- Так как же священник?.. - пробормотал я.
   - Священник? У нас и в священниках нет недостатка. Да вот хотя бы ординарец моего майора - прежде он был кюре в Пуату. Мы об этом узнали только после...
   - После?..
   - После его смерти, черт возьми!
   - И как он?..
   - Как он умер? На вьючном муле, будь оно проклято, перепеленатый, как сосиска. С пулей в брюхе.
   - Я не об этом вас спрашиваю.
   - Послушайте, я не хочу вам лгать. Ребята любят порисоваться в такую минуту... У них есть для этого два или три выраженья, которые не слишком отличаются от тех, что вы именуете богохульствами, будем откровенны!
   - Какой ужас!
   Со мной творилось что-то необъяснимое. Господь ведает, что мне никогда не приходилось особенно задумываться об этих жестоких людях, об их ужасном, воинственном призвании, потому что для моего поколения слово "солдат" было связано с будничным образом гражданского человека, мобилизованного в армию. Я вспоминаю отпускников, которые являлись домой с набитыми солдатскими сумками и в тот же вечер выходили на улицу в вельветовых штанах - такими же крестьянами, как все вокруг. И теперь слова этого незнакомца вдруг пробудили во мне неизъяснимое любопытство.
   - Но богохульство богохульству рознь, - продолжал мой собеседник своим спокойным, почти суровым голосом. - Для наших ребят это способ жечь за собой мосты, для них это дело привычное. Глупость, конечно, но ничего грязного тут, по-моему, нет. Их поставили вне закона в этом мире, вот они и ставят себя сами вне закона в ином. Если Господь Бог не спасает солдат, всех солдат без разбору, потому что они - солдаты, нечего и добиваться. Одним богохульством больше, чтобы не отстать, чтобы получить по той же мерке, что и товарищи, не искать льготы, не оказаться в привилегированном меньшинстве, только и делов - а потом, была ни была!.. В общем, все тот же девиз - все или ничего, - вы не находите? Бьюсь об заклад, что и вы...
   - Я?
   - Ну, конечно, тут есть оттенки. Но если бы вы только захотели взглянуть на себя...
   - Взглянуть на себя!
   Он не выдержал и рассмеялся. Мы дружно смеялись так же, как только что смеялись там, на дороге, в солнечном свете.
   - Я хочу сказать, что если бы ваше лицо не выражало... - он приостановился, но светлые глаза теперь уже не сбивали меня с толку, я читал в них его мысль,- привычку к молитве, полагаю, - закончил он. - Черт побери, не умею я говорить на этом языке...
   - Молитва! Привычка к молитве! Увы! Если бы вы только знали... я молюсь плохо.
   Он ответил очень странно, я с тех пор немало раздумывал о его словах.
   - Для меня привычка к молитве это скорее неотступная озабоченность молитвой, борьба, усилье. Неутихающая боязнь страха, страх страха, который лепит лицо отважного человека. Ваше лицо - позвольте мне сказать - точно изношено молитвой, оно напоминает ветхий молитвенник или те стертые лики, что выбиты резцом на могильных плитах. Не беда! Я думаю, понадобилось бы не так много, чтобы оно стало лицом человека вне закона, молодчика вроде нас. Впрочем, дядя утверждает, что у вас отсутствует всякое понимание социальных устоев. Признайтесь: наш порядок не их порядок.
   - Я не отвергаю их порядка, - ответил я, - я только ставлю ему в вину отсутствие любви.
   - Наши ребята не входят во все эти тонкости. Они только считают, что Бог стал на сторону того правосудья, которое они презирают, как правосудье, лишенное чести.
   - Но сама честь, - начал я...
   - О да, конечно, честь они понимают по-своему... Но как бы примитивно это ни выглядело на взгляд ваших казуистов, их закон хорош хотя бы тем, что за него дорого плачено, очень дорого. Он подобен жертвенному камню булыжник как булыжник, может, чуть покрупней других, но обагренный очистительной кровью. Разумеется, с нами не все ясно, и теологам пришлось бы здорово поломать головы с нашим случаем, если бы эти доктора богословия нашли время нами заняться. Но, как бы там ни было, ни один из них не посмел бы утверждать, что мы, живые или мертвые, принадлежим миру, над которым тяготеет вот уже двадцать столетий единственное евангельское проклятие. Ибо закон этого мира - отказ, а мы ни в чем не отказываем, даже в собственной шкуре, и - наслажденье, а мы и распутничаем-то только ради передышки и забвения, для нас что разврат, что сон, и - корысть, а у большинства из нас нет ничего, даже незаинвентаризованной одежды, чтобы быть в ней положенным в землю. Согласитесь, что такая нищета выдерживает сравнение с нищетой некоторых модных монахов, которые специализировались на разведывании редких душ!..
   - Послушайте, - сказал я, - есть солдаты-христиане... - Голос мой дрожал, как всегда, когда какой-то неведомый знак предупреждает меня, что, хочу я того или не хочу, слова мои, по воле божьей, либо принесут утешенье, либо введут в соблазн.
   - Рыцари? - ответил он с улыбкой. - Когда я учился в коллеже, на устах у святых отцов только и было что рыцарские шлемы и латы, "Песнь о Роланде" нам подавали как французскую "Илиаду". Эти славные ребята, ясное дело, были вовсе не такими, как воображают барышни, но, черт возьми, враги-то видели их - щит к щиту, плечо к плечу. Они стоили того, чего стоил высокий образ, на который они равнялись. А это образ незаемный. У людей нашей породы рыцарство было в крови, церкви только и осталось, что его благословить. Солдаты, солдаты в чистом виде - вот кто были рыцари, других таких солдат не видел мир. Защитники града, они не были его слугами, они держались с ним на равных. Самое высокое воплощение воина прошлого - солдат-пахарь Древнего Рима - после них как бы изгладилось из Истории. Нет, я не утверждаю, что все они были справедливы и чисты. И тем не менее они представляли справедливость, особую справедливость, о которой вот уже века и века печалятся или грезят бедняки. Ведь справедливость в руках сильных мира сего только орудие власти, ничем не лучше любого другого. Можно ли тут говорить о справедливости? Правильнее было бы сказать - несправедливость, но несправедливость рассчитанная, действенная, целиком опирающаяся на ужасное знание сопротивляемости слабого, его способности вынести страдания, унижения и невзгоды. Несправедливость, поддерживаемая на должном уровне давления достаточном, чтобы безостановочно вращались все колесики гигантской машины, производящей богачей, но в то же время не слишком высоком, чтобы котел не взорвался. И вот по всей христианской земле пробежал слух, что создается нечто вроде жандармерии Господа нашего Иисуса Христа... Слух сам по себе дело не великое, согласен! Но заметьте вот что - если задуматься над баснословным, непреходящим успехом такой книги, как "Дон-Кихот", нельзя не понять, что человечество по сю пору мстит смехом за свою великую обманутую надежду, значит, оно долго ее еще носило в своем сердце, значит, она глубоко в нем укоренилась! Отмстители за поругание - рыцари восстанавливали железной рукой попранную справедливость. И сколько бы вы ни твердили - эти люди рубили наотмашь, рубили с плеча, они врубились и в ваше сознанье. Еще и сегодня немало женщин готово дорого дать за право носить их имена, жалкие солдатские имена, а наивные аллегории, некогда намалеванные на рыцарских щитах неумелой рукой какого-нибудь клирика, тревожат воображение богатейших королей угля, нефти или стали. Вы не находите, что это комично?
   - Нет, - сказал я.
   - А я нахожу! До смерти смешно думать, что светские люди тешат себя мыслью, будто у них есть что-то общее с теми высокими ликами, и это после семи веков домашнего прозябания, лени и супружеских измен. Куда им! Те солдаты были неотторжимой частью христианского мира, а ныне христианский мир утрачен. Христианского мира уже нет и не будет.
   - Почему?
   - Потому что больше нет солдат. А раз нет солдат, значит, нет и христианского мира. Знаю, вы мне скажете, что его восприемница - церковь, и это главное. Не спорю. Но только с земным царством Христа покончено навсегда. Надежда на него умерла вместе с нами.
   - Вместе с вами? - вскричал я. - Вот уж в ком нет недостатка, так это в солдатах!
   - В солдатах? Называйте этих людей военнослужащими, так будет вернее. Последний настоящий солдат пал тридцатого мая тысяча четыреста тридцать первого года, и убили его вы, вы, служители церкви! Хуже чем убили: осудили, отлучили, сожгли!
   - Мы также причислили ее к лику святых...
   - Вы? Скажите уж лучше, на то была воля Господня. А он вознес ее так высоко именно потому, что она была последним солдатом. Последний из этой породы не мог не быть святым. Господь пожелал также, чтобы им была святая. Он уважил древний рыцарский кодекс. Древний меч, не опустившийся ни перед кем, покоится на коленях, которые самый гордый воин может лишь поцеловать, обливаясь слезами. Мне, знаете, по душе это сдержанное напоминание о турнирах, когда герольды возглашали: "Честь дамам!" Вашим докторам богословия, которые относятся с такой опаской к прекрасному полу, тут есть от чего злобно передернуться, а?
   Казалось, я должен был рассмеяться - его шутка была вполне в духе тех, которые мне не раз доводилось слышать в семинарии, но я видел в его глазах хорошо знакомую мне печаль. Такая печаль берет меня за душу, я перед ней совершенно теряюсь, непреодолимо, по-дурацки робею.
   - В чем же вы упрекаете церковнослужителей? - наконец выдавил я из себя, не найдя ничего лучшего.
   - Я? Да ни в чем особенном. В том только, что они обмирщили нас. Первым настоящим обмирщением было обмирщение воина. И это случилось не вчера. Когда вы хныкали по поводу эксцессов национализма, вам следовало вспомнить, как вы заигрывали с законодателями Возрождения, которые, припрятав в карман христианское право, восстановили у вас под носом, смеясь вам в лицо, языческое государство, знающее только один закон - закон собственного спасения, все эти безжалостные отечества, исполненные алчности и гордыни.
   - Послушайте, - сказал я, - я не слишком сведущ в истории, но, как мне кажется, в феодальной анархии таились свои опасности.
   - Без сомнения... Вы не рискнули иметь с ними дело. Вы бросили христианский мир в незавершенном виде, слишком уж медленно он созидался, дорого стоил, мало давал доходу. Впрочем, разве вы не строили некогда свои соборы из камней языческих храмов? Новое право? Зачем, когда под рукой есть кодекс Юстиниана?.. "Все под контролем Государства, и Государство под контролем Церкви" - эта изящная формула должна была прийтись по вкусу вашим политикам. Да только рядом были мы, мы - воины. И у нас были наши привилегии, и наше братство - поверх всех границ. У нас были даже собственные обители. Монахи-воины! Было от чего перевернуться в гробу римским проконсулам, да и вам тоже, вам тут тоже нечем было гордиться! Честь солдата, сами понимаете, не поймать в силки казуистики. Достаточно перечесть процесс Жанны д'Арк. "Вы поклялись, что верите в наших святых, верны сюзерену, признаете законность французского короля, так доверьтесь же нам, говорили они, - и мы даруем вам прощение во всем". - "Я не нуждаюсь в том, чтобы мне что-нибудь прощали!" - восклицала она. "Так что же, нам проклясть вас?" Она могла бы ответить: "Пусть же я буду проклята вместе с моей присягой". Ибо нет для нас закона, кроме присяги. Вы благословили эту присягу, но покорны мы были ей, не вам. Не в том дело! Вы нас выдали Государству. Государство, которое нас вооружает, обмундировывает и ставит на довольствие, берет на себя также нашу совесть. Нам запрещено судить, запрещено даже понимать. А ваши богословы все это одобряют, не сморгнув. Покривившись, они разрешают нам убивать, убивать где угодно, как угодно, убивать по приказу, словно мы палачи. Защитники родины, мы подавляем также мятежи, а если мятеж одержит победу, служим победителю. Мы освобождены от верности. Такой режим и превратил нас в военнослужащих. Мы - военнослужащие в чистом виде, до такой степени, что в демократической стране, где никаким холуйством не удивишь, холуйство генералов-министров представляется скандальным даже адвокатам. Мы до такой степени военнослужащие - и ничего больше, - что Лиоте, человек из породы великих военачальников, неизменно отвергает это порочащее звание. Впрочем, скоро и с военнослужащими будет покончено. Все, от семи до шестидесяти лет... Все? Что все?.. Само слово "Армия" теряет всякий смысл, когда народы набрасываются друг на друга точно дикари, право слово! - точно эти дикие племена, в которых по сто миллионов. А богословы, чувствуя все большее омерзение, все так и будут подписывать индульгенции - отпущения грехов, отпечатанные в типографии и составленные, надо полагать, редакторами министерства национальной совести? Но где же предел? Когда же они, между нами говоря, остановятся, ваши богословы? Отменные убийцы будут завтра убивать без всякого риска. Какому-нибудь гнусному инженеришке, расположившемуся по-домашнему, в шлепанцах, с командой специально обученных рабочих где-нибудь на высоте в тридцать тысяч футов над землей, достаточно будет нажать кнопку, чтобы уничтожить целый город и скорехонько вернуться восвояси, опасаясь только одного - как бы не опоздать к обеду. Ясное дело, такого чиновника никому и в голову уже не придет называть солдатом. Да достоин ли он называться даже военнослужащим? Ну где вы, духовенство, отказавшееся в семнадцатом веке хоронить на освященной земле бедных комедиантов, где похороните вы этого субъекта? Неужели наше ремесло так марает человека, что у нас полностью отняли право нести ответственность за свои действия, как будто мы разделяем чудовищную невинность нашей стальной механики? Как же так! Какого-нибудь несчастного парня, если он весенним вечером опрокинет на мох подружку, вы обвиняете в смертном грехе, а убийца целых городов, стоит ему только сменить штаны, может причаститься телу господню, пока отравленные им дети умирают, надрывая свои бедные легкие на материнской груди. Комедианты - вот вы кто! И нечего делать вид, будто вы ведете переговоры с нашими кесарями! Древний град мертв, мертв, как мертвы его боги. А кто такие боги-покровители современного града, нам известно - они пируют в светском обществе, это банкиры. Можете заключать какие угодно конкордаты! Вне христианского мира на Западе нет места ни для отчизны, ни для солдата, а ваша трусливая уступчивость скоро окончательно обесчестит как первую, так и второго!
   Он встал, вбирая меня своими странными глазами, голубизна которых по-прежнему оставалась бледной, но в полумраке казалась словно позолоченной. Яростным жестом швырнул в золу свою сигарету.
   - Мне лично плевать на все, - снова заговорил он, - меня убьют раньше.
   Каждое его слово переворачивало мне душу. Увы! Бог предался в наши руки - Душой и Телом - Тело, Душа, Честь Бога были в наших священнических руках, и то, что эти люди расточают на всех дорогах мира... "Сумеем ли мы хотя бы умереть, как они?" - думал я. На мгновение я прикрыл лицо руками, я был в ужасе от того, что слезы текли у меня между пальцев. Плакать перед ним, как ребенок, как женщина! Но Господь вернул мне немного мужества. Я поднялся, сделав над собой усилье, опустил руки и - воспоминанье об этом мучит меня - открыл ему свое несчастное лицо, свои постыдные слезы. Он долго не отрывал от меня взгляда. О, гордость все еще жива во мне! Я боялся увидеть презрительную или хотя бы жалостливую улыбку на волевых губах - меня страшила даже больше его жалость, чем презрение.
   - Вы отличный парень, - сказал он, - в свой смертный час я не пожелал бы другого священника.
   И он расцеловал меня, как целуют дети, в обе щеки.
   Я решил поехать в Лилль. Сегодня утром явился мой заместитель. Оп нашел, что выгляжу я неплохо. Я и вправду чувствую себя лучше, много лучше. Строю тысячи фантастических планов. Я и вправду до сих пор слишком уж сомневался в себе. Сомнение в себе - не смирение. Полагаю даже, что подчас это, напротив, самая взвинченная, почти безумная форма гордыни, своего рода ревнивая ожесточенность, настраивающая несчастного человека против самого себя, сжирающая его. В этом-то, должно быть, и кроется тайна ада.
   Боюсь, во мне заронено семя великой гордыни. Уже давно собственное безразличие к тому, что принято называть мирской суетностью, внушает мне не столько удовлетворение, сколько недоверие. Мне кажется, что в моем непреодолимом отвращении к своей нелепой особе есть что-то скверное. Я не забочусь о себе, уже даже не пытаюсь преодолеть свою природную недотепистость, испытываю едва ли не удовольствие, безропотно приемля мелкие несправедливости по отношению к себе - а ведь именно они самые жгучие. Уж не таится ли за всем этим некое разочарование, источник которого, на взгляд Бога, нечист? Конечно, все это помогает мне, худо ли, хорошо, быть терпимым к слабостям окружающих, поскольку по первому движению души я склонен всегда пенять на себя и поэтому легко вхожу в положение другого. Но в то же время во мне из-за этого мало-помалу угасают доверие, порыв, упование на лучшее... Моя молодость - ну, то, что во мне есть от молодости! - принадлежит не мне, вправе ли я держать ее под спудом? Нет, слова г-на Оливье, как они ни были приятны, головы мне отнюдь не вскружили. Они только убедили меня, что я могу привлечь симпатию таких, как он, - людей, стоящих во многих отношениях гораздо выше меня... Разве это не знак?
   Мне припоминаются также слова г-на торсийского кюре: "Ты не создан для войны на истощение". А здесь поистине идет война на истощение.
   Господи, если бы мне выздороветь! Если бы мои теперешние страдания оказались всего лишь первым симптомом той перестройки организма, которая происходит иногда на тридцатом году... Последние два дня не могу отвязаться от прочитанной, не помню где, фразы: "Мое сердце с теми, кто на первой линии, мое сердце с теми, кто будет убит". С теми, кто будет убит... С солдатами, миссионерами...
   Погода как нельзя лучше, даже чересчур отвечает моей... едва не написал - радости, но это слово не точно. Правильно было бы сказать упованьям. Да, великим, чудесным упованьям, не покидающим меня даже во сне, ибо именно это чувство разбудило меня сегодня ночью. Я вдруг осознал, что лежу с открытыми глазами, во тьме, безмерно счастливый, ощущение счастья было почти болезненным, так как я не понимал, откуда оно. Я встал, выпил воды и молился до рассвета. Душа моя изливалась в этом шепоте. Так тихонько шуршит листва перед восходом солнца. Какое солнце взойдет во мне? Смилуется ли надо мной Господь?
   Нашел в почтовом ящике записочку от г-на Оливье, отправленную из Лилля, он пишет, что проведет там последние дни отпуска, у своего друга, в доме № 30 по улице Верт. Не помню, чтобы я ему говорил, что собираюсь поехать в этот город. Какое странное совпадение!
   Сегодня в половине шестого утра за мной заедет машина г-на Бигра.
   Вчера благоразумно лег пораньше. Но сон не приходил. Я долго боролся с желанием встать и еще раз взяться за этот дневник. Как он мне дорог! Самая мысль оставить его здесь на время моего отсутствия, хотя оно будет очень непродолжительным, приводит меня в ужас. Думаю, что не устою и в последнюю минуту суну эту тетрадь в саквояж. Впрочем, ящики действительно плохо запираются, а возможность нескромного любопытства никогда не исключена.
   Увы! Живешь уверенный, что ничем не дорожишь, и вдруг в один прекрасный день замечаешь, что втянулся в затеянную тобой игру. У самого бедного человека есть свое тайное сокровище. И порой опасней отнюдь не то, которое ценней, даже напротив. Есть, без сомнения, нечто болезненное в моей привязанности к этим страницам. А все же они очень помогли мне в трудные минуты, да и сейчас служат весьма драгоценным напоминанием, слишком унизительным, чтобы я мог нравиться самому себе, достаточно точным, чтобы сосредоточить мою мысль. Они оторвали меня от грез. А это не мало.
   Возможно, даже вполне вероятно, что отныне нужда в дневнике отпадет. Господь ниспослал мне столько милостей, совсем неожиданных, удивительных! Меня переполняет доверие и покой.
   Сунул в камин вязанку хвороста, глядел, как она пылает, прежде чем снова взяться за дневник. Если мои предки перепили и недоели, мерзли они, должно быть, тоже предостаточно, потому что я всегда испытываю какое-то глупое детское или дикарское изумление перед пылающим огнем. Как тиха ночь! Чувствую, больше мне не уснуть.
   Итак, сегодня после обеда, кончая сборы, я услышал скрип входной двери. Я ждал своего заместителя, и мне показалось, я узнаю его походку. Если уж говорить все до конца, я был поглощен нелепым занятием. Мои башмаки в приличном состоянии, но порыжели от влаги, и я красил их чернилами, прежде чем начистить. Ничего больше не слыша, я вышел в кухню и увидел там м-ль Шанталь, сидевшую на низкой скамеечке у очага. Она не глядела на меня, уставясь в золу.
   Признаюсь, я не слишком удивился ее приходу. Я заранее был готов претерпеть все последствия собственных ошибок, вольных или невольных. У меня такое ощущение, что мне дана милостивая отсрочка, передышка, я не хочу заглядывать вперед, к чему? Я с нею поздоровался, казалось, она была этим обескуражена.
   - Вы как будто уезжаете завтра?
   - Да, мадемуазель.
   - Вы вернетесь?
   - Это будет зависеть...
   - Это зависит только от вас самого.
   - Нет, от врача. Я еду в Лилль на консультацию.
   - Ваше счастье, что вы больны. Мне кажется, болезнь дает время помечтать. Я никогда не мечтаю. Все развертывается в моей голове с ужасающей точностью, словно в расчетной книге какого-нибудь судебного исполнителя или нотариуса. Женщины в нашей семье отличаются практичностью, вам это известно?
   Она приблизилась ко мне. Я старательно покрывал сапожной мазью свои башмаки. Я делал это даже с какой-то нарочитой медлительностью, я был бы вовсе не против, чтобы наша беседа завершилась взрывом смеха. Быть может, она догадалась о моих мыслях. Внезапно она прошипела:
   - Кузен говорил вам обо мне?
   - Да, - ответил я. - Но не могу пересказать вам его слов. Я уже ничего не помню.
   - А мне-то что. Мне дела нет до того, что думает обо мне он или вы.
   - Послушайте, - сказал я, - вам ужасно хочется узнать, что я о вас думаю.
   Она минуту поколебалась, а потом ответила: "Да", потому что лгать она не любит.
   - Мне хотелось бы, чтобы вы поняли, - у священника не может быть собственного мнения о человеке. Миряне судят о людях, исходя из добра и зла, которые они способны причинить друг другу, а мне вы не можете сделать ни зла, ни добра.
   - Но вы могли бы судить обо мне, исходя хотя бы... не знаю уж... ну, из заповедей, что ли, морали?
   - Я могу судить о вас, только исходя из благодати божьей, а мне неведомо, сколь он милосерден по отношению к вам, и этого мне не дано будет узнать никогда.
   - Полноте! У вас есть глаза и уши, надеюсь, вы пользуетесь ими, как все прочие люди?
   - Они ничего мне в вас не откроют! - Мне кажется, я улыбнулся.
   - Договаривайте до конца, договаривайте! Что вы хотите этим сказать?
   - Я боюсь вас оскорбить. Мне вспоминается, я видел ребенком спектакль кукольного театра как-то в ярмарочный день в Вильмане. Петрушка спрятал свое сокровище в глиняный горшок и отчаянно размахивал руками на другом конце ширмы, чтобы отвлечь внимание полицейского. Я думаю, что вы очень суетитесь в надежде утаить от всех истину вашей души, а возможно, и для того, чтобы самой о ней забыть.
   Она внимательно слушала меня, поставив локти на стол, положив подбородок на ладони и прикусив мизинец левой руки.
   - Я, господин кюре, правды не боюсь, и если вы вызываете меня на правду, могу немедленно вам исповедоваться. Я ничего не скрою, клянусь!
   - Я ни на что вас не вызываю, - сказал я, - что касается исповеди, то я согласился бы ее выслушать только в том случае, если бы вам грозила смертельная опасность. Грехи будут вам отпущены в положенное время надеюсь, и уж наверняка не моей рукой!
   - Ну, это предсказать не трудно. Папа поклялся, что добьется вашего перевода, и все тут у нас теперь считают вас пьяницей, потому что...
   Я резко обернулся к ней.
   - Хватит, - сказал я. - Мне не хотелось бы проявлять неуважение к вам, но я сыт по горло вашими глупостями, мне в конце концов становится стыдно слушать. Раз уж вы здесь, - да еще против воли собственного отца! - помогите мне убрать дом. Я один с этим ни за что не справлюсь.
   Когда я сейчас думаю об этом, мне трудно попять, почему она мне подчинилась. Но тогда я счел это вполне естественным. Дом преображался на глазах. Она молчала, но когда я искоса посматривал на нее, мне казалось, что она становится все бледнее и бледнее. Внезапно она отбросила тряпку, которой вытирала мебель, и снова подошла вплотную ко мне, лицо ее было искажено яростью. Я почти испугался.
   - Ну, этого с вас достаточно? Вы довольны? Да, ловко вы прикидываетесь! Все думают, что вы безобидный, что вас надо пожалеть! А вы - тверды, как камень!
   - Тверд не я, это вы сами несгибаемы, и это - от Бога.
   - Что вы морочите мне голову? Я прекрасно знаю, Бог любит только кротких, смиренных... Да расскажи я вам, что я думаю о жизни!
   - В вашем возрасте о жизни не слишком задумываются, просто хотят того или другого, вот и все.
   - Ну так вот, а я хочу все, дурное и хорошее. Я испробую все.
   - Надеюсь, вам не придется долго ждать, - сказал я, смеясь.
   - Оставьте! Пусть я еще молода, но мне отлично известно, что большинство умирает, так этого и не добившись.
   - Значит, они не добивались по-настоящему. Они мечтали. А вы ведь никогда не мечтаете. Те, о ком вы говорите, напоминают путешественников, не выходящих из комнаты. А когда человек действительно стремится вперед, земля не так уж велика.
   - Пусть жизнь меня разочарует, не важно! Я отомщу, я буду творить зло ради зла!
   - Вот тут-то вы и обретете Бога, - сказал я. - Наверно, я выражаюсь неточно, к тому же вы - ребенок. Но, в общем, могу вам сказать, что вы отправляетесь в путь, отвернувшись от мира, ибо мир - это не бунт, мир - это приятие, и прежде всего, приятие лжи. Так что рвитесь вперед изо всех сил, настанет день, когда стена поддастся, а любая брешь в стене ведет к небу.