Страница:
- Чадо мое, ваша покорность тронула меня. Я показался вам, вероятно, безжалостным - я вновь буду беспощаден. Мне не составило бы особого труда повернуть беседу в любое другое русло, но я предпочитаю говорить без обиняков. Вы отдали свою судьбу в мои руки... А знаете ли вы, в чьи руки?
- Прошу вас... - дрожащим голосом пролепетал аббат.
- Так я скажу вам: вы отдали свою судьбу в руки человека, которого не уважаете.
Лицо Дониссана побледнело до синевы.
- Которого не уважаете, - повторил Мену-Сегре. - Вы считаете, что я живу здесь, как богатый мирянин-рантье. Признайтесь, считаете? Вы стыдитесь моей полупраздности. В ваших глазах опыт, за который множество глупцов расхваливает меня, бесполезен душам верующих, бесплоден. Я мог бы выразиться еще яснее, но и этого довольно. Дитя мое, в столь сложном деле надобно пренебречь мелочной щепетильностью благовоспитанных господ. Верно ли я выразил ваше мнение обо мне?
При первых же словах сей необычной исповеди Дониссан возвел на грозного старца полный страха и замешательства взор и уже более не отводил его.
- Я требую ответа,- продолжал Мену-Сегре,- прежде чем выразить мнение о чем бы то ни было... Я жду от вас послушания и ответа. Вы имеете право отказаться от моей помощи. В нашем деле я могу быть вам судьей, но искушать вас отнюдь не стану. В ответ на предложенный мною вопрос скажите просто "да" или "нет".
- Мне должно ответить вам утвердительно, - сказал вдруг Дониссан спокойным голосом. - Вы подвергаете меня тяжкому испытанию - не надо продолжать.
Но тут слезы брызнули из его глаз, и последние слова Мену-Сегре едва расслышал. Несчастный священник жестоко пенял себе за робкую мольбу о снисхождении, почитая ее за слабость. Однако по недолгой внутренней борьбе он заговорил вновь:
- Я отвечал вам по долгу послушания, и, очевидно, теперь мне должно было бы ждать и молчать... Но... но я не могу... Господу не угодно, чтобы я оставил вас в убеждении... По совести говоря, то была мысль... чувство, в котором я был не волен...
Видимо, Дониссан оправился от волнения и продолжал уже более твердым голосом:
- Я говорю так не в оправдание себе - вам ясно теперь непокорство духа моего... Волею Провидения нет более ничего во мне, что было бы сокрыто от вас... А теперь... теперь...
Он стал шарить в воздухе длинными руками, словно ища опоры, колени его подогнулись, и он рухнул ничком, как подкошенный.
- Мальчик мой! - вскричал Мену-Сегре с искренним отчаянием в голосе.
Он неумело отволок недвижное тело к дивану и с великим трудом перетащил его туда. Среди порыжелых кожаных подушек костистое лицо викария казалось бледным до синевы.
- Ну разве можно так... разве можно! - бормотал старик, пытаясь расстегнуть сутану негнущимися, подагрическими пальцами. Но обветшалая ткань первой поддалась его усилиям. Из-под разошедшегося ворота показалась грубая холщовая рубаха, испятнанная кровью.
Широкая выпуклая грудь уже дышала, мерно поднимаясь и опускаясь. Резким движением настоятель распахнул сутану.
- Так я и знал! - проговорил он, страдальчески улыбаясь.
Тело викария от подмышек до пояса было стиснуто жестким чехлом, неловко сплетенным из самых толстых конских волос. Оба края страшной волосяной брони были так туго стянуты спереди узким ремешком, что Мену-Сегре лишь ценой больших усилий удалось развязать его. Обнажилась кожа, так воспалившаяся от причиняющего мучительную боль трения власяницы, словно ее разъело щелочью. Растертая местами до мяса, покрывшаяся волдырями величиной в ладонь, она являла вид огромной язвы, сочившейся кровянистой жидкостью. Отвратительное буровато-серое плетение было все пропитано ею. Складка кожи на боку была растерта еще сильнее, и из глубокой раны капала алая кровь. Чтобы остановить кровотечение, несчастный наложил комок трепаной конопли, и, едва сняв ее, Мену-Сегре отдернул тотчас обагрившиеся пальцы.
Викарий открыл глаза. Некоторое время он внимательно оглядывал незнакомую комнату, настороженно всматриваясь в углы, увидел настоятеля, и глаза его отразили сперва удивление, а потом крайнее замешательство. Вдруг он заметил широко распахнутую на своей груди сутану и окровавленные повязки. Он резко откинулся на подушки и закрыл лицо ладонями. Но Мену-Сегре осторожным, почти материнским движением отвел руки от костистого лица.
- Мальчик мой, Всевышний доволен вами, - тихо молвил он с невыразимой нежностью.
Но тотчас в голосе его зазвучала та несколько высокомерная снисходительность, за которой он имел обыкновение прятать свое доброе сердце.
- Аббат, вы завтра же бросите в печь это ужасное изобретение, надобно придумать что-нибудь получше. Господь внушает мне не взывать к единому здравомыслию, ибо и в добре и в зле надобно немного безрассудства. Я хочу попенять вам за то, что вы умерщвляете плоть слишком уже заметно: молодому безупречному священнику должно носить белое белье... Встаньте, - продолжал дивный старец, - устраивайтесь поближе ко мне. Наша беседа не кончена, но самое трудное позади... Ну, что же вы? Садитесь здесь, я все равно вас не отпущу.
Он усадил викария в свое кресло и, продолжая говорить, словно ненароком сунул подушку под его разламывающуюся от боли голову. Затем уселся сам на низеньком стульчике, зябко натянул шерстяное одеяло и некоторое время собирался с мыслями, устремив на огонь пристальный взгляд светлых смелых глаз, где плясали отсветы пламени.
- Дитя мое, - молвил он наконец, - в целом мнение ваше обо мне справедливо, но в одном вы заблуждаетесь. Я сужу себя - увы! - гораздо строже, нежели вы полагаете. Конец пути близок, а я так ничего и не сделал...
Он неторопливо пошевелил горящие поленья и продолжал:
- Вы удивительно не похожи на меня, вы перевернули привычные мне представления. Ходатайствуя за вас перед его преосвященством, я несколько простодушно мечтал заполучить... да, именно... молодого, не подающего особых надежд священника, лишенного природных, столь ценимых мною качеств, которого я намеревался приготовить по своему разумению к приходской службе... Видит Бог, тяжкое бремя я собирался взвалить на свои плечи под конец жизни! Но одиночество было мне слишком сладко, чтобы я мог спокойно умереть. Чадо мое, суд божий должен постигнуть нас среди трудов... Суд божий!
По долгом молчании он добавил:
- Но не я вас, а вы меня приготовляете...
Аббат Дониссан не пошевелился, даже когда прозвучало столь поразительное признание. В его широко отверстых глазах не появилось и тени удивления. Лишь по шевелению губ настоятель догадался, что викарий творил молитву.
- Они не признали наивеличайшего дара Духа Святого, - продолжал Мену-Сегре. - Они никогда ничего не признают. Господь нарекает нас, имя же, данное нам от людей, есть имя ложное... Чадо мое, дух силы обретается в вас.
Снаружи донеслись, как торжественная весть, три первых удара колокола, зовущего к заутрене, но они не слышали их. Прогоревшие головни осыпались углями в золу.
- И теперь, - говорил Мену-Сегре, - и теперь я нуждаюсь в вас. О нет! Не каждый, даже если бы он с такою же ясностью понимал все, решился бы говорить с вами так, как этой ночью говорю я. Но так нужно. Мы достигли той поры нашей жизни (каждый рано или поздно достигает ее), когда истина является нам как ослепительное озарение, когда довольно раскинуть руки, чтобы вознестись единым махом к светозарному пределу, к блистанию света божия. И тогда осторожность человеков есть единственно западня и нерассудство. Святость! - вскричал старец с глубоким волнением. - Произнося слово сие перед вами, ради вас единого, я сознаю, какую боль причиняю вам! Вам ведом смысл его: призвание, зов. Вам должно подниматься и подниматься туда, где вас ждет Бог, либо погибнуть. Никто среди людей не поможет вам. Совершенно сознавая лежащую на мне ответственность и в последний раз испытав послушание и прямоту вашу, я полагаю, что верно поступил, державши перед вами такие речи. Усумнившись не токмо в силах своих, но и в том, что Господь отметил вас перстом своим, вы ступили на ложный путь, я же, на свой страх, наставляю вас на путь, вам предначертанный. Предаю вас тем, кто ждет вас, кому дадите пищу духовную... Да благословит вас Господь, сыне мой!
При последних словах Дониссан выпрямился, как выпрямляется бессознательно пораженный пулею воин, и рухнул наземь. Его лицо с упрямым лбом и тяжелой челюстью словно окаменело, уста безмолвствовали, и лишь взор бледных очей отражал мучительную внутреннюю борьбу. Глаза его долго блуждали, ни на чем не задерживаясь, остановились на стенном распятии, потом вперились недвижно в лицо Мену-Сегре и вдруг словно угасли. Теперь настоятель видел одну слепую покорность, бросавшую отблеск величия на человека, в чей потрясенной душе не улеглась еще мучительная тревога.
- Я прошу позволить мне удалиться, - нетвердым голосом проговорил будущий пастырь люмбрского прихода. - Когда я слушал вас, мне казалось, что я вечно пребуду в смятении и отчаянии, но теперь все кончилось... Мне... мне кажется... что во мне есть то, на что вы уповаете... и что Господь не попустит, чтобы я не выдержал искуса.
С сими словами он вышел, и дверь бесшумно затворилась за ним.
С той поры водворился в душе Дониссана мир странный, который он сам на первых порах не дерзал постигнуть. Распались вдруг бесчисленные путы, сковывающие действие или препятствующие ему. Сей необычный человек, долгие годы плененный паутиной недоверия и малодушия, стоявших над ним, вырвался наконец на волю и расправил крылья. Он шел навстречу трудностям и преодолевал их приступом. По прошествии нескольких недель ничем более не сковываемая воля начала раскрепощать уже самый ум Дониссана. Молодой священник просиживал ночи напролет над книгами, которые прежде закрывал в отчаянии и смысл которых постигал теперь не без труда, но с упорством, изумлявшим Мену-Сегре, как некое чудо. Именно тогда он проник в сокровенный смысл Священных книг. Знание не сразу обозначилось в его речи, по-прежнему бесхитростно будничной, но давало пищу его уму. Двадцать лет спустя он сказал как-то не без лукавства магистру Лередю:
- В тот год я спал семьсот тридцать часов...
- Как семьсот тридцать?
- Вот так, по два часа в ночь, да и то, между нами говоря, я немного плутовал сам с собой.
Наблюдая лицо викария, аббат Мену-Сегре мог следить за ходом внутренней борьбы, об исходе которой он боялся даже думать. Хотя бедняга по-прежнему трапезничал за общим столом и силился хранить на лице спокойствие, старый настоятель с растущей тревогой замечал день от дня все более заметные следы страшного напряжения воли, которого Дониссан мог наконец не выдержать. Сколь бы многомудр и проницателен ни был настоятель, а может быть, как раз от избытка одного из сих качеств, он лишь отчасти понимал причины духовного кризиса, с последствиями которого, как он опасался, уже нельзя было совладать. Слишком умный, чтобы тратить власть бесполезными словами и тщетными призывами к благоразумию, которым Дониссан, без сомнения, не способен был внять, он искал повода для вмешательства и не находил его. Нередко умудренный опытом человек не властен над страстями, им же пробужденными в другом, и Мену-Сегре боялся сделать какую-нибудь глупость и лишь усугубить зло, от которого искал лекарства. Если бы на месте его странного питомца был кто-нибудь другой, он преспокойно ждал бы естественной реакции тела, изнуренного непосильным трудом. Но не был ли самый труд сей более лекарством, нежели злом, чем-то вроде занятия, в котором несчастный колодник исступленно ищет забвения неотступной мысли своей?
Впрочем, аббат Дониссан, по видимости, нимало не отступил от привычек своих и, как и прежде, исправлял сразу несколько дел. Каждое утро его видели восходящим быстрыми, несколько неуклюжими шагами по крутой тропинке, ведущей от дома к кампаньской церкви. Отслужив обедню и отчитав благодарственную молитву, краткость которой долгое время изумляла Мену-Сегре, он выходил на Бреннскую дорогу и, заложивши руки за спину и наклонясь всем телом вперед, неутомимо бродил по бескрайней равнине, обдуваемой пронизывающим ветром и пересекаемой скверными дорогами, которая спускается к морю от холмистой гряды, окаймляющей долину Канш. Редкие, далече отстоящие друг от друга хутора окружены пажитями, обнесенными колючей проволокой. Иной раз долго бредешь по скользкой холодной траве, податливо никнущей под каблуком, прежде чем доберешься до грязной лужищи, натекшей там, где землю выбила копытами скотина. Посреди лужи торчат неряшливо сколоченные из досок ворота, со скрипом поворачивающиеся на гниловатых вереях. Жилье таится где-нибудь за пригорком. Близость его угадывается по струйке голубого дыма, поднимающегося в сером воздухе, или по торчащим оглоблям телеги с сидящей на одной из них курицей. Крестьяне, народ насмешливый, наводили исподлобья недоверчивые взоры на рослого викария в подоткнутой сутане, являвшегося неведомо откуда из утренней мглы и старательно покашливавшего, приближаясь к их жилищу, чтобы выказать им дружеское расположение. Дверь неохотно приотворялась, впуская гостя, и обитатели дома, столпившись вокруг печи, терпеливо ждали, когда он наконец заговорит. Каждый с первого взгляда узнавал в нем землепашца, оставившего соху, так сказать, блудного брата, к уважению и учтивости примешивалось снисходительное, несколько презрительное панибратство, и краткую проповедь викария слушали в убийственном молчании... О, эти мучительные возвращения поздним вечером в уже зажегший свои огни городок, когда в горле стоит горький ком стыда и сердце обречено вечно биться в одиночестве!
- Я творю больше зла, чем добра, - печально говаривал Дониссан.
Он испросил позволения прекратить на время свои обходы, которые из-за стеснительности викария выставляли его в дурацком виде и стали сущим мучением. Теперь же он вновь дни напролет ходил из дома в дом и даже настоял на том, чтобы Мену-Сегре оставил на его попечение самую унизительную заботу: сбор пожертвований на великий пост, который бедняки с уничтожающим бесстыдством называют "походом попрошаек"... "Ему и медяка не дадут", - с сомнением думал настоятель... Но каждый вечер чудаковатый проситель клал на край стола туго набитый мешок из черной шерсти. Мало-помалу Дониссан возымел над людьми ту необоримую власть, какую обретает человек, решивший идти напрямик, не заботясь о том, как бы расположить людей в пользу своего предприятия. Ибо, в сущности, люди вооружаются хитростью и осторожностью, чтобы защитить себя, и наглый смех застревает в горле самого черствого человека, когда он видит, что жертва даже не пытается оградить себя от презрения.
"Хорош гусь!" - думали они, но им становилось как-то не по себе. Прежде несчастный викарий забивался в самый темный угол и, комкая шляпу в руках, долго и тщетно искал какого-нибудь удачного и ловкого предлога, томясь оттого, что никак не может вставить в беседу заранее придуманное словцо или целую фразу, и наконец уходил, так ничего и не сказав. Теперь же он слишком поглощен внутренней борьбой. Перебарывая себя, он не просто убеждает или очаровывает - он покоряет, приступом берет души. Как и прежде, он скоро шагает по двору какого-нибудь деревенского домика среди луж навозной жижи и испуганно разлетающихся кур. Тот же перемазанный карапуз, насупившись и засунув палец в рот, глядит на чужого дядю, пока тот шумно обивает у дверей облепленные грязью сапоги. Но теперь при его появлении все встают. Никто не знает, что таится в глубине этой жадной и в то же время пугливой души, отчаивающейся от самого ничтожного препятствия, но вечно ненасытной. Он все тот же застенчивый до робости священник, которого простой улыбкой можно смутить до слез и который словно клещами выдирает каждое слово из своей пересохшей глотки. Но теперь это внутреннее борение никак уже более не отражается в его наружности. Лицо бесстрастно, высокий стан не гнется, лишь подрагивают долгие руки. Единым взглядом, неотступным взглядом умных тревожных глаз он отмещет пустую веселость, уклончивые речи. Он вопрошает, зовет. Самые обыкновенные, истрепавшиеся в обиходе слова постепенно обретают смысл, будят в сердце странные отзвуки. "Когда он почти шепотом, но с каким-то необыкновенным выражением произносил имя божие, у нас душа уходила в пятки, словно в небе ударял гром", - вспоминал двадцать лет спустя старый издольщик из Сен-Жиль. Никакого витийства, ничего похожего на те очаровательно-простодушные уловки, которыми станут позднее восторгаться люди пресыщенные и достоверность которых, за редкими исключениями, представляется сомнительной. Речь будущего люмбрского священника нескладна, порой он говорит сбивчиво, беспомощно ищет слов. Причина заключается в том, что ему неведомо удобство употребления близких по смыслу слов и выражений приблизительно точных, неведомы блуждания мысли, поспешающей вослед словам и послушно, как воск, повторяющей все изгибы их. Он долго мучился от неумения сказать то, что чувствовал, от своей смехотворной неуклюжести. Но он не уклоняется более от опасности, встречает ее лицом к лицу; не страшится более унизительного молчания, когда, начав говорить, не знает, как кончить, и слова повисают в воздухе. Ему даже хочется, чтобы так было. От каждой новой неудачи лишь еще туже скручивается пружина воли отныне непреклонной. Без околичностей он приступает к предмету беседы, уповая на милость господню. Он прямо говорит то, что мыслит, и вскоре даже самые неотесанные насмешники внемлют ему, не противясь в душе, оставив намерение заведомо ничему не поддаваться. И все оттого, что невозможно представить себе, чтобы такой человек мог обмануть. Вы чувствуете, что он возвышается вместе с вами на том, пути, куда увлекает вас. Жестокая истина, поражающая в самое сердце тщательно выбранным словом, постигла его еще раньше. Вы ясно сознаете, что он вырвал ее из самого сердца своего. О нет, здесь не найдется ничего любопытного для маститых богословов, ничего такого, что могло бы поразить их необычностью. Говорятся слова самые обыденные. Ему надо, чтобы люди просто сидели и слушали... Чайник приплясывает и свистит на печи, замызганный пес дремлет, положивши морду на лапы, на дворе гуляет ветер, дверь качается и скрипит петлями, в воздушной пустоте надсадно кричит галка... Они искоса поглядывают на него, стеснительно отвечают на вопросы, просят извинить их, оправдываясь невежеством или привычкою, и умолкают, когда молкнет он.
- Да что ж такое вы говорите нашим прихожанам? - допытывается Мену-Сегре. - Их словно подменили. Когда я говорю о вас, никто не отваживается смотреть мне в глаза.
Настоятель избегает предлагать викарию вопросы, на которые надо отвечать прямо: или да, или нет... Почему?.. Видимо, из осторожности, но также и потому, что в глубине души он боится... Чего же он боится? Благодать, низошедшая на сию смятенную душу, разбудила в ней силы столь необузданные, столь неистовые, что Мену-Сегре попросту растерялся. С той достопамятной ночи под рождество, когда кампаньский настоятель держал такие смелые речи, он не дерзает более возобновлять разговор, при воспоминании о котором ему всякий раз становится неловко. К тому же викарий все так же прост, так же послушлив, неизменно и безупречно почтителен. Никто из близко знакомых с ним собратьев не заметил в нем сколько-нибудь заметных перемен. К До-ниссану относятся с прежней, несколько пренебрежительной снисходительностью, хвалят за усердие и благочестивость. Духовник викария, из прихода Ларье, добрый старичок сен-сюльписской закваски, исповедовавший его по четвергам, не заметил решительно ничего необычного, никаких тревожных признаков. Но как раз это обстоятельство, которое, казалось бы, должно было успокоить Мену-Сегре, огорчает его до совершенного расстройства.
Разумеется, он не единожды пытался укрепить свою пошатнувшуюся власть с помощью какой-нибудь хитроумной уловки, что-нибудь предлагал, советовал или требовал чего-нибудь с тайной надеждой услышать хотя бы одно возражение. Он готов был склониться перед более вескими доводами, лишь бы кончилось невыносимое молчание! Но и эта хитрость разбивается о смиренную покорность Дониссана. Стоит Мену-Сегре о чем-нибудь заикнуться, как викарий уже готов повиноваться. Тщетно настоятель, жестокий мудрец, испытует то терпение, то робость несчастного Дониссана, неожиданно предлагая ему, например, возобновить воскресные проповеди после того, как сам на долгое время освободил его от них. В урочный день викарий, без единого упрека на устах, торопливо собирает листки, исписанные корявым мужицким почерком, поднимается на кафедру и без кровинки в лице на протяжении двадцати убийственно долгих минут толкует, ни на кого не глядя, подходящее к случаю писание из Евангелия, запинается, заикается, оживает мало-помалу, с отчаянным упорством сражается с собой и под конец начинает говорить с каким-то жалким, почти мучительным красноречием... Каждое воскресенье он неизменно появляется на кафедре, и всякий раз, как проповедь кончается, по рядам кресел бежит ропот, которого он один не слышит, словно глубокий, ни на что не похожий вздох, когда разряжается вдруг напряжение слушателей, очарованных колдовскою властью...
- Теперь дело идет лучше, - говорит после службы настоятель, - но все это еще настолько неопределенно... настолько смутно...
- Увы! - сокрушенно вздыхает аббат, и лицо его кривится, как у готового заплакать ребенка.
За обедом у него еще дрожат руки.
Тем временем Мену-Сегре принял еще более важное решение, широко распахнув перед викарием двери исповедальни. В тот год настоятель Обюрденского округа взял на себя устроение покаянных собраний, где должны были проповедовать братья Марист, однако один из братьев заболел гриппом и вынужден был в первый же день страстной недели возвратиться в Валансьен. Тогда-то настоятель стал просить своего собрата из Кампани уступить ему аббата Дониссана:
- Он молод, трудолюбив, годен на всякое дело...
До того дня, следуя совету отца Дониссана, много толковавшего с ним о своем питомце, Мену-Сегре весьма умеренно использовал викария для исповедания кающихся. По неведению отец миссионер совершил вполне простительную оплошность, возложив часть своих обязанностей на будущего люмбрского священника, который теперь с четверга до субботы не выходил из исповедальни. Обюрденский округ, находящийся на самой окраине горняцкой области, простирается на обширное пространство. Тем не менее покаянные собрания имели огромный успех. Разумеется, никто из священников, облачившихся в великолепные белые стихари и собравшихся в день пасхи на хорах в то время, как являвшиеся несметными толпами верующие преклоняли колена у стола причастия, даже не взглянул на молчаливого молодого викария, впервые среди мрака и молчания отдавшего себя во власть своего повелителя-грешника, чьим слугою ему суждено было оставаться до конца дней своих. Никогда и никому не говорил аббат Дониссан о мучительном волнении или, быть может, неизъяснимой сладости, испытанной им при решающей встрече... Но когда Мену-Сегре вновь увидел его вечером пасхального дня, он был так поражен отрешенным, самоуглубленным видом Дониссана, что тотчас с необычной суровостью приступил к нему с расспросами, и немногословный ответ несчастного викария отнюдь не рассеял его тревоги.
Тем не менее одно замечание, много позднее слетевшее с уст аббата Дониссана, бросает странный свет на сию пору его жизни. Однажды в разговоре с г-ном Грозелье аббат признался:
- В юности я не понимал, что есть зло, и познал его лишь через покаянные речи грешников.
Так миновала неделя за неделей, жизнь вновь обретала свою мирную размеренность, ничто не давало повода к особому беспокойству. Молчание, хранимое Дониссаном со времени последнего разговора в рождественскую ночь, причиняло Мену-Сегре жестокое разочарование, а покорность, подчеркнуто безропотная кротость викария отнюдь не избавили настоятеля от горького осадка какого-то недоразумения, причин которого он сам не понимал. Да и было ли то простое недоразумение? День ото дня бремя непостижимого страха все более гнетет многоопытного и многомудрого старца, отлично хорошо изучившего предательскую обманчивость внешних знаков. Взрослое дитя, всякий вечер опускающееся перед ним на колена, дабы получить благословение и удалиться в свой покой, ведает его тайну, ему же не ведома Дониссанова. Сколь бы пристально ни наблюдал викария Мену-Сегре, он не мог заметить какого-либо внешнего выражения униженной гордости или уязвленного тщеславия, мучительного внутреннего разлада, борения между верой и отчаянием, томления духа, знаки коего всегда столь очевидны... И все же... "Ужели навеки смутил я дух сей? - вопрошал он себя порою, стараясь поймать избегающий его взор. Чист ли пожирающий его внутренний огонь? Поведение его примерно, безупречно. В благочестии своем он пылок, труды его не остаются праздны, и церковь видит уже пользу от него... За что же пенять ему? Сколь многие почли бы за счастие встретить старость, черпая духовную крепость в таком человеке! Обликом походит на святого, но что-то в нем отталкивает, возбуждает недоверие... Нет в нем радости..."
Но радость была ведома Дониссану. Радость не быстролетная, изменчивая, то бьющая через край, то сякнущая вдруг, но непреходящая, непременная, неизбывная, как бы необоримая, подобная особливой жизни в жизни обычной, все более сильному ощущению новой жизни в себе. Сколь бы отдаленное прошлое ни приводил он на ум, память не сохранила ничего похожего на то, что происходило с ним теперь. Он не мог даже вспомнить, чтобы когда-либо предчувствовал это состояние или желал его. Даже теперь он наслаждался им с боязливой жадностью, словно погибельным сокровищем, которое неведомый владелец заберет с минуты на минуту и без которого жить уже невозможно.
- Прошу вас... - дрожащим голосом пролепетал аббат.
- Так я скажу вам: вы отдали свою судьбу в руки человека, которого не уважаете.
Лицо Дониссана побледнело до синевы.
- Которого не уважаете, - повторил Мену-Сегре. - Вы считаете, что я живу здесь, как богатый мирянин-рантье. Признайтесь, считаете? Вы стыдитесь моей полупраздности. В ваших глазах опыт, за который множество глупцов расхваливает меня, бесполезен душам верующих, бесплоден. Я мог бы выразиться еще яснее, но и этого довольно. Дитя мое, в столь сложном деле надобно пренебречь мелочной щепетильностью благовоспитанных господ. Верно ли я выразил ваше мнение обо мне?
При первых же словах сей необычной исповеди Дониссан возвел на грозного старца полный страха и замешательства взор и уже более не отводил его.
- Я требую ответа,- продолжал Мену-Сегре,- прежде чем выразить мнение о чем бы то ни было... Я жду от вас послушания и ответа. Вы имеете право отказаться от моей помощи. В нашем деле я могу быть вам судьей, но искушать вас отнюдь не стану. В ответ на предложенный мною вопрос скажите просто "да" или "нет".
- Мне должно ответить вам утвердительно, - сказал вдруг Дониссан спокойным голосом. - Вы подвергаете меня тяжкому испытанию - не надо продолжать.
Но тут слезы брызнули из его глаз, и последние слова Мену-Сегре едва расслышал. Несчастный священник жестоко пенял себе за робкую мольбу о снисхождении, почитая ее за слабость. Однако по недолгой внутренней борьбе он заговорил вновь:
- Я отвечал вам по долгу послушания, и, очевидно, теперь мне должно было бы ждать и молчать... Но... но я не могу... Господу не угодно, чтобы я оставил вас в убеждении... По совести говоря, то была мысль... чувство, в котором я был не волен...
Видимо, Дониссан оправился от волнения и продолжал уже более твердым голосом:
- Я говорю так не в оправдание себе - вам ясно теперь непокорство духа моего... Волею Провидения нет более ничего во мне, что было бы сокрыто от вас... А теперь... теперь...
Он стал шарить в воздухе длинными руками, словно ища опоры, колени его подогнулись, и он рухнул ничком, как подкошенный.
- Мальчик мой! - вскричал Мену-Сегре с искренним отчаянием в голосе.
Он неумело отволок недвижное тело к дивану и с великим трудом перетащил его туда. Среди порыжелых кожаных подушек костистое лицо викария казалось бледным до синевы.
- Ну разве можно так... разве можно! - бормотал старик, пытаясь расстегнуть сутану негнущимися, подагрическими пальцами. Но обветшалая ткань первой поддалась его усилиям. Из-под разошедшегося ворота показалась грубая холщовая рубаха, испятнанная кровью.
Широкая выпуклая грудь уже дышала, мерно поднимаясь и опускаясь. Резким движением настоятель распахнул сутану.
- Так я и знал! - проговорил он, страдальчески улыбаясь.
Тело викария от подмышек до пояса было стиснуто жестким чехлом, неловко сплетенным из самых толстых конских волос. Оба края страшной волосяной брони были так туго стянуты спереди узким ремешком, что Мену-Сегре лишь ценой больших усилий удалось развязать его. Обнажилась кожа, так воспалившаяся от причиняющего мучительную боль трения власяницы, словно ее разъело щелочью. Растертая местами до мяса, покрывшаяся волдырями величиной в ладонь, она являла вид огромной язвы, сочившейся кровянистой жидкостью. Отвратительное буровато-серое плетение было все пропитано ею. Складка кожи на боку была растерта еще сильнее, и из глубокой раны капала алая кровь. Чтобы остановить кровотечение, несчастный наложил комок трепаной конопли, и, едва сняв ее, Мену-Сегре отдернул тотчас обагрившиеся пальцы.
Викарий открыл глаза. Некоторое время он внимательно оглядывал незнакомую комнату, настороженно всматриваясь в углы, увидел настоятеля, и глаза его отразили сперва удивление, а потом крайнее замешательство. Вдруг он заметил широко распахнутую на своей груди сутану и окровавленные повязки. Он резко откинулся на подушки и закрыл лицо ладонями. Но Мену-Сегре осторожным, почти материнским движением отвел руки от костистого лица.
- Мальчик мой, Всевышний доволен вами, - тихо молвил он с невыразимой нежностью.
Но тотчас в голосе его зазвучала та несколько высокомерная снисходительность, за которой он имел обыкновение прятать свое доброе сердце.
- Аббат, вы завтра же бросите в печь это ужасное изобретение, надобно придумать что-нибудь получше. Господь внушает мне не взывать к единому здравомыслию, ибо и в добре и в зле надобно немного безрассудства. Я хочу попенять вам за то, что вы умерщвляете плоть слишком уже заметно: молодому безупречному священнику должно носить белое белье... Встаньте, - продолжал дивный старец, - устраивайтесь поближе ко мне. Наша беседа не кончена, но самое трудное позади... Ну, что же вы? Садитесь здесь, я все равно вас не отпущу.
Он усадил викария в свое кресло и, продолжая говорить, словно ненароком сунул подушку под его разламывающуюся от боли голову. Затем уселся сам на низеньком стульчике, зябко натянул шерстяное одеяло и некоторое время собирался с мыслями, устремив на огонь пристальный взгляд светлых смелых глаз, где плясали отсветы пламени.
- Дитя мое, - молвил он наконец, - в целом мнение ваше обо мне справедливо, но в одном вы заблуждаетесь. Я сужу себя - увы! - гораздо строже, нежели вы полагаете. Конец пути близок, а я так ничего и не сделал...
Он неторопливо пошевелил горящие поленья и продолжал:
- Вы удивительно не похожи на меня, вы перевернули привычные мне представления. Ходатайствуя за вас перед его преосвященством, я несколько простодушно мечтал заполучить... да, именно... молодого, не подающего особых надежд священника, лишенного природных, столь ценимых мною качеств, которого я намеревался приготовить по своему разумению к приходской службе... Видит Бог, тяжкое бремя я собирался взвалить на свои плечи под конец жизни! Но одиночество было мне слишком сладко, чтобы я мог спокойно умереть. Чадо мое, суд божий должен постигнуть нас среди трудов... Суд божий!
По долгом молчании он добавил:
- Но не я вас, а вы меня приготовляете...
Аббат Дониссан не пошевелился, даже когда прозвучало столь поразительное признание. В его широко отверстых глазах не появилось и тени удивления. Лишь по шевелению губ настоятель догадался, что викарий творил молитву.
- Они не признали наивеличайшего дара Духа Святого, - продолжал Мену-Сегре. - Они никогда ничего не признают. Господь нарекает нас, имя же, данное нам от людей, есть имя ложное... Чадо мое, дух силы обретается в вас.
Снаружи донеслись, как торжественная весть, три первых удара колокола, зовущего к заутрене, но они не слышали их. Прогоревшие головни осыпались углями в золу.
- И теперь, - говорил Мену-Сегре, - и теперь я нуждаюсь в вас. О нет! Не каждый, даже если бы он с такою же ясностью понимал все, решился бы говорить с вами так, как этой ночью говорю я. Но так нужно. Мы достигли той поры нашей жизни (каждый рано или поздно достигает ее), когда истина является нам как ослепительное озарение, когда довольно раскинуть руки, чтобы вознестись единым махом к светозарному пределу, к блистанию света божия. И тогда осторожность человеков есть единственно западня и нерассудство. Святость! - вскричал старец с глубоким волнением. - Произнося слово сие перед вами, ради вас единого, я сознаю, какую боль причиняю вам! Вам ведом смысл его: призвание, зов. Вам должно подниматься и подниматься туда, где вас ждет Бог, либо погибнуть. Никто среди людей не поможет вам. Совершенно сознавая лежащую на мне ответственность и в последний раз испытав послушание и прямоту вашу, я полагаю, что верно поступил, державши перед вами такие речи. Усумнившись не токмо в силах своих, но и в том, что Господь отметил вас перстом своим, вы ступили на ложный путь, я же, на свой страх, наставляю вас на путь, вам предначертанный. Предаю вас тем, кто ждет вас, кому дадите пищу духовную... Да благословит вас Господь, сыне мой!
При последних словах Дониссан выпрямился, как выпрямляется бессознательно пораженный пулею воин, и рухнул наземь. Его лицо с упрямым лбом и тяжелой челюстью словно окаменело, уста безмолвствовали, и лишь взор бледных очей отражал мучительную внутреннюю борьбу. Глаза его долго блуждали, ни на чем не задерживаясь, остановились на стенном распятии, потом вперились недвижно в лицо Мену-Сегре и вдруг словно угасли. Теперь настоятель видел одну слепую покорность, бросавшую отблеск величия на человека, в чей потрясенной душе не улеглась еще мучительная тревога.
- Я прошу позволить мне удалиться, - нетвердым голосом проговорил будущий пастырь люмбрского прихода. - Когда я слушал вас, мне казалось, что я вечно пребуду в смятении и отчаянии, но теперь все кончилось... Мне... мне кажется... что во мне есть то, на что вы уповаете... и что Господь не попустит, чтобы я не выдержал искуса.
С сими словами он вышел, и дверь бесшумно затворилась за ним.
С той поры водворился в душе Дониссана мир странный, который он сам на первых порах не дерзал постигнуть. Распались вдруг бесчисленные путы, сковывающие действие или препятствующие ему. Сей необычный человек, долгие годы плененный паутиной недоверия и малодушия, стоявших над ним, вырвался наконец на волю и расправил крылья. Он шел навстречу трудностям и преодолевал их приступом. По прошествии нескольких недель ничем более не сковываемая воля начала раскрепощать уже самый ум Дониссана. Молодой священник просиживал ночи напролет над книгами, которые прежде закрывал в отчаянии и смысл которых постигал теперь не без труда, но с упорством, изумлявшим Мену-Сегре, как некое чудо. Именно тогда он проник в сокровенный смысл Священных книг. Знание не сразу обозначилось в его речи, по-прежнему бесхитростно будничной, но давало пищу его уму. Двадцать лет спустя он сказал как-то не без лукавства магистру Лередю:
- В тот год я спал семьсот тридцать часов...
- Как семьсот тридцать?
- Вот так, по два часа в ночь, да и то, между нами говоря, я немного плутовал сам с собой.
Наблюдая лицо викария, аббат Мену-Сегре мог следить за ходом внутренней борьбы, об исходе которой он боялся даже думать. Хотя бедняга по-прежнему трапезничал за общим столом и силился хранить на лице спокойствие, старый настоятель с растущей тревогой замечал день от дня все более заметные следы страшного напряжения воли, которого Дониссан мог наконец не выдержать. Сколь бы многомудр и проницателен ни был настоятель, а может быть, как раз от избытка одного из сих качеств, он лишь отчасти понимал причины духовного кризиса, с последствиями которого, как он опасался, уже нельзя было совладать. Слишком умный, чтобы тратить власть бесполезными словами и тщетными призывами к благоразумию, которым Дониссан, без сомнения, не способен был внять, он искал повода для вмешательства и не находил его. Нередко умудренный опытом человек не властен над страстями, им же пробужденными в другом, и Мену-Сегре боялся сделать какую-нибудь глупость и лишь усугубить зло, от которого искал лекарства. Если бы на месте его странного питомца был кто-нибудь другой, он преспокойно ждал бы естественной реакции тела, изнуренного непосильным трудом. Но не был ли самый труд сей более лекарством, нежели злом, чем-то вроде занятия, в котором несчастный колодник исступленно ищет забвения неотступной мысли своей?
Впрочем, аббат Дониссан, по видимости, нимало не отступил от привычек своих и, как и прежде, исправлял сразу несколько дел. Каждое утро его видели восходящим быстрыми, несколько неуклюжими шагами по крутой тропинке, ведущей от дома к кампаньской церкви. Отслужив обедню и отчитав благодарственную молитву, краткость которой долгое время изумляла Мену-Сегре, он выходил на Бреннскую дорогу и, заложивши руки за спину и наклонясь всем телом вперед, неутомимо бродил по бескрайней равнине, обдуваемой пронизывающим ветром и пересекаемой скверными дорогами, которая спускается к морю от холмистой гряды, окаймляющей долину Канш. Редкие, далече отстоящие друг от друга хутора окружены пажитями, обнесенными колючей проволокой. Иной раз долго бредешь по скользкой холодной траве, податливо никнущей под каблуком, прежде чем доберешься до грязной лужищи, натекшей там, где землю выбила копытами скотина. Посреди лужи торчат неряшливо сколоченные из досок ворота, со скрипом поворачивающиеся на гниловатых вереях. Жилье таится где-нибудь за пригорком. Близость его угадывается по струйке голубого дыма, поднимающегося в сером воздухе, или по торчащим оглоблям телеги с сидящей на одной из них курицей. Крестьяне, народ насмешливый, наводили исподлобья недоверчивые взоры на рослого викария в подоткнутой сутане, являвшегося неведомо откуда из утренней мглы и старательно покашливавшего, приближаясь к их жилищу, чтобы выказать им дружеское расположение. Дверь неохотно приотворялась, впуская гостя, и обитатели дома, столпившись вокруг печи, терпеливо ждали, когда он наконец заговорит. Каждый с первого взгляда узнавал в нем землепашца, оставившего соху, так сказать, блудного брата, к уважению и учтивости примешивалось снисходительное, несколько презрительное панибратство, и краткую проповедь викария слушали в убийственном молчании... О, эти мучительные возвращения поздним вечером в уже зажегший свои огни городок, когда в горле стоит горький ком стыда и сердце обречено вечно биться в одиночестве!
- Я творю больше зла, чем добра, - печально говаривал Дониссан.
Он испросил позволения прекратить на время свои обходы, которые из-за стеснительности викария выставляли его в дурацком виде и стали сущим мучением. Теперь же он вновь дни напролет ходил из дома в дом и даже настоял на том, чтобы Мену-Сегре оставил на его попечение самую унизительную заботу: сбор пожертвований на великий пост, который бедняки с уничтожающим бесстыдством называют "походом попрошаек"... "Ему и медяка не дадут", - с сомнением думал настоятель... Но каждый вечер чудаковатый проситель клал на край стола туго набитый мешок из черной шерсти. Мало-помалу Дониссан возымел над людьми ту необоримую власть, какую обретает человек, решивший идти напрямик, не заботясь о том, как бы расположить людей в пользу своего предприятия. Ибо, в сущности, люди вооружаются хитростью и осторожностью, чтобы защитить себя, и наглый смех застревает в горле самого черствого человека, когда он видит, что жертва даже не пытается оградить себя от презрения.
"Хорош гусь!" - думали они, но им становилось как-то не по себе. Прежде несчастный викарий забивался в самый темный угол и, комкая шляпу в руках, долго и тщетно искал какого-нибудь удачного и ловкого предлога, томясь оттого, что никак не может вставить в беседу заранее придуманное словцо или целую фразу, и наконец уходил, так ничего и не сказав. Теперь же он слишком поглощен внутренней борьбой. Перебарывая себя, он не просто убеждает или очаровывает - он покоряет, приступом берет души. Как и прежде, он скоро шагает по двору какого-нибудь деревенского домика среди луж навозной жижи и испуганно разлетающихся кур. Тот же перемазанный карапуз, насупившись и засунув палец в рот, глядит на чужого дядю, пока тот шумно обивает у дверей облепленные грязью сапоги. Но теперь при его появлении все встают. Никто не знает, что таится в глубине этой жадной и в то же время пугливой души, отчаивающейся от самого ничтожного препятствия, но вечно ненасытной. Он все тот же застенчивый до робости священник, которого простой улыбкой можно смутить до слез и который словно клещами выдирает каждое слово из своей пересохшей глотки. Но теперь это внутреннее борение никак уже более не отражается в его наружности. Лицо бесстрастно, высокий стан не гнется, лишь подрагивают долгие руки. Единым взглядом, неотступным взглядом умных тревожных глаз он отмещет пустую веселость, уклончивые речи. Он вопрошает, зовет. Самые обыкновенные, истрепавшиеся в обиходе слова постепенно обретают смысл, будят в сердце странные отзвуки. "Когда он почти шепотом, но с каким-то необыкновенным выражением произносил имя божие, у нас душа уходила в пятки, словно в небе ударял гром", - вспоминал двадцать лет спустя старый издольщик из Сен-Жиль. Никакого витийства, ничего похожего на те очаровательно-простодушные уловки, которыми станут позднее восторгаться люди пресыщенные и достоверность которых, за редкими исключениями, представляется сомнительной. Речь будущего люмбрского священника нескладна, порой он говорит сбивчиво, беспомощно ищет слов. Причина заключается в том, что ему неведомо удобство употребления близких по смыслу слов и выражений приблизительно точных, неведомы блуждания мысли, поспешающей вослед словам и послушно, как воск, повторяющей все изгибы их. Он долго мучился от неумения сказать то, что чувствовал, от своей смехотворной неуклюжести. Но он не уклоняется более от опасности, встречает ее лицом к лицу; не страшится более унизительного молчания, когда, начав говорить, не знает, как кончить, и слова повисают в воздухе. Ему даже хочется, чтобы так было. От каждой новой неудачи лишь еще туже скручивается пружина воли отныне непреклонной. Без околичностей он приступает к предмету беседы, уповая на милость господню. Он прямо говорит то, что мыслит, и вскоре даже самые неотесанные насмешники внемлют ему, не противясь в душе, оставив намерение заведомо ничему не поддаваться. И все оттого, что невозможно представить себе, чтобы такой человек мог обмануть. Вы чувствуете, что он возвышается вместе с вами на том, пути, куда увлекает вас. Жестокая истина, поражающая в самое сердце тщательно выбранным словом, постигла его еще раньше. Вы ясно сознаете, что он вырвал ее из самого сердца своего. О нет, здесь не найдется ничего любопытного для маститых богословов, ничего такого, что могло бы поразить их необычностью. Говорятся слова самые обыденные. Ему надо, чтобы люди просто сидели и слушали... Чайник приплясывает и свистит на печи, замызганный пес дремлет, положивши морду на лапы, на дворе гуляет ветер, дверь качается и скрипит петлями, в воздушной пустоте надсадно кричит галка... Они искоса поглядывают на него, стеснительно отвечают на вопросы, просят извинить их, оправдываясь невежеством или привычкою, и умолкают, когда молкнет он.
- Да что ж такое вы говорите нашим прихожанам? - допытывается Мену-Сегре. - Их словно подменили. Когда я говорю о вас, никто не отваживается смотреть мне в глаза.
Настоятель избегает предлагать викарию вопросы, на которые надо отвечать прямо: или да, или нет... Почему?.. Видимо, из осторожности, но также и потому, что в глубине души он боится... Чего же он боится? Благодать, низошедшая на сию смятенную душу, разбудила в ней силы столь необузданные, столь неистовые, что Мену-Сегре попросту растерялся. С той достопамятной ночи под рождество, когда кампаньский настоятель держал такие смелые речи, он не дерзает более возобновлять разговор, при воспоминании о котором ему всякий раз становится неловко. К тому же викарий все так же прост, так же послушлив, неизменно и безупречно почтителен. Никто из близко знакомых с ним собратьев не заметил в нем сколько-нибудь заметных перемен. К До-ниссану относятся с прежней, несколько пренебрежительной снисходительностью, хвалят за усердие и благочестивость. Духовник викария, из прихода Ларье, добрый старичок сен-сюльписской закваски, исповедовавший его по четвергам, не заметил решительно ничего необычного, никаких тревожных признаков. Но как раз это обстоятельство, которое, казалось бы, должно было успокоить Мену-Сегре, огорчает его до совершенного расстройства.
Разумеется, он не единожды пытался укрепить свою пошатнувшуюся власть с помощью какой-нибудь хитроумной уловки, что-нибудь предлагал, советовал или требовал чего-нибудь с тайной надеждой услышать хотя бы одно возражение. Он готов был склониться перед более вескими доводами, лишь бы кончилось невыносимое молчание! Но и эта хитрость разбивается о смиренную покорность Дониссана. Стоит Мену-Сегре о чем-нибудь заикнуться, как викарий уже готов повиноваться. Тщетно настоятель, жестокий мудрец, испытует то терпение, то робость несчастного Дониссана, неожиданно предлагая ему, например, возобновить воскресные проповеди после того, как сам на долгое время освободил его от них. В урочный день викарий, без единого упрека на устах, торопливо собирает листки, исписанные корявым мужицким почерком, поднимается на кафедру и без кровинки в лице на протяжении двадцати убийственно долгих минут толкует, ни на кого не глядя, подходящее к случаю писание из Евангелия, запинается, заикается, оживает мало-помалу, с отчаянным упорством сражается с собой и под конец начинает говорить с каким-то жалким, почти мучительным красноречием... Каждое воскресенье он неизменно появляется на кафедре, и всякий раз, как проповедь кончается, по рядам кресел бежит ропот, которого он один не слышит, словно глубокий, ни на что не похожий вздох, когда разряжается вдруг напряжение слушателей, очарованных колдовскою властью...
- Теперь дело идет лучше, - говорит после службы настоятель, - но все это еще настолько неопределенно... настолько смутно...
- Увы! - сокрушенно вздыхает аббат, и лицо его кривится, как у готового заплакать ребенка.
За обедом у него еще дрожат руки.
Тем временем Мену-Сегре принял еще более важное решение, широко распахнув перед викарием двери исповедальни. В тот год настоятель Обюрденского округа взял на себя устроение покаянных собраний, где должны были проповедовать братья Марист, однако один из братьев заболел гриппом и вынужден был в первый же день страстной недели возвратиться в Валансьен. Тогда-то настоятель стал просить своего собрата из Кампани уступить ему аббата Дониссана:
- Он молод, трудолюбив, годен на всякое дело...
До того дня, следуя совету отца Дониссана, много толковавшего с ним о своем питомце, Мену-Сегре весьма умеренно использовал викария для исповедания кающихся. По неведению отец миссионер совершил вполне простительную оплошность, возложив часть своих обязанностей на будущего люмбрского священника, который теперь с четверга до субботы не выходил из исповедальни. Обюрденский округ, находящийся на самой окраине горняцкой области, простирается на обширное пространство. Тем не менее покаянные собрания имели огромный успех. Разумеется, никто из священников, облачившихся в великолепные белые стихари и собравшихся в день пасхи на хорах в то время, как являвшиеся несметными толпами верующие преклоняли колена у стола причастия, даже не взглянул на молчаливого молодого викария, впервые среди мрака и молчания отдавшего себя во власть своего повелителя-грешника, чьим слугою ему суждено было оставаться до конца дней своих. Никогда и никому не говорил аббат Дониссан о мучительном волнении или, быть может, неизъяснимой сладости, испытанной им при решающей встрече... Но когда Мену-Сегре вновь увидел его вечером пасхального дня, он был так поражен отрешенным, самоуглубленным видом Дониссана, что тотчас с необычной суровостью приступил к нему с расспросами, и немногословный ответ несчастного викария отнюдь не рассеял его тревоги.
Тем не менее одно замечание, много позднее слетевшее с уст аббата Дониссана, бросает странный свет на сию пору его жизни. Однажды в разговоре с г-ном Грозелье аббат признался:
- В юности я не понимал, что есть зло, и познал его лишь через покаянные речи грешников.
Так миновала неделя за неделей, жизнь вновь обретала свою мирную размеренность, ничто не давало повода к особому беспокойству. Молчание, хранимое Дониссаном со времени последнего разговора в рождественскую ночь, причиняло Мену-Сегре жестокое разочарование, а покорность, подчеркнуто безропотная кротость викария отнюдь не избавили настоятеля от горького осадка какого-то недоразумения, причин которого он сам не понимал. Да и было ли то простое недоразумение? День ото дня бремя непостижимого страха все более гнетет многоопытного и многомудрого старца, отлично хорошо изучившего предательскую обманчивость внешних знаков. Взрослое дитя, всякий вечер опускающееся перед ним на колена, дабы получить благословение и удалиться в свой покой, ведает его тайну, ему же не ведома Дониссанова. Сколь бы пристально ни наблюдал викария Мену-Сегре, он не мог заметить какого-либо внешнего выражения униженной гордости или уязвленного тщеславия, мучительного внутреннего разлада, борения между верой и отчаянием, томления духа, знаки коего всегда столь очевидны... И все же... "Ужели навеки смутил я дух сей? - вопрошал он себя порою, стараясь поймать избегающий его взор. Чист ли пожирающий его внутренний огонь? Поведение его примерно, безупречно. В благочестии своем он пылок, труды его не остаются праздны, и церковь видит уже пользу от него... За что же пенять ему? Сколь многие почли бы за счастие встретить старость, черпая духовную крепость в таком человеке! Обликом походит на святого, но что-то в нем отталкивает, возбуждает недоверие... Нет в нем радости..."
Но радость была ведома Дониссану. Радость не быстролетная, изменчивая, то бьющая через край, то сякнущая вдруг, но непреходящая, непременная, неизбывная, как бы необоримая, подобная особливой жизни в жизни обычной, все более сильному ощущению новой жизни в себе. Сколь бы отдаленное прошлое ни приводил он на ум, память не сохранила ничего похожего на то, что происходило с ним теперь. Он не мог даже вспомнить, чтобы когда-либо предчувствовал это состояние или желал его. Даже теперь он наслаждался им с боязливой жадностью, словно погибельным сокровищем, которое неведомый владелец заберет с минуты на минуту и без которого жить уже невозможно.