твердая, такая прочная, в самом деле всего лишь тонкая пленка на океане жидкого огня и непрерывно содрогается, подобно пеночке, которая образуется на молоке, когда оно закипает... Какую толщину имеет грех? На какую глубину нужно рыть, чтобы дойти до лазурной бездны?..
Я серьезно болен. Вчера я внезапно это понял, меня словно озарило. Время, когда я еще не знал этой неотвязной боли, которая иногда как будто слабеет, но никогда не разжимает окончательно своих тисков, мне вдруг показалось ужасно далеким, отступившим в почти головокружительное прошлое, отступившим едва ли не в самое детство... Вот уже полгода, как я почувствовал первые приступы моего недуга, и мне с трудом припоминаются дни, когда я ел и пил как все люди. Плохой признак.
Однако острые приступы прекратились. Острых приступов больше нет. Я сознательно исключил из своего рациона мясо, овощи, питаюсь только хлебом, смоченным в вине, очень понемногу, всякий раз, как почувствую, что мне нехорошо. Впрочем, пост мне на пользу. Голова ясная, и сил больше, чем три недели назад, гораздо больше.
Никого уже не волнуют теперь мои приступы дурноты. По правде говоря, я начинаю и сам привыкать к своей печальной физиономии, которой уж некуда дальше худеть, но которая тем не менее - необъяснимо - сохраняет молодой не смею сказать, здоровый - вид. В моем возрасте лицо не разрушается, кожа, натянутая на кости, остается эластичной. Спасибо и на этом!
Перечитываю эти строки, написанные вчера: я провел хорошую ночь, она меня освежила, я полон бодрости, надежды. Это ответ Провидения на мои иеремиады, мягкий упрек. Я часто замечал - или думал, что улавливаю, - эту затаенную иронию (не нахожу, к сожалению, более точного слова). Можно сказать, пожатие плеч матери, следящей за неумелыми шагами своего малого дитяти. Ах, если бы мы умели молиться!
Госпожа графиня стала отвечать на мой поклон кивком головы, очень холодно, отчужденно.
Сегодня был у доктора Дельбанда, старого врача, который прослыл мужланом и растерял клиентуру из-за нескончаемых насмешек коллег над его плисовыми штанами и смазными сапогами, воняющими салом. Торсийский кюре предупредил его о моем визите. Доктор уложил меня на диван и долго ощупывал мой живот своими длинными руками, и в самом деле далеко не чистыми (он только вернулся с охоты). Пока он осматривал меня, большой пес, лежавший у порога, следил за каждым его движением с поразительным, обожающим вниманием.
- Никуда вы не годитесь, - сказал он мне. - Достаточно на вас взглянуть (он, казалось, брал в свидетели своего пса), чтобы понять, что вы далеко не всегда ели досыта, а?..
- Раньше, возможно, - ответил я. - Но сейчас...
- Сейчас слишком поздно! Ну, а алкоголь, что прикажете делать с алкоголем? Да нет, не с тем, что вы сами выпили, конечно, с тем, что выпили до вас, задолго до того, как вы появились на свет. Зайдите ко мне недели через две, я дам вам записку к профессору Лавиню, в Лилль.
Господи, я отлично знаю, что наследственность лежит тяжким бременем на таких плечах, как мои, и тем не менее слово "алкоголизм" режет ухо. Одеваясь, я взглянул на себя в зеркало, и моя печальная физиономия, с каждым днем все более желтая, с ее длинным носом, глубокими складками, опускающимися к углам губ с выбритой, но такой жесткой щетиной, что с ней не управляется плохая бритва, показалась мне вдруг мерзкой.
Вероятно, доктор поймал мой взгляд, так как он рассмеялся. Пес в ответ принялся лаять, потом весело запрыгал. "Лежать, Фокс! Лежать, грязная скотина!" В конце концов мы пошли на кухню. Весь этот кавардак вернул мне мужество, не знаю уж почему. В высоком очаге пылали, как стог сена, вязанки хвороста.
- Когда вам будет невмоготу, заглядывайте ко мне. Такое я, поверьте, говорю далеко не каждому. Но торсийский кюре рассказывал мне о вас, и ваши глаза мне нравятся. Верные глаза, собачьи. У меня тоже собачьи глаза. Это редкость. Торси, вы и я - мы одной породы, чудной породы.
Идея, что я принадлежу к той же породе, что эти солидные мужчины, никогда, конечно, не пришла бы мне в голову. Однако я понял, что он не шутит.
- К какой такой породе? - спросил я.
- Той, что крепко на ногах стоит. А почему она стоит? Вот этого-то как раз никто и не знает. Вы мне скажете: божья благодать? Но только я, друг мой, в Бога не верую. Подождите! Не спешите отбарабанить мне ваш урок, я его сам наизусть знаю: "Дух дышит, где хочет, я принадлежу душе церкви". Чушь. Ну почему нужно стоять, а не сидеть или лежать? Заметьте, что физиологические объяснения тоже никуда не годятся. Невозможно подтвердить фактами гипотезу физического к этому предрасположения. Атлеты, как правило, мирные граждане, конформисты дальше некуда и признают только те усилия, которые оплачиваются, - отнюдь не наши. Ясное дело, рай вы придумали. Но я как раз на днях сказал Торси: "Признай, что ты все равно выстоял бы - есть там рай или нет". Впрочем, между нами, в ваш рай ведь попадут все, а? Рабочие, которые вкалывают сверхурочно, разве нет? Или я, который перерабатывал лишку - я говорю, перерабатывал лишку, как говорят хватил лишку, - вот я и спрашиваю себя: может, мы просто гордецы?
Он хохотал, но слышать его смех было тягостно, и, казалось, пес почувствовал это, как и я: он вдруг перестал скакать по кухне и смиренно улегся на пол, подняв на хозяина спокойный, внимательный взгляд, взгляд как бы отрешившийся от всего, даже от смутной надежды понять эту боль, хотя она и отдавалась в самой глубине его нутра, в каждой жилке его бедного собачьего тела. Он уткнулся носом в скрещенные лапы, подрагивая ресницами, по его длинному хребту пробегала странная дрожь, он тихонько рычал, словно чуя приближение врага.
- Я хотел бы прежде понять, что вы имеете в виду под стоянием?
- Это долгий разговор. Ну, скажем, чтобы быть покороче, что вертикальная позиция положена только сильным мира сего. Прежде чем встать в эту позицию, человек рассудительный ждет, пока он обретет силу, силу или ее знак - власть, деньги. А я не ждал. Когда я был в третьем классе, ректор коллежа в Монтре как-то в пост, предлагая нам духовные упражнения, потребовал, чтобы каждый из нас выбрал свой девиз. Знаете, какой взял я? "Устоять". Устоять перед чем - спрашиваю я вас, и это - тринадцатилетний мальчишка!..
- Может, несправедливость.
- Несправедливость? Да и нет. Я не из тех, кто только и талдычит о справедливости: прежде всего, я, честное слово, не требую ее для себя. От кого, черт побери, могу я ее требовать, если я не верую в Бога? Страдать от несправедливости - удел смертного. Да вот, возьмите, с тех пор как мои коллеги распустили слух, что я не имею никакого представления об антисептике, все мои клиенты дали деру, я лечу теперь только банду пентюхов, которые расплачиваются со мной корзиной картошки или какой-нибудь птицей и вдобавок еще считают меня идиотом. В известном смысле эти хамы - жертвы богачей. Но знаете, аббат, по-моему, они того же поля ягоды, что и их угнетатели, они не большего стоят. В ожидании, пока они сами смогут угнетать, они обдирают меня. Все же,..
Он почесал голову, незаметно бросил на меня косой взгляд. Я хорошо видел, что он покраснел. Это смущение сделало его старое лицо прекрасным.
- Все же одно дело страдать от несправедливости, другое - терпеть ее. Они ее терпят. Она их унижает. Мне это невыносимо. Тут ничего нельзя поделать, ты себе не хозяин, правда? Когда я сижу у постели какого-нибудь бедняги, который не хочет спокойно умереть - такое редко бывает, но случается время от времени, - моя проклятая натура берет верх, мне хочется сказать ему: "Да оторвись ты от всего этого, олух! Я покажу тебе, как это сделать чисто". Гордыня, да, вечная гордыня! В известном смысле, мой милый, я вовсе не друг бедных, роль ньюфаундленда мне отнюдь не по вкусу. Я предпочел бы, чтобы они выпутывались без меня, чтобы они выпутывались с помощью сильных мира сего. Но где там! Они мне все портят, из-за них я стыжусь своего ремесла. Заметьте, чувствовать себя солидарным с кучей дурней, которые, говоря языком медицины, отбросы человеческие, - невелика радость. Может, тут все дело в крови? Я кельт, кельт с головы до ног, а кельты раса жертвенная. У нас в крови страсть к делам обреченным! Я, впрочем, считаю, что человечество делится на две разновидности, в зависимости от своего представления о справедливости. Для одних она равновесие, компромисс. Для других...
- Для других, - прервал его я, - справедливость - торжество любви к ближнему, ее триумфальное пришествие.
Доктор устремил на меня долгий взгляд, в котором было удивленье, сомненье, мне стало очень не по себе от этого взгляда. Думаю, ему не понравились мои слова. И в самом деле, это были только слова.
- Триумфальное! Триумфальное! Хорош триумф, мой мальчик. Вы ответите мне, что царство божие не от мира сего? Согласен. А если все-таки слегка подтолкнуть стрелку часов? Я ведь упрекаю вас, церковнослужителей, не в том, что еще есть бедные, отнюдь нет. Я даже уступаю вам лучшую часть и готов согласиться, что забота о их пропитании, одежде, лечении, подтирке лежит на старой рабочей скотине, вроде меня. Чего я вам не прощаю, коль скоро вам поручено опекать их, так это того, что вы отдаете их в наши руки такими грязными. Понимаете? После двадцати столетий христианства, разрази меня бог, люди не должны были бы стыдиться бедности. Или вы его предали, вашего Христа! Вот чего я не могу понять. К чертям собачьим! Вы располагаете всем необходимым, чтобы унизить богатого, поставить его на место. Богатый жаждет знаков благоговения, чем он богаче, тем сильнее эта жажда. Если бы вам хоть достало мужества отправить богачей в последний ряд, поближе к кропильнице или даже на паперть, - почему бы нет? - это заставило бы их призадуматься. Они бы все, как один, косились в сторону скамьи для бедных, я их знаю. Повсюду - первые, а здесь, у Господа нашего, - последние, представляете? Нет, я отлично знаю, что это не легко. Если правда, что бедный - образ и подобие Иисуса Христа, - сам Иисус, - обидно возвести его на почетное место, лицом ко всем, - лицо-то осмеянное, и вам за две тысячи лет не удалось стереть с него плевки. Ибо социальный вопрос - это в первую очередь вопрос чести. И отверженных порождает именно несправедливое унижение бедняка. Никто не требует от вас, чтобы вы откармливали людей, которые, впрочем, утратили на протяжении многих поколений способность жиреть и скорее всего так и остались бы тощими, как кукушки. И пусть даже, на худой конец, приличия ради, были бы отвергнуты паяцы, лодыри, пьяницы - короче, элементы явно компрометирующие. Но ведь бедняк, настоящий бедняк, честный бедняк, сам тащится на последнюю скамью в доме божьем - в своем доме, и никогда еще не было видано, чтобы привратник, разукрашенный, как катафалк, пришел бы за ним в задние ряды, чтобы сопроводить его на хоры, оказывая ему знаки почтения, как Князю - Князю христианской крови. Самая мысль о чем-либо подобном вызывает обычно смех у ваших собратьев, - пустяки, суета. Но какого же черта они тогда расточают почести сильным мира сего, которые ими упиваются? И если церковь считает все это смешным, почему заставляет так дорого за это платить? "Нас подымут на смех, - говорит она, - какой-нибудь хам в отрепьях, восседающий на хорах, да это покажется всем нелепым фарсом". Ладно! Но как вы с ним поступаете, с этим хамом, когда он сменит свое тряпье на сосновый ящик, когда вы уже можете быть спокойны, совершенно спокойны, что он больше не сморкнется в пальцы, не харкнет на ваш ковер? Не отвечайте! Мне плевать, что я прослыву дураком, правда на моей стороне, сам папа не заставит меня отступиться. И то, о чем я говорил сейчас, мой мальчик, ваши святые делали, значит, не так уж это глупо. На коленях перед нищим, убогим, прокаженным вот как изображают ваших святых. Чудная, право, армия - капралы считают достаточным походя похлопать по плечу в знак снисходительного благорасположения гостя королевской крови, у ног которого простираются маршалы!
Он умолк, несколько смущенный моим молчанием. Опыт у меня, конечно, не велик, но, полагаю, я сразу улавливаю некую интонацию - ту, что выдает глубокую душевную рану. Возможно, другие сумели бы в такой момент найти нужное слово, утишающее боль. Я таких слов не знаю. На мой взгляд, истинная боль, рвущаяся из человека, прежде всего - достояние бога. Я пытаюсь смиренно принять ее в свое сердце, такой, как она есть, стараюсь взять ее на себя, полюбить, как свою. И я понимаю весь сокровенный смысл опошленного выражения "разделить с...", ибо поистине я разделяю эту боль.
Пес подошел и положил голову ему на колени.
(Вот уже два дня я упрекаю себя в том, что не ответил на эту обвинительную речь, и, однако, в глубине души не могу поставить себе этого в вину. Впрочем, что мог я бы сказать? Я не посол бога философов, я служитель Иисуса Христа, и слова, которые могли бы прийти мне на уста, боюсь, были бы доводами, пусть и сильными, но все же настолько слабыми, что, давно меня убедив, они так и не смягчили мою собственную боль.)
И несть мира, как в Иисусе Христе.
Первая часть моей программы начинает осуществляться. Я решил посещать раз в квартал, не реже, каждую семью. В епархии относятся к этому плану как к вздорной затее, мне и правда трудно будет справиться со всем, взятым на себя, поскольку я прежде всего должен неукоснительно выполнять свои обязанности. Люди, считающие себя вправе судить нас издалека, из своих комфортабельных кабинетов, где они ежедневно делают одно и то же, даже вообразить себе не могут, насколько беспорядочна, "разбросанна" наша повседневная жизнь. Нас едва хватает на то, чтобы управиться с обычными делами - теми, доскональное отправление которых позволяет вышестоящим сказать: вот приход, содержимый должным образом. Остается еще непредусмотренное. И непредусмотренное тоже не терпит небрежения! Там ли я, где пожелал Господь? Вот вопрос, который я задаю себе двадцать раз на день. Ибо Господин, которому мы служим, не только судит нашу жизнь, но и разделяет ее, претерпевает. Куда легче было бы угодить Богу-геометру и моралисту.
Я объявил сегодня утром после воскресной обедни, что молодые спортсмены прихода, желающие создать команду, могут собраться в доме священника после вечерни. Это решение я принял не вдруг, все было обдумано, я тщательно отметил в своих списках имена возможных членов - человек пятнадцать, по меньшей мере - десять.
Господин этишанский кюре походатайствовал перед г-ном графом (он в замке свой человек). Г-н граф в участке не отказал, но он желает сдать его в аренду на пять лет с оплатой погодно (300 франков). По истечении срока арендного договора, если не будет нового соглашения, вышеупомянутый участок возвращается к нему, причем все, что будет там выстроено и оборудовано, переходит в его собственность. В сущности, он не верит в успех моего начинания, и весь этот недостойный торг, вовсе не соответствующий ни его положению, ни его характеру, затеян, как мне кажется, чтобы отбить у меня охоту заниматься этим делом. Г-н граф сказал этишанскому кюре довольно жестко, что "некоторые чересчур пылкие добрые намерения опасны для всех, что не по нему брать на себя обязательства в отношении воздушных замков, что мне прежде следовало бы доказать свою способность двигаться, делая какие-то шаги, и что он хотел бы возможно скорее увидеть воочию моих, как он выразился, пентюхов в свитерах...".
Записавшихся всего четверо - не густо! Я не знал, что существует Спортивное общество в Эклене, щедро поддерживаемое владельцем обувной фабрики г-ном Вернем, который дает работу населению семи общин. Правда, до Эклена двенадцать километров. Но парни из нашей деревни легко преодолевают это расстояние на своих велосипедах.
В конечном итоге мы все-таки обменялись несколькими интересными мыслями. Мне кажется, парни погрубее, любители потанцевать и поволочиться за девушками, не принимают в свою компанию этих бедных молодых людей. Как хорошо сказал Сюльпис Митонне, сын моего бывшего звонаря, "от кафе только вред здоровью и расход карману". В ожидании лучших времен мы, поскольку нас пока слишком мало, ограничились решением создать скромный кружок самообразования и оборудовать комнату для игр и чтения, выписав несколько журналов.
Я никогда не обращал особого внимания на Сюльписа Митонне. Здоровье у него хрупкое, он только что отбыл воинскую повинность (после двух отсрочек). Теперь он кое-как малярит и слывет лентяем.
Я думаю, он больше всего страдает от грубости той среды, в которой вынужден жить. Как и многие, он мечтает получить место в городе, возлагая надежду на свой красивый почерк. Увы! Грубость больших городов хоть и другого рода, но, как мне кажется, ничуть не менее опасна. Она, пожалуй, еще более коварна, еще более заразительна. Человеку слабохарактерному против нее не устоять.
После ухода остальных мы еще долго с ним разговаривали. В его взгляде, каком-то неопределенном, даже уклончивом, есть то волнующее меня выражение, которое присуще людям, обреченным на непонимание, на одиночество. Он напоминает взгляд гувернантки.
Госпожа Пегрио предупредила меня вчера, что больше ко мне ходить не будет. Ей было бы стыдно, сказала она, получать плату за такую ничтожную работу. (И правда, мой режим, скорее воздержанный, и состояние моего белья оставляли ей много свободного времени.) С другой стороны, добавила она, "не в ее правилах тратить свое время попусту".
Я попытался обратить все в шутку, но мне не удалось выжать из нее улыбку. Ее маленькие глазки щурились от злости. Я против воли испытываю почти неодолимое отвращение к этому рыхлому, круглому лицу, к этому низкому лбу, кожу которого оттягивает кверху жидкий пучок на макушке, и в особенности к ее жирной шее, исполосованной поперечными складками и всегда блестящей от пота. Человек не властен над такого рода ощущениями, и я так боюсь выдать себя, что она, наверное, видит меня насквозь.
Под конец она невнятно намекнула на "некоторых особ, которых не жаждет здесь встретить". Что имеет она в виду?
Сегодня пришла на исповедь гувернантка. Мне известно, что ее духовник эшенский священник, но я не мог не выслушать ее. Как наивны люди, полагающие, что святое таинство позволяет нам полностью проникнуть в тайну души! Жаль, что не в нашей власти предоставить им возможность проделать этот опыт! Привыкнув к отроческим покаяниям моих семинаристов, я до сих пор не могу понять, в результате каких ужасных превращений внутренняя жизнь христианина сводится в его собственной передаче к такой не поддающейся расшифровке схеме... Вряд ли среди людей взрослых многие повинны в том, что кощунствуют на исповеди. Ведь ничего нет легче, как просто не исповедоваться! Нет, тут дело хуже! Происходит медленная кристаллизация ничтожных обманов, уловок, недоговоренностей. Этот панцирь облекает совесть, сохраняя до известной степени ее форму, только и всего. Возникает привычка, и со временем люди наименее тонкие вырабатывают в конце концов свой особый язык, до невероятия отвлеченный. Ничего особенного они не утаивают, но их лукавая искренность похожа на матовое стекло - оно пропускает свет настолько рассеянный, что глаз ничего толком не различает.
К чему же сводится тогда покаяние? Оно еле затрагивает поверхность совести. Не смею сказать, что внутри она разлагается, скорее - каменеет.
Кошмарная ночь. Едва я закрывал глаза, к сердцу подступала тоска. Я не нахожу, к сожалению, другого слова, чтобы обозначить эту слабость, которой нет имени, подлинное кровотечение души. Я внезапно пробуждался с воплем в ушах - и опять-таки, то ли это слово? Нет, конечно.
Как только я преодолевал сонную одурь, как только мысль моя прояснялась, сразу возвращалось спокойствие. Умение держать себя в руках, которое я выработал, чтобы не распускать свои нервы, оказывается, гораздо сильнее, чем я предполагал. После смертельной ночной муки я черпаю утешение в этой мысли, ибо одному Богу ведома вся мера моих усилий, почти безотчетных, следовательно, не дающих никакого удовлетворения самолюбию.
Как плохо мы разбираемся в подлинной сути человеческой жизни! Нашей собственно. Судить о нас по тому, что мы именуем своими поступками, быть может, столь же тщетно, как судить о нас по нашим снам. Спаситель наш в его неизреченной справедливости избирает что-то в этой темной куче, и то, что он возносит как реликвию пред очи Отца небесного, вдруг расцветает, озаряется ярче солнца.
Что с того. Сегодня утром я был так измучен, что, кажется, отдал бы все на свете за человеческое слово сочувствия, ласки. Я подумал, не сбегать ли в Торси. Но в одиннадцать должны были прийти дети на урок закона божьего. Даже на велосипеде я не успел бы вернуться вовремя.
Мой лучший ученик - Сильвестер Галюше, мальчик не слишком опрятный (его мама умерла, и он воспитывается у старухи бабушки, которая попивает), но такой поразительной красоты, что при взгляде на него невольно возникает почти душераздирающее ощущение невинности - невинности до грехопадения, невинной чистоты чистого животного. Когда я раздавал награды за успехи, он зашел в ризницу за своей картинкой, и мне почудилась в спокойных внимательных глазах этого мальчика та жалость, которой я так нестерпимо жаждал. Я обнял его и разрыдался, опустив голову ему на плечо, самым глупым образом.
А между тем мой бывший товарищ считался одним из лучших учеников в семинарии, из самых одаренных. Он не лишен был даже какого-то раннего, несколько ироничного, знания людей и довольно здраво судил о некоторых из наших преподавателей. Почему же он теперь пытается выставить себя передо мной, прибегая к такому жалкому бахвальству, цену которому, как я думаю, и сам отлично понимает? Подобно многим другим, он кончит какой-нибудь конторой, где его дурной характер и болезненная обидчивость насторожат сослуживцев и где у него, как бы тщательно он ни скрывал свое прошлое, вряд ли появится много друзей.
Мы дорого, очень дорого платим за ниспосланное свыше достоинство своего призвания. От высокого до смешного всегда один шаг! И мир, обычно столь снисходительный к смешному в людях, в нас смешное ненавидит инстинктивно. Уже женская глупость достаточно раздражает, но глупость в священнике злит еще больше, чем женская, впрочем, подчас она кажется каким-то таинственным отростком этой последней. Неприязнь множества бедных людей к духовенству, их глубокая антипатия, возможно, объясняется не одним только, более или менее сознательным бунтом желаний против Закона и тех, кто его олицетворяет, как стараются нам внушить... К чему это отрицать? Чтобы испытывать отвращение к уродству, вовсе не обязательно иметь ясное представление о Прекрасном. Посредственный священник - уродлив.
Я говорю не о дурном священнике. Вернее, дурен именно посредственный священник. Иной же просто чудовище. Чудовищность не поддается общим меркам. Кто может знать, каковы намерения Бога в отношении чудовища? Зачем оно создано? Каково сверхъестественное значение подобной немилости? Я, например, как ни стараюсь, не могу поверить, что Иуда принадлежит миру - тому миру, которому Иисус таинственно отказал в своей молитве... Нет, Иуда не от мира сего...
Я убежден, что мой бедный друг не заслуживает названия дурного священника. Я даже предполагаю, что он искренне привязан к своей подруге, я ведь знал его когда-то как человека чувствительного. Посредственный священник - увы! - почти всегда таков. Быть может, даже порок нам менее опасен, чем своего рода слюнявость. Бывает размягчение мозга. Размягчение сердца страшнее.
Возвращаясь сегодня поутру полями из деревни, приписанной к моему приходу, я заметил г-на графа, который пускал по следу своих собак у опушки Линьерского леса. Он издали приветствовал меня, но, казалось, был не слишком расположен вступать со мной в беседу. Думаю, что он так или иначе узнал о хлопотах мадемуазель. Мне следует вести себя крайне сдержанно, осмотрительно.
Вчера - исповеди. От трех до пяти - дети. Я начал, естественно, с мальчиков.
Как Господь наш любит их, этих малюток! Всякий другой, не священник, задремал бы на моем месте под их монотонное жужжание, слишком часто похожее на повторение фраз из Наставления к исповеди, затверженных наизусть... А вздумай он разобраться, задай тот или иной вопрос, просто полюбопытствуй, полагаю, ему было бы не избежать чувства отвращения. Кажется, что скотское в них так и прет наружу! И тем не менее!
Что знаем мы о грехе? Геологи говорят нам, что земля, на вид такая твердая, такая прочная, в самом деле всего лишь тонкая пленка на океане жидкого огня и непрерывно содрогается, подобно пеночке, которая образуется на молоке, когда оно закипает... Какую толщину имеет грех? На какую глубину нужно рыть, чтобы дойти до лазурной бездны?..
Я серьезно болен. Вчера я внезапно это понял, меня словно озарило. Время, когда я еще не знал этой неотвязной боли, которая иногда как будто слабеет, но никогда не разжимает окончательно своих тисков, мне вдруг показалось ужасно далеким, отступившим в почти головокружительное прошлое, отступившим едва ли не в самое детство... Вот уже полгода, как я почувствовал первые приступы моего недуга, и мне с трудом припоминаются дни, когда я ел и пил как все люди. Плохой признак.
Однако острые приступы прекратились. Острых приступов больше нет. Я сознательно исключил из своего рациона мясо, овощи, питаюсь только хлебом, смоченным в вине, очень понемногу, всякий раз, как почувствую, что мне нехорошо. Впрочем, пост мне на пользу. Голова ясная, и сил больше, чем три недели назад, гораздо больше.
Никого уже не волнуют теперь мои приступы дурноты. По правде говоря, я начинаю и сам привыкать к своей печальной физиономии, которой уж некуда дальше худеть, но которая тем не менее - необъяснимо - сохраняет молодой не смею сказать, здоровый - вид. В моем возрасте лицо не разрушается, кожа, натянутая на кости, остается эластичной. Спасибо и на этом!
Перечитываю эти строки, написанные вчера: я провел хорошую ночь, она меня освежила, я полон бодрости, надежды. Это ответ Провидения на мои иеремиады, мягкий упрек. Я часто замечал - или думал, что улавливаю, - эту затаенную иронию (не нахожу, к сожалению, более точного слова). Можно сказать, пожатие плеч матери, следящей за неумелыми шагами своего малого дитяти. Ах, если бы мы умели молиться!
Госпожа графиня стала отвечать на мой поклон кивком головы, очень холодно, отчужденно.
Сегодня был у доктора Дельбанда, старого врача, который прослыл мужланом и растерял клиентуру из-за нескончаемых насмешек коллег над его плисовыми штанами и смазными сапогами, воняющими салом. Торсийский кюре предупредил его о моем визите. Доктор уложил меня на диван и долго ощупывал мой живот своими длинными руками, и в самом деле далеко не чистыми (он только вернулся с охоты). Пока он осматривал меня, большой пес, лежавший у порога, следил за каждым его движением с поразительным, обожающим вниманием.
- Никуда вы не годитесь, - сказал он мне. - Достаточно на вас взглянуть (он, казалось, брал в свидетели своего пса), чтобы понять, что вы далеко не всегда ели досыта, а?..
- Раньше, возможно, - ответил я. - Но сейчас...
- Сейчас слишком поздно! Ну, а алкоголь, что прикажете делать с алкоголем? Да нет, не с тем, что вы сами выпили, конечно, с тем, что выпили до вас, задолго до того, как вы появились на свет. Зайдите ко мне недели через две, я дам вам записку к профессору Лавиню, в Лилль.
Господи, я отлично знаю, что наследственность лежит тяжким бременем на таких плечах, как мои, и тем не менее слово "алкоголизм" режет ухо. Одеваясь, я взглянул на себя в зеркало, и моя печальная физиономия, с каждым днем все более желтая, с ее длинным носом, глубокими складками, опускающимися к углам губ с выбритой, но такой жесткой щетиной, что с ней не управляется плохая бритва, показалась мне вдруг мерзкой.
Вероятно, доктор поймал мой взгляд, так как он рассмеялся. Пес в ответ принялся лаять, потом весело запрыгал. "Лежать, Фокс! Лежать, грязная скотина!" В конце концов мы пошли на кухню. Весь этот кавардак вернул мне мужество, не знаю уж почему. В высоком очаге пылали, как стог сена, вязанки хвороста.
- Когда вам будет невмоготу, заглядывайте ко мне. Такое я, поверьте, говорю далеко не каждому. Но торсийский кюре рассказывал мне о вас, и ваши глаза мне нравятся. Верные глаза, собачьи. У меня тоже собачьи глаза. Это редкость. Торси, вы и я - мы одной породы, чудной породы.
Идея, что я принадлежу к той же породе, что эти солидные мужчины, никогда, конечно, не пришла бы мне в голову. Однако я понял, что он не шутит.
- К какой такой породе? - спросил я.
- Той, что крепко на ногах стоит. А почему она стоит? Вот этого-то как раз никто и не знает. Вы мне скажете: божья благодать? Но только я, друг мой, в Бога не верую. Подождите! Не спешите отбарабанить мне ваш урок, я его сам наизусть знаю: "Дух дышит, где хочет, я принадлежу душе церкви". Чушь. Ну почему нужно стоять, а не сидеть или лежать? Заметьте, что физиологические объяснения тоже никуда не годятся. Невозможно подтвердить фактами гипотезу физического к этому предрасположения. Атлеты, как правило, мирные граждане, конформисты дальше некуда и признают только те усилия, которые оплачиваются, - отнюдь не наши. Ясное дело, рай вы придумали. Но я как раз на днях сказал Торси: "Признай, что ты все равно выстоял бы - есть там рай или нет". Впрочем, между нами, в ваш рай ведь попадут все, а? Рабочие, которые вкалывают сверхурочно, разве нет? Или я, который перерабатывал лишку - я говорю, перерабатывал лишку, как говорят хватил лишку, - вот я и спрашиваю себя: может, мы просто гордецы?
Он хохотал, но слышать его смех было тягостно, и, казалось, пес почувствовал это, как и я: он вдруг перестал скакать по кухне и смиренно улегся на пол, подняв на хозяина спокойный, внимательный взгляд, взгляд как бы отрешившийся от всего, даже от смутной надежды понять эту боль, хотя она и отдавалась в самой глубине его нутра, в каждой жилке его бедного собачьего тела. Он уткнулся носом в скрещенные лапы, подрагивая ресницами, по его длинному хребту пробегала странная дрожь, он тихонько рычал, словно чуя приближение врага.
- Я хотел бы прежде понять, что вы имеете в виду под стоянием?
- Это долгий разговор. Ну, скажем, чтобы быть покороче, что вертикальная позиция положена только сильным мира сего. Прежде чем встать в эту позицию, человек рассудительный ждет, пока он обретет силу, силу или ее знак - власть, деньги. А я не ждал. Когда я был в третьем классе, ректор коллежа в Монтре как-то в пост, предлагая нам духовные упражнения, потребовал, чтобы каждый из нас выбрал свой девиз. Знаете, какой взял я? "Устоять". Устоять перед чем - спрашиваю я вас, и это - тринадцатилетний мальчишка!..
- Может, несправедливость.
- Несправедливость? Да и нет. Я не из тех, кто только и талдычит о справедливости: прежде всего, я, честное слово, не требую ее для себя. От кого, черт побери, могу я ее требовать, если я не верую в Бога? Страдать от несправедливости - удел смертного. Да вот, возьмите, с тех пор как мои коллеги распустили слух, что я не имею никакого представления об антисептике, все мои клиенты дали деру, я лечу теперь только банду пентюхов, которые расплачиваются со мной корзиной картошки или какой-нибудь птицей и вдобавок еще считают меня идиотом. В известном смысле эти хамы - жертвы богачей. Но знаете, аббат, по-моему, они того же поля ягоды, что и их угнетатели, они не большего стоят. В ожидании, пока они сами смогут угнетать, они обдирают меня. Все же,..
Он почесал голову, незаметно бросил на меня косой взгляд. Я хорошо видел, что он покраснел. Это смущение сделало его старое лицо прекрасным.
- Все же одно дело страдать от несправедливости, другое - терпеть ее. Они ее терпят. Она их унижает. Мне это невыносимо. Тут ничего нельзя поделать, ты себе не хозяин, правда? Когда я сижу у постели какого-нибудь бедняги, который не хочет спокойно умереть - такое редко бывает, но случается время от времени, - моя проклятая натура берет верх, мне хочется сказать ему: "Да оторвись ты от всего этого, олух! Я покажу тебе, как это сделать чисто". Гордыня, да, вечная гордыня! В известном смысле, мой милый, я вовсе не друг бедных, роль ньюфаундленда мне отнюдь не по вкусу. Я предпочел бы, чтобы они выпутывались без меня, чтобы они выпутывались с помощью сильных мира сего. Но где там! Они мне все портят, из-за них я стыжусь своего ремесла. Заметьте, чувствовать себя солидарным с кучей дурней, которые, говоря языком медицины, отбросы человеческие, - невелика радость. Может, тут все дело в крови? Я кельт, кельт с головы до ног, а кельты раса жертвенная. У нас в крови страсть к делам обреченным! Я, впрочем, считаю, что человечество делится на две разновидности, в зависимости от своего представления о справедливости. Для одних она равновесие, компромисс. Для других...
- Для других, - прервал его я, - справедливость - торжество любви к ближнему, ее триумфальное пришествие.
Доктор устремил на меня долгий взгляд, в котором было удивленье, сомненье, мне стало очень не по себе от этого взгляда. Думаю, ему не понравились мои слова. И в самом деле, это были только слова.
- Триумфальное! Триумфальное! Хорош триумф, мой мальчик. Вы ответите мне, что царство божие не от мира сего? Согласен. А если все-таки слегка подтолкнуть стрелку часов? Я ведь упрекаю вас, церковнослужителей, не в том, что еще есть бедные, отнюдь нет. Я даже уступаю вам лучшую часть и готов согласиться, что забота о их пропитании, одежде, лечении, подтирке лежит на старой рабочей скотине, вроде меня. Чего я вам не прощаю, коль скоро вам поручено опекать их, так это того, что вы отдаете их в наши руки такими грязными. Понимаете? После двадцати столетий христианства, разрази меня бог, люди не должны были бы стыдиться бедности. Или вы его предали, вашего Христа! Вот чего я не могу понять. К чертям собачьим! Вы располагаете всем необходимым, чтобы унизить богатого, поставить его на место. Богатый жаждет знаков благоговения, чем он богаче, тем сильнее эта жажда. Если бы вам хоть достало мужества отправить богачей в последний ряд, поближе к кропильнице или даже на паперть, - почему бы нет? - это заставило бы их призадуматься. Они бы все, как один, косились в сторону скамьи для бедных, я их знаю. Повсюду - первые, а здесь, у Господа нашего, - последние, представляете? Нет, я отлично знаю, что это не легко. Если правда, что бедный - образ и подобие Иисуса Христа, - сам Иисус, - обидно возвести его на почетное место, лицом ко всем, - лицо-то осмеянное, и вам за две тысячи лет не удалось стереть с него плевки. Ибо социальный вопрос - это в первую очередь вопрос чести. И отверженных порождает именно несправедливое унижение бедняка. Никто не требует от вас, чтобы вы откармливали людей, которые, впрочем, утратили на протяжении многих поколений способность жиреть и скорее всего так и остались бы тощими, как кукушки. И пусть даже, на худой конец, приличия ради, были бы отвергнуты паяцы, лодыри, пьяницы - короче, элементы явно компрометирующие. Но ведь бедняк, настоящий бедняк, честный бедняк, сам тащится на последнюю скамью в доме божьем - в своем доме, и никогда еще не было видано, чтобы привратник, разукрашенный, как катафалк, пришел бы за ним в задние ряды, чтобы сопроводить его на хоры, оказывая ему знаки почтения, как Князю - Князю христианской крови. Самая мысль о чем-либо подобном вызывает обычно смех у ваших собратьев, - пустяки, суета. Но какого же черта они тогда расточают почести сильным мира сего, которые ими упиваются? И если церковь считает все это смешным, почему заставляет так дорого за это платить? "Нас подымут на смех, - говорит она, - какой-нибудь хам в отрепьях, восседающий на хорах, да это покажется всем нелепым фарсом". Ладно! Но как вы с ним поступаете, с этим хамом, когда он сменит свое тряпье на сосновый ящик, когда вы уже можете быть спокойны, совершенно спокойны, что он больше не сморкнется в пальцы, не харкнет на ваш ковер? Не отвечайте! Мне плевать, что я прослыву дураком, правда на моей стороне, сам папа не заставит меня отступиться. И то, о чем я говорил сейчас, мой мальчик, ваши святые делали, значит, не так уж это глупо. На коленях перед нищим, убогим, прокаженным вот как изображают ваших святых. Чудная, право, армия - капралы считают достаточным походя похлопать по плечу в знак снисходительного благорасположения гостя королевской крови, у ног которого простираются маршалы!
Он умолк, несколько смущенный моим молчанием. Опыт у меня, конечно, не велик, но, полагаю, я сразу улавливаю некую интонацию - ту, что выдает глубокую душевную рану. Возможно, другие сумели бы в такой момент найти нужное слово, утишающее боль. Я таких слов не знаю. На мой взгляд, истинная боль, рвущаяся из человека, прежде всего - достояние бога. Я пытаюсь смиренно принять ее в свое сердце, такой, как она есть, стараюсь взять ее на себя, полюбить, как свою. И я понимаю весь сокровенный смысл опошленного выражения "разделить с...", ибо поистине я разделяю эту боль.
Пес подошел и положил голову ему на колени.
(Вот уже два дня я упрекаю себя в том, что не ответил на эту обвинительную речь, и, однако, в глубине души не могу поставить себе этого в вину. Впрочем, что мог я бы сказать? Я не посол бога философов, я служитель Иисуса Христа, и слова, которые могли бы прийти мне на уста, боюсь, были бы доводами, пусть и сильными, но все же настолько слабыми, что, давно меня убедив, они так и не смягчили мою собственную боль.)
И несть мира, как в Иисусе Христе.
Первая часть моей программы начинает осуществляться. Я решил посещать раз в квартал, не реже, каждую семью. В епархии относятся к этому плану как к вздорной затее, мне и правда трудно будет справиться со всем, взятым на себя, поскольку я прежде всего должен неукоснительно выполнять свои обязанности. Люди, считающие себя вправе судить нас издалека, из своих комфортабельных кабинетов, где они ежедневно делают одно и то же, даже вообразить себе не могут, насколько беспорядочна, "разбросанна" наша повседневная жизнь. Нас едва хватает на то, чтобы управиться с обычными делами - теми, доскональное отправление которых позволяет вышестоящим сказать: вот приход, содержимый должным образом. Остается еще непредусмотренное. И непредусмотренное тоже не терпит небрежения! Там ли я, где пожелал Господь? Вот вопрос, который я задаю себе двадцать раз на день. Ибо Господин, которому мы служим, не только судит нашу жизнь, но и разделяет ее, претерпевает. Куда легче было бы угодить Богу-геометру и моралисту.
Я объявил сегодня утром после воскресной обедни, что молодые спортсмены прихода, желающие создать команду, могут собраться в доме священника после вечерни. Это решение я принял не вдруг, все было обдумано, я тщательно отметил в своих списках имена возможных членов - человек пятнадцать, по меньшей мере - десять.
Господин этишанский кюре походатайствовал перед г-ном графом (он в замке свой человек). Г-н граф в участке не отказал, но он желает сдать его в аренду на пять лет с оплатой погодно (300 франков). По истечении срока арендного договора, если не будет нового соглашения, вышеупомянутый участок возвращается к нему, причем все, что будет там выстроено и оборудовано, переходит в его собственность. В сущности, он не верит в успех моего начинания, и весь этот недостойный торг, вовсе не соответствующий ни его положению, ни его характеру, затеян, как мне кажется, чтобы отбить у меня охоту заниматься этим делом. Г-н граф сказал этишанскому кюре довольно жестко, что "некоторые чересчур пылкие добрые намерения опасны для всех, что не по нему брать на себя обязательства в отношении воздушных замков, что мне прежде следовало бы доказать свою способность двигаться, делая какие-то шаги, и что он хотел бы возможно скорее увидеть воочию моих, как он выразился, пентюхов в свитерах...".
Записавшихся всего четверо - не густо! Я не знал, что существует Спортивное общество в Эклене, щедро поддерживаемое владельцем обувной фабрики г-ном Вернем, который дает работу населению семи общин. Правда, до Эклена двенадцать километров. Но парни из нашей деревни легко преодолевают это расстояние на своих велосипедах.
В конечном итоге мы все-таки обменялись несколькими интересными мыслями. Мне кажется, парни погрубее, любители потанцевать и поволочиться за девушками, не принимают в свою компанию этих бедных молодых людей. Как хорошо сказал Сюльпис Митонне, сын моего бывшего звонаря, "от кафе только вред здоровью и расход карману". В ожидании лучших времен мы, поскольку нас пока слишком мало, ограничились решением создать скромный кружок самообразования и оборудовать комнату для игр и чтения, выписав несколько журналов.
Я никогда не обращал особого внимания на Сюльписа Митонне. Здоровье у него хрупкое, он только что отбыл воинскую повинность (после двух отсрочек). Теперь он кое-как малярит и слывет лентяем.
Я думаю, он больше всего страдает от грубости той среды, в которой вынужден жить. Как и многие, он мечтает получить место в городе, возлагая надежду на свой красивый почерк. Увы! Грубость больших городов хоть и другого рода, но, как мне кажется, ничуть не менее опасна. Она, пожалуй, еще более коварна, еще более заразительна. Человеку слабохарактерному против нее не устоять.
После ухода остальных мы еще долго с ним разговаривали. В его взгляде, каком-то неопределенном, даже уклончивом, есть то волнующее меня выражение, которое присуще людям, обреченным на непонимание, на одиночество. Он напоминает взгляд гувернантки.
Госпожа Пегрио предупредила меня вчера, что больше ко мне ходить не будет. Ей было бы стыдно, сказала она, получать плату за такую ничтожную работу. (И правда, мой режим, скорее воздержанный, и состояние моего белья оставляли ей много свободного времени.) С другой стороны, добавила она, "не в ее правилах тратить свое время попусту".
Я попытался обратить все в шутку, но мне не удалось выжать из нее улыбку. Ее маленькие глазки щурились от злости. Я против воли испытываю почти неодолимое отвращение к этому рыхлому, круглому лицу, к этому низкому лбу, кожу которого оттягивает кверху жидкий пучок на макушке, и в особенности к ее жирной шее, исполосованной поперечными складками и всегда блестящей от пота. Человек не властен над такого рода ощущениями, и я так боюсь выдать себя, что она, наверное, видит меня насквозь.
Под конец она невнятно намекнула на "некоторых особ, которых не жаждет здесь встретить". Что имеет она в виду?
Сегодня пришла на исповедь гувернантка. Мне известно, что ее духовник эшенский священник, но я не мог не выслушать ее. Как наивны люди, полагающие, что святое таинство позволяет нам полностью проникнуть в тайну души! Жаль, что не в нашей власти предоставить им возможность проделать этот опыт! Привыкнув к отроческим покаяниям моих семинаристов, я до сих пор не могу понять, в результате каких ужасных превращений внутренняя жизнь христианина сводится в его собственной передаче к такой не поддающейся расшифровке схеме... Вряд ли среди людей взрослых многие повинны в том, что кощунствуют на исповеди. Ведь ничего нет легче, как просто не исповедоваться! Нет, тут дело хуже! Происходит медленная кристаллизация ничтожных обманов, уловок, недоговоренностей. Этот панцирь облекает совесть, сохраняя до известной степени ее форму, только и всего. Возникает привычка, и со временем люди наименее тонкие вырабатывают в конце концов свой особый язык, до невероятия отвлеченный. Ничего особенного они не утаивают, но их лукавая искренность похожа на матовое стекло - оно пропускает свет настолько рассеянный, что глаз ничего толком не различает.
К чему же сводится тогда покаяние? Оно еле затрагивает поверхность совести. Не смею сказать, что внутри она разлагается, скорее - каменеет.
Кошмарная ночь. Едва я закрывал глаза, к сердцу подступала тоска. Я не нахожу, к сожалению, другого слова, чтобы обозначить эту слабость, которой нет имени, подлинное кровотечение души. Я внезапно пробуждался с воплем в ушах - и опять-таки, то ли это слово? Нет, конечно.
Как только я преодолевал сонную одурь, как только мысль моя прояснялась, сразу возвращалось спокойствие. Умение держать себя в руках, которое я выработал, чтобы не распускать свои нервы, оказывается, гораздо сильнее, чем я предполагал. После смертельной ночной муки я черпаю утешение в этой мысли, ибо одному Богу ведома вся мера моих усилий, почти безотчетных, следовательно, не дающих никакого удовлетворения самолюбию.
Как плохо мы разбираемся в подлинной сути человеческой жизни! Нашей собственно. Судить о нас по тому, что мы именуем своими поступками, быть может, столь же тщетно, как судить о нас по нашим снам. Спаситель наш в его неизреченной справедливости избирает что-то в этой темной куче, и то, что он возносит как реликвию пред очи Отца небесного, вдруг расцветает, озаряется ярче солнца.
Что с того. Сегодня утром я был так измучен, что, кажется, отдал бы все на свете за человеческое слово сочувствия, ласки. Я подумал, не сбегать ли в Торси. Но в одиннадцать должны были прийти дети на урок закона божьего. Даже на велосипеде я не успел бы вернуться вовремя.
Мой лучший ученик - Сильвестер Галюше, мальчик не слишком опрятный (его мама умерла, и он воспитывается у старухи бабушки, которая попивает), но такой поразительной красоты, что при взгляде на него невольно возникает почти душераздирающее ощущение невинности - невинности до грехопадения, невинной чистоты чистого животного. Когда я раздавал награды за успехи, он зашел в ризницу за своей картинкой, и мне почудилась в спокойных внимательных глазах этого мальчика та жалость, которой я так нестерпимо жаждал. Я обнял его и разрыдался, опустив голову ему на плечо, самым глупым образом.