Ничто во внешнем мире не предвестило сей радости, и казалось, что она будет длиться столь же непостижимо, как возникла, неведомо чем питаемая, подобная свету, источник коего незрим, и всякая мысль канет в нее и глохнет, точно вопль единый под необъятными небесами, не могущий вырваться из первого круга безмолвия... То случилось в ночь, избранную кампаньским настоятелем для необычного испытания, в исходе рождественской ночи, при первом проблеске дня, в спальне, куда скрылся со смятенной душой несчастный викарий. Некая серая мгла, которую едва ли можно было назвать рассветом, вставала за окном, и в ней начинала брезжить бескрайняя, запорошенная снегом равнина. Стоя на коленях перед разобранной постелью, он вновь и вновь вспоминал сказанное во время того необычного разговоpa, пытаясь постичь смысл, но всякий раз, как в памяти всплывало вдруг с поразительной ясностью и точностью какое-нибудь слово, мысль его останавливалась со всего разгона. И он отчаянно боролся с новым, еще более опасным искушением. Тревога томила его, ибо он не ведал, в чем заключается опасность.
   Святость! В своем величавом простодушии он решил покориться чужой воле и вознестись вдруг от самого низа на высоту. Он смиренно ждал своей судьбы.
   "Вам должно подняться на высоту, куда зовет вас Господь",- сказал старец. Его позвали. "Вознестись либо погибнуть!" Он погиб. Убеждение, что он недостоин такой судьбы, было столь незыблемо, что слова молитвы и те замирали на его устах. Воля господня пала на его бедную душу бременем нечеловеческой усталости. Нечто еще более сокровенное, чем даже самое жизнь, цепенело в нем. Ни пожилому живописцу, найденному мертвым у начатого полотна, в чьих глазах застыла тоска по недостижимому шедевру, ни безумцу, отбивающемуся, лепеча несвязные речи, от осаждающих его страшных видений, подобных вырвавшимся на волю диким зверям, ни ревнивцу, которому завязали рот и которому дано лишь взглядом выразить всю ненависть свою, когда насильник у него на глазах оскверняет разодранную плоть любимой женщины, не вонзалось столь глубоко в грудь предательское острие - тонкое жало отчаяния. Никогда еще несчастный не видел свою сущность более ясно (так казалось ему), не судил о себе более беспристрастно. Невежественный, трусливый, нелепый, на всю жизнь окованный подозрительной, узколобой благочестивостью, замкнувшийся в себе, не умеющий найти дорогу к чужой душе, одинокий, бесплодный умом и сердцем, неспособный творить добро с расточительной щедростью, совершать великолепно неосторожные поступки - удел великих духом, самый заурядный среди людей. Увы! Не есть ли то, что наставник отличает в нем, остаток богатства, некогда дарованного и расточенного праздно? Омертвелые семена уж не прозябнут. Однако они были посеяны. В его уме толпятся воспоминания о детских годах, столь странно связанных с Богом, и о грезах, тех самых грезах, - о, бессильное отчаяние! - которые страшили его своей опасной сладостью и были мало-помалу заглушены усердною молитвою. Стало быть, он внимал тогда незабвенному голосу, звучащему лишь недолгие дни, прежде чем настанет великое безмолвие. Сам не ведая того, он бежал протянутой ему руки господней, самого укоризненного лика его, а потом не хотел слышать последнего зова, едва слышно, как слабый вздох, донесшегося из-за холмов. С каждым новым шагом он все далее вступает в землю изгнания, но по-прежнему несет на челе своем печать, замеченную служителем Бога.
   "Я мог бы... Я должен был..." Страшные слова! Если бы он хотя на миг одолел их власть над собою, он вновь стал бы господином себе - так побежденный герой диктует близким свои воспоминания, без конца считает и пересчитывает и воскрешает прошлое, дабы заглушить будущее, еще не погибшее в его сердце. Крепкие духом во всем доходят до крайности. Едва преступлена некая черта, как несокрушимое здравомыслие обращается ярым нерассудством. Человек, который в продолжение сорока лет будет обращать к заблудшим взор Иисуса Христа, чьей веры не возмогут поколебать даже самые закоренелые в неверии, который подобно Схоласту, успел в столь многом оттого, что более других любил, настолько пал духом в тяжкий час, что не мог даже возвести очей к распятию, дающему силу всепобедительную. Ему даже не пришла на ум простая мысль сия - наипервейшее помышление всякого христианина, очевидно, неотъемлемое от свойственного нам чувства беспомощности и смирения истинного.
   "Мы праздно иждили благодать божию, - твердил внутри него чужой, но удивительно похожий на его собственный голос, - есьмы осуждены и прокляты... Меня уже и нет вовсе - я мог бы стать!"
   По миновании двадцати лет священник люмбрского прихода со слезами на глазах говорил отцу де Шарра, будущему аббату трапперской общины в Эгбаль, горько сетовавшему перед ним на постигшее его духовное одиночество, заронившее в нем даже сомнение в спасении души:
   - Прошу вас, замолчите!.. Вы не знаете, сколь сильно действуют на меня иные слова. Даже на смертном одре, даже в руце божией мне нельзя будет слышать их безнаказанно.
   И когда святой отец стал настаивать, просить, чтобы его выслушали, взывая к чувству милосердия к ближнему, Дониссан порывисто встал с места: взор его блуждал, рот сжался и отвердел, рука судорожно ухватилась за спинку соломенного стула.
   - Молчите! - громко сказал он таким голосом, что пораженный гость его окаменел. - Я приказываю вам молчать!
   Некоторое время он безмолвствовал, все еще бледный и трепещущий, потом привлек себе на грудь голову отца де Шарра, охватил ее дрожащими руками и молвил с трогательным волнением:
   - Чадо мое, истинная сущность моя порою выходит наружу... Несчастные души ищут утешения у еще несчастнейшей! Мне выпали испытания, о коих не дерзаю никому говорить, боясь, как бы люди, в непостижимой ко мне снисходительности, не нашли в моих несчастьях нового повода к славословию... Мне так нужно, чтобы за меня молились, но вместо молитв слышу одни похвалы!.. Просто они боятся извериться во мне.
   Настал день. В печальном свете декабрьского утра стал виден беспорядок убогого жилища: некрашеный дощатый стол, заваленный книгами, придвинутая к стене койка, откуда свешивалась до пола простыня, ужасные выцветшие обои... Некоторое время бедняга озирал столь близко обступившие его стены казалось, они давили ему грудь - и вдруг в невыразимом ужасе вскочил на ноги, чувствуя, что руки его ослабели, а на лбу выступила ледяная испарина. Его пронзило страшное ощущение, какое испытывает человек, попавший в западню, бегущий по коридору, откуда нет выхода.
   И тут опустилась тишина.
   Так бывает, когда по несметному людскому скопищу прокатывается гул и все вдруг замирает в напряженном ожидании. Низкий ропот, постепенно стихая, какое-то время еще колышет воздух, и вот огромное живое море только что полное тысячеголосого шума, погружается внезапно в молчание.
   Так и чудовищная разноголосица, сатанински гремевшая, свиставшая и скрежетавшая в душе Дониссана, смолкла разом. Искушение не ослабело - оно исчезло. Когда Дониссан уже изнемогал, препятствие, которое силилась сокрушить воля аббата, неожиданно перестало существовать, и чувство внезапной легкости было столь поразительно, что несчастный ощутил его всем телом, как если бы провалился вдруг в пустоту. Но последнее испытание длилось лишь краткий миг, и человек, совсем недавно бившийся отчаянно под все отягощавшимся бременем, пробудился с душою более легкой, чем у малого дитяти, и чувствовал столь блаженную пустоту, что исчезло, казалось, самое ощущение жизни. То не был душевный покой, ибо покой есть просто равновесие сил, из коего возгорается вера в себя. Обретший мир ничего более не ждет, а Дониссан ждал чего-то, что нарушило бы безмолвие. Не было то и отдохновением истерзанной души, достигшей последней степени муки людской, ибо Дониссан желал большего. Не было то и крушением великой любви, ибо когда расточатся узы, пленившие существо человека, сердце в нем еще живо и хочет давать более, нежели получает... Он же не хотел ничего - он ждал.
   Вначале он ощутил вкрадчивую неуловимую радость, - словно проникнув извне, она овладела им мгновенно и более не оставляла, рождая в нем чувство почти досадливое. Чего опасаться, чего ждать от неясной, расплывчатой мысли, от желания невесомого, как летучая искра? И все же, подобно тому как дирижер чутко уловляет в бушевании оркестра первую, едва слышную дрожь фальшивой ноты, но уже не в силах отвратить грядущего взрыва, викарий не сомневался в том, что неведомое, которого ждал, уже случилось.
   Через запотелые стекла едва очертившийся окоем виделся мглистым, а в комнатушке викария зимний рассвет стоял недвижно молочным, исполненным безмолвия сиянием, словно сочащимся сквозь воду. И Дониссан постиг с неколебимой уверенностью, что радость сия есть нисшедший на него Дух. И едва отступила мучительная тревога, на ум снова стали приходить мысли, столь недавно еще рождавшие ее, но даже самые эти мысли не могли более причинить ему страдания. Вначале он ужаснулся, потом стал с боязливой осторожностью ворошить их в уме, наконец, дал памяти волю и с упоением ощутил, что они все более покорны ему, послушны, стали смиренными прислужницами его неизъяснимой отрады. И в мгновенном озарении он увидел себя способным к любому свершению, уже достигшим головокружительных высот. Незримая десница единым махом столь высоко вознесла его из глубины бездны, где, казалось ему, он обречен был быть прикован навеки, что все его сомнения, отчаяние, самые заблуждения явились вдруг преображенными, возвеличенными. Он ступил за пределы мира, где каждый шаг вперед стоил мучительного напряжения, и теперь мета стремления его близилась с быстротою молнии. Все это ослепительно вспыхнуло перед его мысленным взором, и когда видение погасло, все вновь словно подернулось мглою, но отныне он жил и дышал, ослепленный тем благостным светом, и мелькнувшее перед ним и тотчас угасшее видение оставило по себе не убеждение, не жажду неутолимую, которая, как он сам понимал, сокрушила бы ему сердце, но предчувствие неисповедимое. Вознесшая его рука лишь едва отстранилась, она была рядом, готовая поддержать в любое мгновение, она не оставит его более своей помощью... Ощущение таинственного присутствия было столь сильно, что он быстро оглянулся, словно надеясь встретить взгляд друга. Но в радости есть нечто такое, чего не может заглушить пьянящий его восторг. Это нечто мешает ему, раздражает, оно похоже на последнюю узу, которую он не решается порвать... Ибо когда связь пресечется, куда увлечет его поток?.. Порою уза ослабляется, и, подобно кораблю, ныряющему и рвущемуся на якорной цепи в бурную погоду, все существо его всколыхивается до самых глубин... Просто уза, не преодоленное еще препятствие? Нет, то, что противится в нем, не есть слепая сила. Оно чувствует, наблюдает, рассчитывает. Оно в борьбе отвоевывает себе место. Уж не сам ли он это нечто? Не пробуждается ли медленно в нем оцепеневший рассудок?.. Как удивительно точно выразился апостол, сказав, что предел радости положен разделением души и ума! Нельзя преступить сего предела и остаться живу.
   Повернув голову, Дониссан вместо дружеского взора увидел лишь отражение своего бледного искаженного лица в зеркале. Он сразу опустил глаза, но было поздно. Он застиг врасплох самого себя в сем невольном движении и теперь пытался разгадать его смысл. Чего же он хотел? Сие вещественное воплощение тревоги, до той поры оставшейся неясным, неопределенным чувством, страшит его почти так же, как если бы нечто бесплотное обрело вдруг ощутимые, зримые черты. Теперь он не просто ощущает некую разлитую окрест себя сущность, но восприемлет ее как нечто совершенно определенное, хотя словами неизъяснимое. Он более не один... Кто же рядом? Едва закравшись, сомнение всецело овладевает им. Первым его движением было броситься на колени и молиться. Но слова молитвы по-прежнему не идут с уст. Поверженный не вознесет смиренной мольбы о помощи, ибо не внял предостережению свыше. Вставшая на дыбы воля вырвалась из направлявшей ее десницы, и овладевает ею рука иная, не ведающая ни жалости, ни пощады. О, сколь силен и проворен тот, другой, сколь терпелив, покуда должно ждать, но реет, подобно молнии, когда настал его час!
   Придет день, и люмбрский святой узрит лик врага своего. Теперь же он не выдержал первого нападения неведомого противника, получил первый удар от него. Какой стала бы жизнь сего удивительного человека, прошедшая вся в ожесточенном борении и закончившаяся столь печальной смертью, когда бы, отказавшись от сопротивления, он сразу воззвал к милосердию, взмолился о помощи? Стал бы он тогда в один ряд со святыми, чьи имена стали легендой, кроткими правителями земли, улыбающимися царственно-детской улыбкой?.. Но зачем гадать? В решающий час он принял бой, движимый не самолюбием, но неукротимою отвагой. Ярость перед лицом супостата возгорается в нем не от страха, но от ненависти. Он рожден для ратных дел, и всякий поворот на его пути будет обильно полит кровью...
   Но загадочная радость все теплится, лишь едва потускнев, как бы у крайнего предела сознания, словно слабый огонек, раздуваемый ветром... Против нее - о, безумство! - он и обратится теперь. Иссохлая душа, не ведавшая иной отрады, нежели безмолвие и смиренная печаль, сперва дивится, потом устрашается и, наконец, воспаляется гневом перед сей непостижимой сладостью. На первой ступени сверхъестественного вознесения у несчастного закружилась голова, и мужество оставило его, и он будет усиливаться, дабы избавиться от безвольной сосредоточенности, нарушить внутреннее безмолвие, кажущаяся праздность которого приводит его в растерянность. С каким искусством увертывается тот, кто столь ловко проскользнул между ним и Богом! Как проворно наступает, и отступает, и вновь теснит, осторожный, прозорливый, бдительный!.. Как точно ставит ногу в собственный след!
   Бедному священнику еще только чудится западня, а страшные челюсти уже стиснули его и от каждого нового порыва сжимаются еще крепче. Слабый огонек дразнит его в сумраке наступающей ночи... Дониссан бросает вызов, почти призывает всепроникающую, чудесным образом рассеявшуюся тоску. Не лучше ли уверенность, пусть даже в грядущей беде, нежели смятение замешкавшегося на распутье, в предательском мраке ночи? Беспричинная радость может быть только обманом. Столь сокровенная, глубокая, гнездящаяся в самых глухих тайниках души и столь внезапно возникшая надежда - надежда беспредметная, неопределимая - слишком похожа на самодовольство гордыни... Нет, милость божия не может быть столь пленительно-чувственна!.. Он должен истребить радость сию!
   Едва решение было принято, он не колебался более. Мысль о жертвоприношении, которое должно свершиться тут же, сей же час, вздувает в ней иной огонь - пламя бесстрашного отчаяния, составлявшего силу и слабость сего поразительного человека и оружие, которое Дьявол столько раз еще вонзит ему в сердце. Исполненное теперь ледяного спокойствия лицо Дониссана сообщает его угрюмым глазам выражение готовности к расчетливому самоистязанию. Он подходит к окну, открывает его. Прихотью одного из предшественников аббата Мену-Сегре выломанный железный прут, некогда перегораживавший оконный проем, был заменен бронзовой цепью, извлеченной из недр какого-нибудь ларя в церковной ризнице. Могучими руками Дониссан срывает ее с гвоздей, которыми она прикреплена на концах. Через мгновение необычный бич со свистом обрушился на его обнаженную спину.
   О редкостных и своеобразных способах умерщвления плоти, к коим прибегал священник люмбрского прихода, можно лишь гадать по случайно оброненному слову, свидетельству немногочисленных людей, близко знавших Дониссана, или отдельным смутным признаниям, ибо святой отец держал все в строжайшей тайне. Нередко и лукавством сбивал он с толку любопытствующих, и какой-нибудь нашумевший писатель-человеколюб (как они сами изволят выражаться), нарочно приехавший ради такой диковины, отправлялся восвояси совершенно обмороченный. И если нам более или менее хорошо известны некоторые из употреблявшихся им приемов, например, посты, которых ужасающая строгость превосходит человеческое разумение, он унес в могилу тайну других, много более лютых самоистязаний. Последнюю свою просьбу он обратил к одному из друзей, моля его сжалиться над ним и не звать врача. Бедная девица, ухаживавшая за ним и впоследствии ставшая игуменьей, известной под именем Марии Ангельской, а в те поры нанимавшаяся прислугой к обывателям городка Брес, сказывала, что низ шеи и плечи отца Дониссана были изборождены рубцами, из коих некоторые выпячивались валиком в мизинец толщиной... Еще доктор Леваль, во время одного из первых припадков неистовства у Дониссана, обнаружил на его боках глубокие рытвины от старых ожогов. Когда он мягко выразил свое удивление сим обстоятельством, святой промолчал, залившись краской смущения.
   - И я делал глупости в свое время, - сказал он однажды аббату Даржану, когда тот читал ему из жития отцов пустынников.
   И в ответ на вопросительный взгляд собеседника заметил, стеснительно и в то же время простодушно-лукаво улыбаясь:
   - Молодость, знаете ли, не ведает сомнений, - ей надо дать перебеситься.
   Теперь же, вставши в изножии узкой койки, он неутомимо, с холодным бешенством хлестал себя цепью. После первых ударов на вздувшейся коже выступило лишь несколько алых капель, но вдруг кровь хлынула ручьем. С каждым новым взмахом руки цепь, изогнувшись на миг над его головой, со свистом впивалась ему в бок, виясь гадюкою. Он отдирал ее от тела и вновь расчетливо-мерно взметывал над собой, словно крестьянин, молотящий цепом снопы на гумне. Пронзительная боль, вначале исторгавшая из его груди глухие стенания, а потом лишь глубокие вздохи, словно гасла в потоках теплой крови, сбегавших по спине и рождавших в нем чувство мучительного упоения. У ног натекала рыжевато-бурая лужа, но он ничего не видел. Его помутившийся взор устремлялся сквозь розовую пелену к бледно-синему небу. Но вот исчезла красноватая мгла, а вместе с нею и запорошенная снегом грязь, и самый свет дня. Но он все хлестал и хлестал в этой внезапно наставшей мгле, - он готов был засечь себя до смерти. Мысли в голове, словно оцепеневшие от лютой телесной боли, ни на чем определенном более не задерживались, и было в нем лишь одно желание: разить и истреблять в мерзкой плоти своей самые корни зла. Каждое новое уязвление рождало другое, еще мучительнейшее, но ему все мало было, ибо достиг того исступления, когда обманувшийся в любови своей всю силу ее обращает к разрушению. Быть может, он надеялся сокрушить и отторгнуть непомерно тяжкую часть своего существа, бремя нищеты человеческой, что не поднять горе? Или хотел покарать бренное тело, коего и апостол желал избыти? Но искушение только глубже проникало ему в сердце, и он ненавидел всего себя. Ненавидел, как может ненавидеть жизнь человек, чья мечта погибла... Но в руке своей он сжимал бесполезное орудие, праздно терзавшее плоть его.
   Между тем, смежив веки, обливаясь потом и кровью, он бичевал себя неустанно, и, без сомнения, лишь неизъяснимая ярость еще давала ему силу держаться на ногах. В ушах тонко звенело, словно он камнем падал в глубину воды. Два или три раза он видел сквозь крепко сомкнутые веки мгновенные вспышки высоко взлетавшего пламени, потом сердце заколотилось в висках с такой силой, что голова задрожала от ударов, отзывавшихся в ней резкой болью. С каждым ударом стиснутая в окостенелых пальцах цепь становилась все изворотливее и злее. Она летала с легким посвистом, удивительно проворная и коварная. Никогда уже с тех пор тот, кого нарекли люмбрским святым, не отваживался попирать столь неустрашимо законы природы, никогда более не бросал ей вызова столь дерзновенного. Вся поясница превратилась в жгучую рану, в кровавое, несчетное число раз изрубленное месиво, пузырящееся алой пеной, но боль от бесчисленных ран сливалась в единую муку - всеобъемлющую, невыразимую, хмельную, подобную судороге глаз, ничем не защищенных от яркого солнца, когда зрачок ничего не видит, кроме слепящей боли... Неожиданно слишком рано вздернутая цепь извилась в воздухе, едва не вырвавшись из руки Дониссана, и жестоко хлестнула его по груди. Последнее звено ее ударило под правый сосок с такой силой, что стесало кусок мяса, как рубанок стружку. Дониссан пронзительно вскрикнул не столько от боли, сколько от неожиданности, но тотчас, подавив вопль, вновь занес бронзовый бич. Глаза его пылали уже неземным огнем. Лютую ненависть, что питал он к себе, ничем нельзя было бы утолить в мире бренном, и если бы, дабы изгасить пламень сей, собрали воедино всю кровь людскую и разом излили ее, она оказала бы не более действия, нежели капля воды, упавшая на докрасна раскаленное железо... Но когда он, в который уже раз, опускал занесенную руку, пальцы разжались сами собою и рука упала без сил. В то же мгновение спина его согнулась, и все мышцы тела разом расслабились. Медленно опустился он на колена, огромным усилием пытался встать, вновь пошатнулся, протянул перед собой руки, подобно слепцу, содрогаясь от лихорадочного озноба. Тщетно пытался он добраться до окна, до бледного света в нем, который видел, не узнавая, сквозь полусмеженные вежды. От страшной битвы осталось в сознании лишь неясное, смутно брезжившее воспоминание, словно полузабытый сон. Так человек, проснувшийся поутру в умиротворенном, сосредоточенно-бодром настроении, ощущает в глубине души какое-то смутное беспокойство, оставшееся от страшного сновидения, словно некую неосязаемую, невыразимую сущность... Дониссан сел в изножии кровати, голова его покатилась, и он уснул.
   Когда он проснулся, комната была озарена солнцем. Он услышал колокольный звон, летящий в прозрачных небесах. Часы показывали девять. Долгое время его внимание занимало солнечное пятно на стене, потом он медленно обвел покой взглядом и с удивлением увидел большое блестящее пятно на еловых половицах и брошенную поперек цепь. И тут детская улыбка осветила его лицо. Свершился ужасный труд, и теперь все кончено. Дело сделано. Минувшее безумство не оставило на сердце горечи, и по мере того, как в памяти вставали подробности, он гнал их прочь, не испытывая ни любопытства, ни гнева. Мысли его витали далече, в осиянном дивным светом пределе! Он чувствовал в себе такой покой и такую ясность духа, каких не знал доселе, и в то же время удивительную отрешенность от прошлого. Угнетенность, своего рода полуоцепенение, в каком он пробудился, уже рассеялась. Последние покровы спали, он постигал собственную сущность, исследовал себя взором прозорливым и пристальным, но с какой-то сверхчеловеческой отчужденностью.
   Солнце стояло уже высоко. По дороге, скрипя ступицами, катился богренанский дилижанс. В садике слышался голос аббата Мену-Сегре, ему отвечала его домоправительница Эстелла... Дониссан напряг слух и дважды услышал свое имя. Непроизвольно он вскочил с койки, но, едва ступни ног коснулись пола, его опоясало такой нестерпимой болью, что он застыл посреди комнаты, с трудом сдерживая рвущийся из глотки крик. Чары мгновенно рассеялись. Что он сотворил над собой?
   Какое-то время, согнувшись в три погибели и не трогаясь с места, он пытался собраться с духом для нового усилия - второго шага, которого вся его трепещущая плоть ждала, как пытки. В настольном зеркале отобразился его наводивший ужас облик... Бока под висевшей лоскутами рубахой казались сплошной раной. Ссадина под грудью еще кровоточила. Но покрытую еще более страшными рубцами спину и поясницу пекло нестерпимо, словно огнем, и когда он попытался поднять руку, ему показалось, будто кончик пламени опалил ему самое сердце... "Что я наделал? - шептали его губы. - Что я наделал?" Еще более его удручало то, что в скором времени, сию минуту, ему придется выйти к аббату Мену-Сегре, что не миновать переполоха, что к нему пришлют врача, и многие другие картины, рисовавшиеся его воображению. Но ни разу этому поразительному человеку не пришло на ум сослаться в свое оправдание на пример тех служителей бога, которых тот же священный ужас понуждал терзать собственную плоть. Одна мысль вертелась в его голове: "Еще шаг, и раны откроются... Придется звать на помощь".
   Опустив глаза, он увидел, что его грубые сапоги стоят в луже крови.
   - Аббат! - послышался за дверью спокойный голос. - Аббат!
   - Да, господин настоятель? - отвечал он с тем же спокойствием.
   - Мальчик мой, скоро в последний раз ударят к обедне. Пора, давно пора собираться!.. Уж не захворали ли вы?
   - Подождите, пожалуйста, немного, я сейчас буду готов, - проговорил Дониссан тем же ровным голосом.
   Решение было принято, жребий вержен. Как удалось ему, стиснув зубы, сделать еще один, решительный шаг к лохани, где он намочил жесткое холщовое полотенце? Каким чудом претерпел без единого звука мучительную боль в спине и боках, когда омочил раны ледяной водой? Как удалось ему обернуть истерзанное тело двумя старыми рубашками? Ему нужно было еще крепко стянуть их, чтобы остановить кровь, сочившуюся по капле, и с каждым движением складки ткани вдавливались все глубже. Он отмыл пол, потаил окровавленное белье, почистил щеткой обувь, навел в комнате порядок, сошел по лестнице и перевел дух только на дороге, где, по счастью, никого не встретил, ибо ему не удалось бы скрыть от Мену-Сегре лихорадочную дрожь, от которой его трясло так, что стучали зубы. Зимний ветер хлестал его по щекам, и Дониссан чувствовал, что глаза его горят в глазницах, как два пылающих угля. Сквозь студеное пространство, где носилась, сверкая разноцветными искрами, снежная пыль, он упорно глядел на осиянную колокольню. Празднично одетые четы кланялись ему по дороге, но он не замечал их. Чтобы преодолеть триста шагов, отделявшие его от церкви, ему пришлось двадцать раз призвать на помощь всю силу своего духа, но шел он все тем же мерным шагом, так что никто и понятия не имел, какая битва разыгрывалась в его душе, сколь расточительно он тратил силы, пригоршнями черпая их в недрах существа своего, тратил безвозвратно, ибо точною мерою отпускается всякому сущему на земле. У ворот небольшого погоста его кованые башмаки скользнули на кремнистой дорожке, и лишь сверхчеловеческим усилием ему удалось удержаться на ногах. До церковных дверей оставалось каких-нибудь двадцать шагов. С великим трудом он преодолел это расстояние. Но надо было еще добраться до низенькой дверцы ризницы через колыхавшееся перед его померкшим взором пространство, рябящее черными и белыми клеточками... В ризнице его ждет новое испытание. Здесь едко пахнет смолой, ладаном и пролитым вином, вокруг копошащийся и жужжащий рой мальчиков из хора в красно-белых одеждах. Смежив веки, бормоча уставные молитвы и чувствуя горечь во рту, он бессознательно берет один за другим священнические наряды. Завязывая тесемки рясы, он застонал, и стон неслышно клокотал в его горле, пока он шел к алтарю. Бесчисленные и разнообразные звуки за его спиной отражаются от стен и летят под самые своды, сливаясь там в единый ропот - гулкая пустота, куда он бросит вступительные слова проповеди, простерев перед собою руки... Нащупывая ногами опору, он поднимается на три ступени и обращает взор к распятию.