Страница:
- Боже мой! Боже мой! - мог только шептать он, не в силах ни плакать, ни молиться... Мгновения падали в мрак неотвратимо, как последние капли жизни, вытекающей из лежащего на смертном одре. Как бы коротки ни были ночи, день встает слишком поздно: Селимена успела нарумянить губы, бражник проспаться... Вернувшаяся с бесовских игрищ ведьма, еще пышущая жаром, забралась под белые простыни... День встает слишком поздно. Но единственный правый суд все равно застанет людей врасплох, из конца в конец земли.
Дониссан медленно опустился на колена, словно корабль, столбом погружающийся в море. Ему не пришлось бы идти далеко в поисках справедливости, которой ждет от министра финансов великодушный народ: она таится где-то там за краем земли, уже готовая, сотканная из сияния близкой зари, неотвратимо восходящая среди клочьев разметанной тьмы. Разжатая ладонь не сожмется более... слово присохнет к устам... чудище по имени Эволюция замрет навсегда, перестав раскручивать витки своего тулова и клокотать... В грозном зареве зари, занимающейся в сердце человечьем, застынет в незыблемом постоянстве самая тайная мысль, и двуликое изменчивое сердце не возможет более отречься от себя... Consummatum est, то есть: определено вовеки.
Инспектор Академии господин Лойоле (имеющий степень кандидата гуманитарных наук) пожелал видеть люмбрского святого, о котором был столько наслышан, и тайно посетил его в сопровождении дочери и супруги. Рассказывая позднее о своей поездке, он был несколько взволнован: "Я представлял себе человека почтенного, получившего приличное воспитание и умеющего держаться в обществе. Но этот попик просто неприличен: ест прямо на улице, как последний нищий..." И присовокуплял: "Как жаль, что такой человек верит в Дьявола!"
Да, люмбрский святой верит в Дьявола, и в ночь сию его томит страх. Впоследствии он признавался: "В продолжение многих недель меня угнетало новое, непривычное мне чувство. Вся жизнь моя прошла в исповедальне, и вот внезапно мною овладело ужасное чувство беспомощности. Я испытывал не столько сострадание, сколько отвращение. Лишь поживши в шкуре простого священника, можно постичь ужасающее однообразие греха!.. Я не знал, что сказать им. Я мог лишь отпускать грехи их и плакать..."
Облачная пелена разлезается клочьями. Одна, две... рои звезд зажигаются в ночном поднебесье. Из разорванной ветром тучи сеется дождик, невесомая водяная пыль. Дониссан вдыхает освеженный, легкий после грозы воздух... В эту ночь он перестанет бороться: ему нечего больше защищать, он отдал все, осталась одна пустота... Он-то хорошо изучил человечье сердце (он побывал там в своей сутане и тяжелых башмаках). Ох уж это сердце!
Старое сердце, где таится непостижимый враг душ, могучий и подлый, великолепный и низкий, проклятая утренняя звезда - Люцифер, или мнимая заря... Сколько же знает он, жалкий священник люмбрского прихода! Сколько в самой Сорбонне не знают. Столько вещей, о которых не пишут и говорить то едва отваживаются, в которых признаются, словно раздирая заросшую уже рану. Столько вещей! И еще знает он, что есть человек: взрослое дитя, закосневшее в пороке и томящееся скукой.
Что нового может узнать старый священник? Он прожил тысячи жизней, неотличимо похожих одна на другую. Его уже ничем не удивишь - он может умереть. Появляются новые воззрения на нравственность, но грех неизменен.
Впервые он усомнился - не в Боге, но в человеке. Его обступают воспоминания, чудятся невнятные жалобы, сбивчивые от жестокого стыда признания, мучительный вопль тайной страсти, когда проницательная догадка застигает ее врасплох, когда она выхвачена внезапно из убежища и корчится под ножом обличительных слов... Мерещатся ему жалкие измученные лица, взгляд, где борется желание признаться и страх, складка безвольной покорности у рта и горькое "нет!", слетающее с губ... Сколько мнимых мятежников, таких красноречивых на людях, позорно валялось у него в ногах! Сколько гордецов, носящих в сердце гаденькую тайну! Сколько стариков, похожих на отвратительных детей! Но более всего юных корыстолюбцев, глядящих на мир холодным взором, никогда не прощающих.
Сегодня те же, что и вчера, что и в тот далекий день, когда Дониссан ступил на стезю свою... Уже близится конец земных трудов, как вдруг исчезла преграда, которую он силился сокрушить. Те, кого он хотел избавить, отреклись от свободы как от бесполезного бремени, а враг, преследуя которого он достиг самого неба, хохочет внизу, неуловимый, неуязвимый. Над ним посмеялись, как над дураком! "Мы хотим покоя", - говорят они. Нет, не покоя, но короткого отдыха, передышки среди блужданий во мраке... Они приходили, изливали у ног отшельника мерзость души и возвращались к своим печальным утехам, к гнусной своей жизни. (Он сравнивал себя со старой изгаженной стеной, где прохожий оставляет мимоходом непристойный след и которая медленно ветшает, храня несметное множество постыдных тайн.)
Никто из тех, кого он столько раз утешал, даже не вспомнит его. В час сей, один из самых грозных в его жизни, ему кажется, что он нигде не поспевает, что все идет прахом. На ум ему приходят вдруг разные предательские мысли, которые он долгие годы гнал прочь и которые предстают теперь в совсем другом свете. Во всем находит он некий смысл и какой-то особый вкус... Впервые он глядит без любви, но с состраданием на жалкое стадо обреченных насыщаться и умирать. Он вкушает горькое чувство поражения и величия. Но дерзновенный дух его во мраке безысходного отчаяния не желает признать себя побежденным - любой ценою он стремится обрести равновесие.
Дониссан поднялся с колен, вперил в пространство взгляд непреклонных очей... Сколько еще будет таких ночей, пока настанет последняя его ночь! Но неизменно милость божия будет находить кого-нибудь в толпе, неизменно будет метить своей печатью того, к кому справедливость пробивается сквозь время, как свет звезды. И загорается звезда, покорная их зову.
Он уже не смотрит на церковь, взор его устремился поверх нее. Все трепещет в нем от мрачного восторга. Он почти уже не страдает, он застыл навеки. Он ничего не желает более, он побежден. Стена рухнула, и гордыня, некогда изгнанная, хлынула неудержимо в душу ему.
- Сам того не видя, я обрекал себя муке вечной, - рассказывал он позднее. - Я чувствовал, что отвердеваю, как камень.
Вновь посещает его давно взлелеянная мысль: удалиться в какой-нибудь заброшенный в глуши монастырь, к братьям картезианцам или траппистам, и там доживать свой век. Но теперь она является не так, как прежде: сердце щемит сладко и сильно, и как-то странно кружится голова. Прежде в такие мгновения пастырь отнюдь не покидал в мыслях паствы своей: он мечтал увести ее с собою в место покаяния, чтобы жить там подле нее и снискать прощения, заботясь о ней. Но и это последнее воспоминание тускнеет и гаснет. Неутомимый опекун душ жаждет лишь покоя. Но есть еще одно тайное желание, наполняющее его сладким томлением, - желание умереть, подобное жажде слез... И слезы бегут из его очей, не облегчая, и простодушный старец не понимает, что с ним, и дивится, отчего так сладко теснит грудь. Он готов уступить, так и не разомкнув век, последнему искушению, поглотившему до него столько пламенных душ, отринувших единым порывом мирские радости затем лишь, чтобы обрести небытие и с восторгом кануть в него навеки. В исходе долгих лет непомерного напряжения сил, столько раз преодоленная, копившаяся в нем усталость хлынула из жил его, как кровь. Он не испытывает никаких угрызений совести. С непостижимым проворством лукавый враг его, словно мерзко издеваясь над материнской заботой, окутывает его, как саваном, сей безмерной истомой!.. Напрасно удрученный старец устремляет в рассветный полумрак свой взор, где в последний раз зажегся огонь и где не блеснет уже отсвет зари. Он ищет в себе и ничего не находит, решительно ничего, где могло бы гнездиться искушение, ни малейшего признака действия той силы, что медленно подтачивает его крепость перед очами бесстрастного господина. Он мечтает уже не о монашеской обители, но о чем-то еще более сокровенном, нежели одиночество: о бесконечном падении в головокружительную пучину, в мрак непроглядный. Тому, кто столь долго держал в рабстве плоть свою, блаженство явило наконец свой истинный лик, навеки неизменную негу. Однако не сей образ и не какой-либо иной взволновал старого отшельника, но вожделение другого свойства, пробудившееся в его бесхитростной и строптивой душе: безумная жажда знания, погубившая прямодушную матерь рода людского, в раздумий стоявшую на пороге Добра и Зла. Познать, чтобы разрушить, и, разрушая, вновь познавать и жаждать, - о, солнце Дьявола! - жаждать небытия ради небытия, в упоении безумства! У святого осталось сил лишь для того, чтобы желать сего страшного покоя. Божественная милость опустила завесу на очи, где так недавно еще светилась божественная тайна... Неизменно ясный взор блуждает теперь, не находя опоры... Какая-то юная сила, детская ненасытность, похожая на первое жгучее волнение чувств, разливается теплом по старым жилам, толкается в тощей груди... Он ищет вслепую, жадно нащупывает смерть сквозь тысячи пелен слабеющей рукой.
Был ли смысл в его жизни до сего величавого мгновения? Он не знает. Позади него мертвая пустыня и людские толпы, которые он мимоходом благословлял. Но что там? Стадо все еще трусит вослед ему, не отстает, ненасытно требует, не давая ему передышки, тревожно ревет и топочет, словно от боли. Нет, он не обернется, он не хочет! Его оттеснили сюда, к последнему пределу, но дальше - о, чудо! - страна тишины, полного, вожделенного безмолвия, там он обретет покой.
- Умереть, - шепчут его губы, - умереть...
Он медленно произносит слово по слогам, дабы проникнуться им, впитать сердцем сок его... И в самом деле, он чувствует его в себе, оно разливается по жилам, как тонкий яд... Он думает еще упорнее, напрягает все силы, им все более овладевает какое-то лихорадочное нетерпение - ему хочется разом опорожнить слово, ускорить конец. Сей нетерпеливый порыв выражает стремление грешника все глубже погрязать в зле, дабы спрятаться там от судии. Настал час, когда власть Сатаны становится неодолимой, когда к единой мете стремятся сопряженные силы тьмы.
Но взор его устремляется ввысь, к прямоугольнику сереющего неба, где рассеивается мглистая ночь. Никогда еще не молился он с такой твердой волей, с такой страстью, никогда голос его не звучал так громко: уста шептали, но внутри него шепот гремел, словно раскаты грома, плененные в бронзовой скале... Никогда еще смиренный чародей, стяжавший столь шумную славу, не был так близок чуда, не видел его вплоть. Впервые, вероятно, тиски воли ослабили хватку, разжались непреодолимо - довольно было бы произнести в безмолвии одно-единственное слово, чтобы все рухнуло бесповоротно... Да, стоит еще немного податься его железной воле, и он обретет желанный покой... Он не смеет уже глядеть ни на церковь, ни на окутанные рассветной мглою жилища своей немногочисленной паствы. Какой-то стыд еще удерживает его, он спешит избавиться от него, сделав непоправимый шаг... К чему беспокоиться о каких-то пустячных делишках? Он опускает взгляд к земле, последнему прибежищу своему.
II
И тогда дважды брякнуло кольцо калитки со стороны Шавраншской дороги. Захлопали крыльями куры, загремел цепью Жако, и все это поднялось слитным чистым звуком в ясном утреннем воздухе.
Деревянные сандалии старой Марты уже звонко хлопали по ступеням - цок, цок, потом глухо зашлепали по мокрой траве - топ-топ. Заскрежетал засов.
Святой очнулся. Совершенное безмолвие есть лишь по ту сторону жизни. Как родниковая вода, действительность просачивается сквозь тоненькую трещинку и устремляется в свое русло. Едва заметный знак, едва прошелестевшее слово воскрешают исчезнувший мир, а напомнивший давнее прошлое запах имеет над нами власть большую, нежели сама смерть... Невольно глаза старца обратились к висевшим на гвозде простеньким серебряным часам-луковице, сохранившимся со времен высшей семинарии. "В такую рань... Видно, заболел кто-то", - подумал он. Заболело одно из чад его!
Мгновенным мысленным взором он окидывает широко разбежавшиеся домишки сельца, дымы от печных труб, встающие над деревами. Все обитатели невеликого прихода и столько душ на белом свете, чьей крепостью и отрадою он был, зовут его, произносят его имя... Он внемлет, он откликнулся, он готов.
Что ждет его внизу лестницы, "насеста", как он любит называть ее? Какие слова? Чье лицо? Какое сражение вновь предстоит ему? Ибо гнездится в нем нечто словом не выразимое, нечто тяжкое и громадное лежит в сердце: Дьявол, тоска его и страх. Он знает, что мира не обрел. Вместе с ним дышит другое существо, потому что искушение есть как бы рождение в человеке другого человека, и плод сей устрашающе растет, тяжелеет. Он влачил ношу свою, не смея бросить. Где бы он мог оставить ее, как не в другом сердце?
Но святой по-прежнему один подле распятия. Единственного друга своего.
- Батюшка! - кличет Марта. - Батюшка!..
Сам не заметив как, он сошел по лестнице, бредет, словно во сне, через кухню к двери, ведущей в сад... Старушка тащит его за рукав.
- В гостиной, батюшка, в гостиной...
Как бы с огорчением, она легонько пожимает плечами.
Чудо как хороша до блеска навощенная гостиная. Там шесть соломенных стульев, два куличьих чучела и большая раковина на каминной полке серого мрамора, а на видном месте красуется громоздкая гипсовая статуя Пречистой Девы Лурдской какого-то ужасного синюшного цвета (ее привезла из Конфлан-сюр-Марн сестра Сен-Меморен, ездившая туда на прошлую пасху). На стене, оклеенной обоями с выцветшими разводами (совершенно того рода, что можно видеть на любом постоялом дворе), висит в дубовой, заросшей плесенью раме картина, изображающая положение во гроб, а рядом с единственным окном большой крест черного дерева, простой крест, без распятого Христа.
(Едва вошед в гостиную, священник упирается в него взглядом и сразу отводит глаза.)
- Батюшка, - говорит Марта, - пришел хозяин Плуи - мальчонка у него захворал...
Хуторянин встал, откашлялся и сплюнул в печную золу. На столе еще курилась парком порожняя чашка из-под кофе.
- Который? - рассеянно спросил старик... и сразу осекся, покраснел от взгляда Марты, сбивчиво залепетал что-то... Боже мой, кто не знает, что у хозяина Плуи единственный сын! Однако гость не удивляется и невозмутимо растолковывает:
- Тьено, мальчонка наш... Как вернулись от вечерни, живот у него схватило, вроде объелся чего. Ну а потом голова разболелась, болит и болит, спасу нет... А под утро он, значит, и говорит матери... "Мамка, у меня все отнялось". И точно, ни рукой, ни ногой ворохнуть не может, лежит пластом. Паралич его разбил, и глаза уже закатились. Тут господин Гамбийе говорит мне: "Бедный Арсен! Кончается мальчик-то!" Говорит, менингит у него. Ну а мать услыхала... Сами знаете, мать есть мать... Ничего слышать не хочет... Немедля поезжай, кричит, привези люмбрского святого... Ну, запряг я конягу да прямо к вам...
Он глядит на старца полными слез добрыми глазами, но в глубине их прячется усмешка. Мы-то, мужики, знаем, мол, эти бабьи причуды! (Да и святой тоже! Чего только о нем не рассказывают, а он и о мальчонке-то не знает, растолковывай ему все, как малому дитяти!)
- Дружочек... Дорогой мой... - бормочет аббат, - я бы с радостью... то есть я... поехал бы... боюсь только... Люзарн-то ведь не в моем приходе!.. Ваш священник... Я очень тронут тем, что госпожа Авре вспомнила обо мне... несчастная женщина!.. Но я должен... мне следовало бы...
Больше всего он боится оскорбить своего обидчивого собрата. Да и сам он такой гадкий сегодня!
Но хозяин Плуи не намерен вступать в дальнейшие объяснения. Он уже обмотал шею шарфом, на все пуговицы застегнул драповое пальто, а Марта решительно сует в руки своему господину позеленевшую от времени шляпу... Надо идти. Он идет.
III
Священник люзарнского прихода - человек бесхитростный. Он довольствуется малым, узким кругом несложных чувств, осторожности ради сохраняемых в тайне. Он еще молод в свои пятьдесят лет и всегда останется таким: у него нет возраста. Совесть его чиста, как страница толстой книги без помарок и пятен. Ему есть что вспомнить, он знавал радости. Он перебирает их в уме и удивляется тому, что они совсем уже засохли и разложены в памяти в дивном порядке, каждая на своем месте, словно строгие ряды чисел. Полно, были ли они настоящими радостями? Дышала ли когда-нибудь в них жизнь? Билось ли живое сердце?.. То был добросовестный, исполнительный, дотошный кюре, во всем любящий добрый порядок, преданный своему сословию, не отстающий от времени, следящий за новейшими веяниями и сообразно им порицающий одно и одобряющий другое, из всего извлекающий хоть какую-то выгоду, рожденный для чиновничьей службы и нравоучительных проповедей. Он предрекал искоренение пауперизма - пользуясь ходячим ныне словцом, ежели будет покончено с пьянством и венерическими болезнями,словом, стал провозвестником здоровой, закаленной спортом молодежи, идущей на приступ царства небесного в шерстяных трико.
"Наш святой", - говорит он порою с тонкой улыбкой. Но в пылу спора ему случается совсем другим голосом сказать "ваш святой". Ибо, хотя он частенько пеняет правителям епархии за буквоедство и чрезмерную осторожность, но весьма в то же время сокрушается о беспорядке, учиненном в столь тихом ведомстве одним из сих чудодеев, из-за которых путаются все расчеты. "Его преосвященству надлежит выказать весьма и весьма много осторожности и умения применяться к обстоятельствам", - заключает он, такой же осторожный, как каноник, заранее ощетиниваясь извлечениями из богословских книг... Великий Боже! Одна морока с этими святыми! Но что поделаешь? Надо как-то уживаться с ними.
Каждый новый оборот колес приближает люмбрского пастыря к сему неумолимому блюстителю порядка. Он уже видит сквозь мглу серые глаза, живые, беспокойные, насмешливые, где то вспыхивают, то гаснут огоньки. Привезенный за шесть верст от своего бедного прихода к постели умирающего сына богатых родителей в качестве чудотворца! Дичь какая-то, нелепость! Срам, просто срам! Он явственно слышит, каким ехидным голоском приветствует его коллега, и вздрагивает, пораженный в самое сердце... Чего все они хотят от него? Какое чудо надеются они получить из этой старческой руки, бессильно подрагивающей при каждом толчке повозки?.. С каким-то детским испугом он глядит на мужицкую, никогда дочиста не отмывающуюся руку. Ах, кто он среди них, как не бедный упорный землепашец, который, прилежно налегая на сошник, подвигается шаг за шагом по обширному пустынному полю! Всякий день доставляет новые заботы, и нужно вновь и вновь трудиться, подобно оратаю, вздирающему целину и бредущему за сохою, увязая в земле ногами, обутыми в тяжелые чеботы. Он идет, идет, не оборачиваясь, роняя одесную и ошую безыскусные слова, неутомимо благословляя крестным знамением (так пращуры его осенним мглистым днем метали в землю семена ячменя и пшеницы). Почему приходили к нему из такой дали мужчины и женщины, зная лишь имя его да полусказочную молву о нем? Почему к нему, а не к другим пастырям, в городах и больших селах, кто умеет складно говорить и знает суетный свет? Сколько раз в исходе дня, полуживой от усталости, ломал он голову над этим вопросом и мучился, не находя ответа. Потом смежал веки и засыпал наконец с мыслью о непостижимых дарах господних и причудливых путях его... Но сегодня... Почему чувство неспособности своей творить добро унижает его, вместо того чтобы умиротворять? Иль столь горьки слова самоотречения устам верного слуги божиего? О, странная прихоть сердца! Столь недавно еще он помышлял бежать от людей, от суеты мирской, от вселенского греха; последней, напоенной горечью радостью его стало бы в смертный час воспоминание о безмерном и тщетном труде, о величии жизни и безграничном одиночестве своем. Но вот теперь он усумнился в самом труде своем, и Дьявол тянет все дальше вниз... Это он-то мученик самоотречения? Смиренная, избранная Богом жертва? Как бы не так! Невежественный изувер, доведший себя до исступления постом и молитвою, блаженный посконник, которому дивятся праздные зеваки и одуревшие от скуки бездельники... "Да!.. Да..." - шептал он, трясясь в повозке и глядя перед собой отсутствующим взглядом... Живые изгороди по-прежнему бежали одесную и ошую, бричка летела, как во сне, но неизбывная тревога забегала вперед, ждала его у каждого дорожного столба.
Ибо сей необычный человек, приявший в лоно свое тяготы бесчисленных собратьев, наделенный редкостным даром утешения, сам не был утешен. Известно, что изредка он открывал свою исстрадавшуюся душу и изливал печаль свою в слезах на груди отца Бателье, моля небо о сострадании, всхлипывая и жалуясь, как малое дитя. В пахнущих плесенью потемках убогой люмбрской исповедальни коленопреклоненные чада его лишь слышали дивный голос, без помощи красноречия сокрушавший броню самых очерствелых сердец, проникновенный, молящий и кротко непреклонный. Миротворное слово, изроненное во мраке святилища от незримых уст, ширилось до небес, исторгало душу из грешной плоти и являло ее Богу изящно совершенной и свободной; слово простое, звучащее в самом сердце, ясное, выразительное, значительное в кротости своей, обретавшее помалу власть неодолимую, неотвратимую; слово, назначенное нести верующим смысл заповеди божественной, в котором те, кому оно было особенно дорого, не единожды ощутили мощь неистовейшей души и как бы слышали отголосок ее. Увы, сей водворитель мира в человеках, столь щедро расточавший себя ради ближнего, обретал в собственной душе лишь сумятицу, разброд, неистовый пляс пестрых образов, плищ бесовский, где все корчилось и вопило... А потом наставала жуткая тишина.
Для многих так и осталось навсегда необъяснимой загадкой то обстоятельство, что человек, которого тысячи людей избирали судьей для разрешения самых жгучих вопросов долга и совести, в делах, имевших касательство до его собственной совести, всегда был неуверен, почти робок. "Мною забавляются, - говаривал он. - Я им вроде игрушки". Так с щедростью расточительной даровал он покой, которого не ведал сам.
IV
- Вот и приехали! - сказал хозяин Плуи, указывая кнутовищем на дым, подымавшийся к небу среди дерев.
Какой-то паренек в небесно-синих коротких штанах отворил ворота и принял вожжи. Когда бричка въехала на подворье, Авре соскочил наземь и направился к дому, сопровождаемый гостем.
На крыльце их встретил священник люзарнского прихода, высокий мужчина в черном облачении.
- Дорогой коллега, - промолвил он, - вас ждут здесь с таким же нетерпением, с каким во время оно удрученный горем знатный вельможа ждал святого Винцента!..
Он весело, но сдержанно улыбался, стараясь, видимо, о соблюдении приличий, подобающих духовному лицу в доме, где лежит при смерти ребенок, и, как бы в извинение своей шутки, крепко, по-мужицки, пожал Дониссану руку.
Однако викарий тотчас увлек коллегу во двор, где они стали в некотором удалении от крыльца, вызвав переполох среди кур.
- Мне, право же, совестно, друг мой, очень совестно, - начал Дониссан, стараясь говорить как можно мягче. - Умоляю вас простить невежество бедной женщины... и меня покорно прошу извинить... Мы побеседуем об этом позднее, продолжал он уже другим голосом, - и вы убедитесь, что я... что главная вина на мне...
Сильные, немного дрожащие пальцы сжали у локтя руку люзарнского кюре. Даже когда этот сверхъестественный человек умышленно унижался, дарованная ему божественная сила излучалась вне и подчиняла собеседника.
- Добрейший собрат мой, - отвечал бывший профессор химии уже не так весело, - не стоит виниться передо мной... Не знаю уж, так это или не так, только я слыву вольнодумцем, а некоторые даже считают меня крамольником... Я, знаете ли, изучал точные науки... Конечно, тут есть оттенки... немного другой словарь... Тем не менее... я весьма уважаю вас за характер...
Он говорил, потупив глаза, испытывая растущую неловкость. Он сам себе казался смешным, просто отвратительным. Наконец, совершенно смешавшись, он умолк, но, еще не подняв головы, видел, словно внутри себя, как бы в бездонном зерцале, взгляд, устремленный прямо ему в глаза. Помимо своей воли, он жадно впитывал сей взор, отдавался целиком во власть его... На какой-то миг он почувствовал, что предстал якобы нагим всепрощающему судии.
На обмякшем, дрожащем, мертвенно-бледном лице он видел одни глаза, зовущие его из безмерной дали, молящие, полные отчаяния. Взор их был сильнее протянутых рук, жалобнее стона - взор немой, бездонно черный, влекущий неодолимо... "Чего он хочет?" - вопрошал себя бедняга, объятый священным трепетом... "Мне казалось, он стоит среди огненного озера!" - рассказывал позднее люзарнский кюре. Неизъяснимая жалость стеснила ему сердце.
Рука Дониссана задрожала сильнее.
- Молитесь за меня... - прошептал на ухо ему святой старец.
Рука сжалась еще крепче; вдруг он резко отстранился и сказал совсем другим, жестким голосом, голосом человека, защищающего свою жизнь:
Дониссан медленно опустился на колена, словно корабль, столбом погружающийся в море. Ему не пришлось бы идти далеко в поисках справедливости, которой ждет от министра финансов великодушный народ: она таится где-то там за краем земли, уже готовая, сотканная из сияния близкой зари, неотвратимо восходящая среди клочьев разметанной тьмы. Разжатая ладонь не сожмется более... слово присохнет к устам... чудище по имени Эволюция замрет навсегда, перестав раскручивать витки своего тулова и клокотать... В грозном зареве зари, занимающейся в сердце человечьем, застынет в незыблемом постоянстве самая тайная мысль, и двуликое изменчивое сердце не возможет более отречься от себя... Consummatum est, то есть: определено вовеки.
Инспектор Академии господин Лойоле (имеющий степень кандидата гуманитарных наук) пожелал видеть люмбрского святого, о котором был столько наслышан, и тайно посетил его в сопровождении дочери и супруги. Рассказывая позднее о своей поездке, он был несколько взволнован: "Я представлял себе человека почтенного, получившего приличное воспитание и умеющего держаться в обществе. Но этот попик просто неприличен: ест прямо на улице, как последний нищий..." И присовокуплял: "Как жаль, что такой человек верит в Дьявола!"
Да, люмбрский святой верит в Дьявола, и в ночь сию его томит страх. Впоследствии он признавался: "В продолжение многих недель меня угнетало новое, непривычное мне чувство. Вся жизнь моя прошла в исповедальне, и вот внезапно мною овладело ужасное чувство беспомощности. Я испытывал не столько сострадание, сколько отвращение. Лишь поживши в шкуре простого священника, можно постичь ужасающее однообразие греха!.. Я не знал, что сказать им. Я мог лишь отпускать грехи их и плакать..."
Облачная пелена разлезается клочьями. Одна, две... рои звезд зажигаются в ночном поднебесье. Из разорванной ветром тучи сеется дождик, невесомая водяная пыль. Дониссан вдыхает освеженный, легкий после грозы воздух... В эту ночь он перестанет бороться: ему нечего больше защищать, он отдал все, осталась одна пустота... Он-то хорошо изучил человечье сердце (он побывал там в своей сутане и тяжелых башмаках). Ох уж это сердце!
Старое сердце, где таится непостижимый враг душ, могучий и подлый, великолепный и низкий, проклятая утренняя звезда - Люцифер, или мнимая заря... Сколько же знает он, жалкий священник люмбрского прихода! Сколько в самой Сорбонне не знают. Столько вещей, о которых не пишут и говорить то едва отваживаются, в которых признаются, словно раздирая заросшую уже рану. Столько вещей! И еще знает он, что есть человек: взрослое дитя, закосневшее в пороке и томящееся скукой.
Что нового может узнать старый священник? Он прожил тысячи жизней, неотличимо похожих одна на другую. Его уже ничем не удивишь - он может умереть. Появляются новые воззрения на нравственность, но грех неизменен.
Впервые он усомнился - не в Боге, но в человеке. Его обступают воспоминания, чудятся невнятные жалобы, сбивчивые от жестокого стыда признания, мучительный вопль тайной страсти, когда проницательная догадка застигает ее врасплох, когда она выхвачена внезапно из убежища и корчится под ножом обличительных слов... Мерещатся ему жалкие измученные лица, взгляд, где борется желание признаться и страх, складка безвольной покорности у рта и горькое "нет!", слетающее с губ... Сколько мнимых мятежников, таких красноречивых на людях, позорно валялось у него в ногах! Сколько гордецов, носящих в сердце гаденькую тайну! Сколько стариков, похожих на отвратительных детей! Но более всего юных корыстолюбцев, глядящих на мир холодным взором, никогда не прощающих.
Сегодня те же, что и вчера, что и в тот далекий день, когда Дониссан ступил на стезю свою... Уже близится конец земных трудов, как вдруг исчезла преграда, которую он силился сокрушить. Те, кого он хотел избавить, отреклись от свободы как от бесполезного бремени, а враг, преследуя которого он достиг самого неба, хохочет внизу, неуловимый, неуязвимый. Над ним посмеялись, как над дураком! "Мы хотим покоя", - говорят они. Нет, не покоя, но короткого отдыха, передышки среди блужданий во мраке... Они приходили, изливали у ног отшельника мерзость души и возвращались к своим печальным утехам, к гнусной своей жизни. (Он сравнивал себя со старой изгаженной стеной, где прохожий оставляет мимоходом непристойный след и которая медленно ветшает, храня несметное множество постыдных тайн.)
Никто из тех, кого он столько раз утешал, даже не вспомнит его. В час сей, один из самых грозных в его жизни, ему кажется, что он нигде не поспевает, что все идет прахом. На ум ему приходят вдруг разные предательские мысли, которые он долгие годы гнал прочь и которые предстают теперь в совсем другом свете. Во всем находит он некий смысл и какой-то особый вкус... Впервые он глядит без любви, но с состраданием на жалкое стадо обреченных насыщаться и умирать. Он вкушает горькое чувство поражения и величия. Но дерзновенный дух его во мраке безысходного отчаяния не желает признать себя побежденным - любой ценою он стремится обрести равновесие.
Дониссан поднялся с колен, вперил в пространство взгляд непреклонных очей... Сколько еще будет таких ночей, пока настанет последняя его ночь! Но неизменно милость божия будет находить кого-нибудь в толпе, неизменно будет метить своей печатью того, к кому справедливость пробивается сквозь время, как свет звезды. И загорается звезда, покорная их зову.
Он уже не смотрит на церковь, взор его устремился поверх нее. Все трепещет в нем от мрачного восторга. Он почти уже не страдает, он застыл навеки. Он ничего не желает более, он побежден. Стена рухнула, и гордыня, некогда изгнанная, хлынула неудержимо в душу ему.
- Сам того не видя, я обрекал себя муке вечной, - рассказывал он позднее. - Я чувствовал, что отвердеваю, как камень.
Вновь посещает его давно взлелеянная мысль: удалиться в какой-нибудь заброшенный в глуши монастырь, к братьям картезианцам или траппистам, и там доживать свой век. Но теперь она является не так, как прежде: сердце щемит сладко и сильно, и как-то странно кружится голова. Прежде в такие мгновения пастырь отнюдь не покидал в мыслях паствы своей: он мечтал увести ее с собою в место покаяния, чтобы жить там подле нее и снискать прощения, заботясь о ней. Но и это последнее воспоминание тускнеет и гаснет. Неутомимый опекун душ жаждет лишь покоя. Но есть еще одно тайное желание, наполняющее его сладким томлением, - желание умереть, подобное жажде слез... И слезы бегут из его очей, не облегчая, и простодушный старец не понимает, что с ним, и дивится, отчего так сладко теснит грудь. Он готов уступить, так и не разомкнув век, последнему искушению, поглотившему до него столько пламенных душ, отринувших единым порывом мирские радости затем лишь, чтобы обрести небытие и с восторгом кануть в него навеки. В исходе долгих лет непомерного напряжения сил, столько раз преодоленная, копившаяся в нем усталость хлынула из жил его, как кровь. Он не испытывает никаких угрызений совести. С непостижимым проворством лукавый враг его, словно мерзко издеваясь над материнской заботой, окутывает его, как саваном, сей безмерной истомой!.. Напрасно удрученный старец устремляет в рассветный полумрак свой взор, где в последний раз зажегся огонь и где не блеснет уже отсвет зари. Он ищет в себе и ничего не находит, решительно ничего, где могло бы гнездиться искушение, ни малейшего признака действия той силы, что медленно подтачивает его крепость перед очами бесстрастного господина. Он мечтает уже не о монашеской обители, но о чем-то еще более сокровенном, нежели одиночество: о бесконечном падении в головокружительную пучину, в мрак непроглядный. Тому, кто столь долго держал в рабстве плоть свою, блаженство явило наконец свой истинный лик, навеки неизменную негу. Однако не сей образ и не какой-либо иной взволновал старого отшельника, но вожделение другого свойства, пробудившееся в его бесхитростной и строптивой душе: безумная жажда знания, погубившая прямодушную матерь рода людского, в раздумий стоявшую на пороге Добра и Зла. Познать, чтобы разрушить, и, разрушая, вновь познавать и жаждать, - о, солнце Дьявола! - жаждать небытия ради небытия, в упоении безумства! У святого осталось сил лишь для того, чтобы желать сего страшного покоя. Божественная милость опустила завесу на очи, где так недавно еще светилась божественная тайна... Неизменно ясный взор блуждает теперь, не находя опоры... Какая-то юная сила, детская ненасытность, похожая на первое жгучее волнение чувств, разливается теплом по старым жилам, толкается в тощей груди... Он ищет вслепую, жадно нащупывает смерть сквозь тысячи пелен слабеющей рукой.
Был ли смысл в его жизни до сего величавого мгновения? Он не знает. Позади него мертвая пустыня и людские толпы, которые он мимоходом благословлял. Но что там? Стадо все еще трусит вослед ему, не отстает, ненасытно требует, не давая ему передышки, тревожно ревет и топочет, словно от боли. Нет, он не обернется, он не хочет! Его оттеснили сюда, к последнему пределу, но дальше - о, чудо! - страна тишины, полного, вожделенного безмолвия, там он обретет покой.
- Умереть, - шепчут его губы, - умереть...
Он медленно произносит слово по слогам, дабы проникнуться им, впитать сердцем сок его... И в самом деле, он чувствует его в себе, оно разливается по жилам, как тонкий яд... Он думает еще упорнее, напрягает все силы, им все более овладевает какое-то лихорадочное нетерпение - ему хочется разом опорожнить слово, ускорить конец. Сей нетерпеливый порыв выражает стремление грешника все глубже погрязать в зле, дабы спрятаться там от судии. Настал час, когда власть Сатаны становится неодолимой, когда к единой мете стремятся сопряженные силы тьмы.
Но взор его устремляется ввысь, к прямоугольнику сереющего неба, где рассеивается мглистая ночь. Никогда еще не молился он с такой твердой волей, с такой страстью, никогда голос его не звучал так громко: уста шептали, но внутри него шепот гремел, словно раскаты грома, плененные в бронзовой скале... Никогда еще смиренный чародей, стяжавший столь шумную славу, не был так близок чуда, не видел его вплоть. Впервые, вероятно, тиски воли ослабили хватку, разжались непреодолимо - довольно было бы произнести в безмолвии одно-единственное слово, чтобы все рухнуло бесповоротно... Да, стоит еще немного податься его железной воле, и он обретет желанный покой... Он не смеет уже глядеть ни на церковь, ни на окутанные рассветной мглою жилища своей немногочисленной паствы. Какой-то стыд еще удерживает его, он спешит избавиться от него, сделав непоправимый шаг... К чему беспокоиться о каких-то пустячных делишках? Он опускает взгляд к земле, последнему прибежищу своему.
II
И тогда дважды брякнуло кольцо калитки со стороны Шавраншской дороги. Захлопали крыльями куры, загремел цепью Жако, и все это поднялось слитным чистым звуком в ясном утреннем воздухе.
Деревянные сандалии старой Марты уже звонко хлопали по ступеням - цок, цок, потом глухо зашлепали по мокрой траве - топ-топ. Заскрежетал засов.
Святой очнулся. Совершенное безмолвие есть лишь по ту сторону жизни. Как родниковая вода, действительность просачивается сквозь тоненькую трещинку и устремляется в свое русло. Едва заметный знак, едва прошелестевшее слово воскрешают исчезнувший мир, а напомнивший давнее прошлое запах имеет над нами власть большую, нежели сама смерть... Невольно глаза старца обратились к висевшим на гвозде простеньким серебряным часам-луковице, сохранившимся со времен высшей семинарии. "В такую рань... Видно, заболел кто-то", - подумал он. Заболело одно из чад его!
Мгновенным мысленным взором он окидывает широко разбежавшиеся домишки сельца, дымы от печных труб, встающие над деревами. Все обитатели невеликого прихода и столько душ на белом свете, чьей крепостью и отрадою он был, зовут его, произносят его имя... Он внемлет, он откликнулся, он готов.
Что ждет его внизу лестницы, "насеста", как он любит называть ее? Какие слова? Чье лицо? Какое сражение вновь предстоит ему? Ибо гнездится в нем нечто словом не выразимое, нечто тяжкое и громадное лежит в сердце: Дьявол, тоска его и страх. Он знает, что мира не обрел. Вместе с ним дышит другое существо, потому что искушение есть как бы рождение в человеке другого человека, и плод сей устрашающе растет, тяжелеет. Он влачил ношу свою, не смея бросить. Где бы он мог оставить ее, как не в другом сердце?
Но святой по-прежнему один подле распятия. Единственного друга своего.
- Батюшка! - кличет Марта. - Батюшка!..
Сам не заметив как, он сошел по лестнице, бредет, словно во сне, через кухню к двери, ведущей в сад... Старушка тащит его за рукав.
- В гостиной, батюшка, в гостиной...
Как бы с огорчением, она легонько пожимает плечами.
Чудо как хороша до блеска навощенная гостиная. Там шесть соломенных стульев, два куличьих чучела и большая раковина на каминной полке серого мрамора, а на видном месте красуется громоздкая гипсовая статуя Пречистой Девы Лурдской какого-то ужасного синюшного цвета (ее привезла из Конфлан-сюр-Марн сестра Сен-Меморен, ездившая туда на прошлую пасху). На стене, оклеенной обоями с выцветшими разводами (совершенно того рода, что можно видеть на любом постоялом дворе), висит в дубовой, заросшей плесенью раме картина, изображающая положение во гроб, а рядом с единственным окном большой крест черного дерева, простой крест, без распятого Христа.
(Едва вошед в гостиную, священник упирается в него взглядом и сразу отводит глаза.)
- Батюшка, - говорит Марта, - пришел хозяин Плуи - мальчонка у него захворал...
Хуторянин встал, откашлялся и сплюнул в печную золу. На столе еще курилась парком порожняя чашка из-под кофе.
- Который? - рассеянно спросил старик... и сразу осекся, покраснел от взгляда Марты, сбивчиво залепетал что-то... Боже мой, кто не знает, что у хозяина Плуи единственный сын! Однако гость не удивляется и невозмутимо растолковывает:
- Тьено, мальчонка наш... Как вернулись от вечерни, живот у него схватило, вроде объелся чего. Ну а потом голова разболелась, болит и болит, спасу нет... А под утро он, значит, и говорит матери... "Мамка, у меня все отнялось". И точно, ни рукой, ни ногой ворохнуть не может, лежит пластом. Паралич его разбил, и глаза уже закатились. Тут господин Гамбийе говорит мне: "Бедный Арсен! Кончается мальчик-то!" Говорит, менингит у него. Ну а мать услыхала... Сами знаете, мать есть мать... Ничего слышать не хочет... Немедля поезжай, кричит, привези люмбрского святого... Ну, запряг я конягу да прямо к вам...
Он глядит на старца полными слез добрыми глазами, но в глубине их прячется усмешка. Мы-то, мужики, знаем, мол, эти бабьи причуды! (Да и святой тоже! Чего только о нем не рассказывают, а он и о мальчонке-то не знает, растолковывай ему все, как малому дитяти!)
- Дружочек... Дорогой мой... - бормочет аббат, - я бы с радостью... то есть я... поехал бы... боюсь только... Люзарн-то ведь не в моем приходе!.. Ваш священник... Я очень тронут тем, что госпожа Авре вспомнила обо мне... несчастная женщина!.. Но я должен... мне следовало бы...
Больше всего он боится оскорбить своего обидчивого собрата. Да и сам он такой гадкий сегодня!
Но хозяин Плуи не намерен вступать в дальнейшие объяснения. Он уже обмотал шею шарфом, на все пуговицы застегнул драповое пальто, а Марта решительно сует в руки своему господину позеленевшую от времени шляпу... Надо идти. Он идет.
III
Священник люзарнского прихода - человек бесхитростный. Он довольствуется малым, узким кругом несложных чувств, осторожности ради сохраняемых в тайне. Он еще молод в свои пятьдесят лет и всегда останется таким: у него нет возраста. Совесть его чиста, как страница толстой книги без помарок и пятен. Ему есть что вспомнить, он знавал радости. Он перебирает их в уме и удивляется тому, что они совсем уже засохли и разложены в памяти в дивном порядке, каждая на своем месте, словно строгие ряды чисел. Полно, были ли они настоящими радостями? Дышала ли когда-нибудь в них жизнь? Билось ли живое сердце?.. То был добросовестный, исполнительный, дотошный кюре, во всем любящий добрый порядок, преданный своему сословию, не отстающий от времени, следящий за новейшими веяниями и сообразно им порицающий одно и одобряющий другое, из всего извлекающий хоть какую-то выгоду, рожденный для чиновничьей службы и нравоучительных проповедей. Он предрекал искоренение пауперизма - пользуясь ходячим ныне словцом, ежели будет покончено с пьянством и венерическими болезнями,словом, стал провозвестником здоровой, закаленной спортом молодежи, идущей на приступ царства небесного в шерстяных трико.
"Наш святой", - говорит он порою с тонкой улыбкой. Но в пылу спора ему случается совсем другим голосом сказать "ваш святой". Ибо, хотя он частенько пеняет правителям епархии за буквоедство и чрезмерную осторожность, но весьма в то же время сокрушается о беспорядке, учиненном в столь тихом ведомстве одним из сих чудодеев, из-за которых путаются все расчеты. "Его преосвященству надлежит выказать весьма и весьма много осторожности и умения применяться к обстоятельствам", - заключает он, такой же осторожный, как каноник, заранее ощетиниваясь извлечениями из богословских книг... Великий Боже! Одна морока с этими святыми! Но что поделаешь? Надо как-то уживаться с ними.
Каждый новый оборот колес приближает люмбрского пастыря к сему неумолимому блюстителю порядка. Он уже видит сквозь мглу серые глаза, живые, беспокойные, насмешливые, где то вспыхивают, то гаснут огоньки. Привезенный за шесть верст от своего бедного прихода к постели умирающего сына богатых родителей в качестве чудотворца! Дичь какая-то, нелепость! Срам, просто срам! Он явственно слышит, каким ехидным голоском приветствует его коллега, и вздрагивает, пораженный в самое сердце... Чего все они хотят от него? Какое чудо надеются они получить из этой старческой руки, бессильно подрагивающей при каждом толчке повозки?.. С каким-то детским испугом он глядит на мужицкую, никогда дочиста не отмывающуюся руку. Ах, кто он среди них, как не бедный упорный землепашец, который, прилежно налегая на сошник, подвигается шаг за шагом по обширному пустынному полю! Всякий день доставляет новые заботы, и нужно вновь и вновь трудиться, подобно оратаю, вздирающему целину и бредущему за сохою, увязая в земле ногами, обутыми в тяжелые чеботы. Он идет, идет, не оборачиваясь, роняя одесную и ошую безыскусные слова, неутомимо благословляя крестным знамением (так пращуры его осенним мглистым днем метали в землю семена ячменя и пшеницы). Почему приходили к нему из такой дали мужчины и женщины, зная лишь имя его да полусказочную молву о нем? Почему к нему, а не к другим пастырям, в городах и больших селах, кто умеет складно говорить и знает суетный свет? Сколько раз в исходе дня, полуживой от усталости, ломал он голову над этим вопросом и мучился, не находя ответа. Потом смежал веки и засыпал наконец с мыслью о непостижимых дарах господних и причудливых путях его... Но сегодня... Почему чувство неспособности своей творить добро унижает его, вместо того чтобы умиротворять? Иль столь горьки слова самоотречения устам верного слуги божиего? О, странная прихоть сердца! Столь недавно еще он помышлял бежать от людей, от суеты мирской, от вселенского греха; последней, напоенной горечью радостью его стало бы в смертный час воспоминание о безмерном и тщетном труде, о величии жизни и безграничном одиночестве своем. Но вот теперь он усумнился в самом труде своем, и Дьявол тянет все дальше вниз... Это он-то мученик самоотречения? Смиренная, избранная Богом жертва? Как бы не так! Невежественный изувер, доведший себя до исступления постом и молитвою, блаженный посконник, которому дивятся праздные зеваки и одуревшие от скуки бездельники... "Да!.. Да..." - шептал он, трясясь в повозке и глядя перед собой отсутствующим взглядом... Живые изгороди по-прежнему бежали одесную и ошую, бричка летела, как во сне, но неизбывная тревога забегала вперед, ждала его у каждого дорожного столба.
Ибо сей необычный человек, приявший в лоно свое тяготы бесчисленных собратьев, наделенный редкостным даром утешения, сам не был утешен. Известно, что изредка он открывал свою исстрадавшуюся душу и изливал печаль свою в слезах на груди отца Бателье, моля небо о сострадании, всхлипывая и жалуясь, как малое дитя. В пахнущих плесенью потемках убогой люмбрской исповедальни коленопреклоненные чада его лишь слышали дивный голос, без помощи красноречия сокрушавший броню самых очерствелых сердец, проникновенный, молящий и кротко непреклонный. Миротворное слово, изроненное во мраке святилища от незримых уст, ширилось до небес, исторгало душу из грешной плоти и являло ее Богу изящно совершенной и свободной; слово простое, звучащее в самом сердце, ясное, выразительное, значительное в кротости своей, обретавшее помалу власть неодолимую, неотвратимую; слово, назначенное нести верующим смысл заповеди божественной, в котором те, кому оно было особенно дорого, не единожды ощутили мощь неистовейшей души и как бы слышали отголосок ее. Увы, сей водворитель мира в человеках, столь щедро расточавший себя ради ближнего, обретал в собственной душе лишь сумятицу, разброд, неистовый пляс пестрых образов, плищ бесовский, где все корчилось и вопило... А потом наставала жуткая тишина.
Для многих так и осталось навсегда необъяснимой загадкой то обстоятельство, что человек, которого тысячи людей избирали судьей для разрешения самых жгучих вопросов долга и совести, в делах, имевших касательство до его собственной совести, всегда был неуверен, почти робок. "Мною забавляются, - говаривал он. - Я им вроде игрушки". Так с щедростью расточительной даровал он покой, которого не ведал сам.
IV
- Вот и приехали! - сказал хозяин Плуи, указывая кнутовищем на дым, подымавшийся к небу среди дерев.
Какой-то паренек в небесно-синих коротких штанах отворил ворота и принял вожжи. Когда бричка въехала на подворье, Авре соскочил наземь и направился к дому, сопровождаемый гостем.
На крыльце их встретил священник люзарнского прихода, высокий мужчина в черном облачении.
- Дорогой коллега, - промолвил он, - вас ждут здесь с таким же нетерпением, с каким во время оно удрученный горем знатный вельможа ждал святого Винцента!..
Он весело, но сдержанно улыбался, стараясь, видимо, о соблюдении приличий, подобающих духовному лицу в доме, где лежит при смерти ребенок, и, как бы в извинение своей шутки, крепко, по-мужицки, пожал Дониссану руку.
Однако викарий тотчас увлек коллегу во двор, где они стали в некотором удалении от крыльца, вызвав переполох среди кур.
- Мне, право же, совестно, друг мой, очень совестно, - начал Дониссан, стараясь говорить как можно мягче. - Умоляю вас простить невежество бедной женщины... и меня покорно прошу извинить... Мы побеседуем об этом позднее, продолжал он уже другим голосом, - и вы убедитесь, что я... что главная вина на мне...
Сильные, немного дрожащие пальцы сжали у локтя руку люзарнского кюре. Даже когда этот сверхъестественный человек умышленно унижался, дарованная ему божественная сила излучалась вне и подчиняла собеседника.
- Добрейший собрат мой, - отвечал бывший профессор химии уже не так весело, - не стоит виниться передо мной... Не знаю уж, так это или не так, только я слыву вольнодумцем, а некоторые даже считают меня крамольником... Я, знаете ли, изучал точные науки... Конечно, тут есть оттенки... немного другой словарь... Тем не менее... я весьма уважаю вас за характер...
Он говорил, потупив глаза, испытывая растущую неловкость. Он сам себе казался смешным, просто отвратительным. Наконец, совершенно смешавшись, он умолк, но, еще не подняв головы, видел, словно внутри себя, как бы в бездонном зерцале, взгляд, устремленный прямо ему в глаза. Помимо своей воли, он жадно впитывал сей взор, отдавался целиком во власть его... На какой-то миг он почувствовал, что предстал якобы нагим всепрощающему судии.
На обмякшем, дрожащем, мертвенно-бледном лице он видел одни глаза, зовущие его из безмерной дали, молящие, полные отчаяния. Взор их был сильнее протянутых рук, жалобнее стона - взор немой, бездонно черный, влекущий неодолимо... "Чего он хочет?" - вопрошал себя бедняга, объятый священным трепетом... "Мне казалось, он стоит среди огненного озера!" - рассказывал позднее люзарнский кюре. Неизъяснимая жалость стеснила ему сердце.
Рука Дониссана задрожала сильнее.
- Молитесь за меня... - прошептал на ухо ему святой старец.
Рука сжалась еще крепче; вдруг он резко отстранился и сказал совсем другим, жестким голосом, голосом человека, защищающего свою жизнь: