Страница:
Напрасно думают иностранцы, что эти имена - наши идолы, реликвии. Имя само по себе - пустой звук. Оно ценно лишь тем, что тесно связано с великим прошлым, олицетворяет и символизирует его. Появиться на свет "благородным", как говорят простые люди, ничего не стоит. Главное - жить благородно. Я говорю об этом не как моралист, а как историк: жить благородно означает не просто жить честно, придерживаясь высоких принципов.
Выражение "жить благородно" в давние времена имело у нас очень четкий смысл, смысл политический и социальный. "Жить благородно" значило по первому зову предоставлять в распоряжение короля - главы французской аристократии и себя, и все свое имущество. Кроме того, "благородные" не имели права заниматься никаким приносящим барыш делом, никаким промыслом, торговлей, а тем более никаким ростовщичеством. Был Орден духовенства - и был Орден дворянства. Не скажу, что дворяне всегда соблюдали устав этого Ордена. Но могу утверждать: если знать его и нарушала, устав этот все равно формировал ее сознание, налагал особый отпечаток на ее привычки, нравы и даже язык. Неправда, будто все дворяне при королевской власти сорили деньгами, зато им было стыдно публично проявлять к деньгам пристрастие. Не все были щедры, однако непременно старались казаться щедрыми. Сегодня их потомки устыдились бы обратного. Эти только хвалятся, что провернули выгодное дельце, или ноют о своей бедности. Они, как и буржуа, очень любят жаловаться на слуг: держать-де их так накладно, а работают они так мало! Что ж, человеку благородного происхождения всегда кажется, будто он кормит бездельников. А если денег у него нет, сам открывает двери гостям, потому что за полцены лакеев не найдешь.
Предательство людей такого сорта нисколько не пятнает чести нации. Уже два столетия, как французское дворянство не имеет никакой социальной функции, ибо у него нет ни средств, ни мужества, чтобы соблюдать условия договора о службе, связывавшего его с тогдашней монархией. Дворянство, я повторяю, было Орденом, а сегодня за отбором его членов никто не следит. В него может вступить кто угодно, при полном попустительстве остальных, они только рады дорого продать свою терпимость или скрыть собственный мезальянс. Во времена Третьей республики число титулованных особ чрезвычайно увеличилось, титулы потеряли всю свою притягательность даже в глазах нью-йоркских миллиардеров, и сейчас в салонах Пятой авеню на зятя-герцога или маркиза смотрят столь же недоверчиво, как на бронзовую вещицу, которую выдают за работу Бенвенуто Челлини, или на картину, где красуется подпись Рафаэля.
Ибо Третья республика служила этим выродкам, которые пользуются славой пращуров, словно альфонс деньгами старухи-покровительницы, великолепным источником прибылей. Хотя бездельники притворялись, что ненавидят эту республику, на самом деле они не имели по отношению к ней никаких обязательств и преспокойно наживались за ее счет. Для мелкобуржуазных радикалов дворянин всегда оставался дворянином, будь он потомком барона XI века, откупщика или даже свежеиспеченного графа, получившего титул от папы. И наследники древних родов цинически злоупотребляли снобизмом выскочек. Унизительные знаки внимания со стороны таких господ казались им в тысячу крат милее власти истинного короля, а прибыли от сводничества и соучастия в аферах - милее обязанностей королевских придворных. Если они и не пользовались уважением министров, то по крайней мере были уверены в их снисходительности. На процессе Устрика * я видел: граф де Сент-Олер, понурив голову, слушал, как председатель палаты депутатов в своей речи называл его, графа, бесчестным человеком. А пять минут спустя, стоя в кабине рядом с лифтером, вдруг снова вскинул подбородок - неотразимым движением, явно унаследованным от предка, который некогда заседал в Венском конгрессе. И будьте уверены - графу в тот день менее всего хотелось, чтобы рухнула Третья республика, столь покладистая с вельможами, и чтобы встала из руин Бастилия...
Нет, разумеется, предательство сей немощной аристократии не запятнает нашего славного прошлого. Ее вырождение ясно проявляется даже в физических признаках. Глядя в Музее гравюр на портреты реальных или предполагаемых предков современной знати, мы замечаем: почти во всех лицах есть что-то крестьянское, сегодня же такие лица отнюдь не у герцогов или маркизов, а у их слуг - каких-нибудь егерей, доезжачих. Что же до герцога или маркиза, то он скорее похож на швейцара из отеля "Ритц": так и хочется вручить ему шляпу и пальто, а не славный меч пэра Франции. Когда я думаю о парижских салонах, где герр Абец * нашел столько сообщников, то говорю себе: было бы жаль, если бы эти люди предстали перед судом народа. Народ отрубил бы им пустые их головы и на мгновение - пока блеснет лезвие гильотины - сделал бы изменников фигурами слишком значительными.
Самоубийство Стефана Цвейга
Февраль 1942 г.
Леон Блуа * написал, что истиной мы обязаны умершим. С места, где теперь покоится Стефан Цвейг - locum refrigerii lucis et pacis 1 - и откуда ему отныне суждено наблюдать за миром, который для нас, смертных, является постоянной выставкой всех форм невежества и ненависти, но который - о чем нам суждено когда-либо узнать, - как песчинка в море, затерян в безграничной милости Бога, он видит истину лучше, чем мы, и я уверен, что некоторым панегирикам своему акту отчаяния он предпочел бы молчание. Возможно даже, что грубая апологетика самоубийства, поводом для которой он невольно стал, тяжелым грузом лежит на его душе и отдаляет час его примирения с Богом; возможно, он ждет от нашей дружбы последней услуги - обращения от его имени к несчастным, которых также искушает отчаяние и которые сейчас, когда я пишу эти строки, готовы по его примеру сдаться, отказаться от себя, как это сделал он... Я говорю так не только как христианин. Любой разумный человек, христианин он или нет, должен признать, что он ничего не знает о таинственной солидарности живых и мертвых. А если это так, то разве вправе мы считать, что расплатились с умершими грубой лестью, которую они уже не в состоянии отвергнуть, даже если она оскорбляет или омрачает их невидимую тень?..
1 Место утешения света и мира (лат.).
К тому же самоубийство Стефана Цвейга не является частной драмой. Еще до того как последний ком земли упал на гроб знаменитого писателя, информационные агентства уже разносили эту весть по всему миру. Тысячи и тысячи людей, которые считали Цвейга учителем и почитали его как такового, оказались вправе сказать себе, что учитель отчаялся защитить их дело, что дело это обречено на провал. Жестокое разочарование этих людей гораздо больше достойно сожаления, чем смерть самого Стефана Цвейга, так как человечество может обойтись и без него и без любого другого писателя, но оно не может без боли наблюдать за тем, как сокращается число безвестных, безымянных людей, которые, так и не познав почестей и приносимых славой благ, отказываются соглашаться с несправедливостью и живут единственным оставшимся у них достоянием - смиренной и страстной надеждой. И тот, кто прикасается к этому священному достоянию, кто тратит хоть частицу его, обезоруживает совесть человечества и обкрадывает обездоленных.
Я испытываю глубокое уважение к таланту Цвейга, но сейчас у писателя есть иные обязанности, нежели скрупулезное соблюдение профессиональной этики. Любой из нас должен чувствовать всю полноту своей ответственности перед простыми, благородными, несведущими душами, которых вражеская пропаганда тщетно пытается соблазнить или подкупить. Утверждая это, я следую традициям моей страны, я провозглашаю то же, что провозглашали до меня люди, столь возвысившие имя французской нации. Правда, в последние годы предпринимались большие усилия, чтобы высмеять миссию писателя. Я же наивно верю в эту миссию, как в нее верили Гюго и Мишле *. Берусь утверждать, что другие не выполнят эту миссию лучше нас. Но приведу такой пример: в Европе уже не существует ничего похожего на средневековых прорицателей, которые как во Франции, так и в Италии были самим гласом народа. Церковь в настоящее время ограничивается выполнением лишь своих непосредственных обязанностей. Она учит морали, теологии, причащает, обсуждает соглашения и конкордаты. Она как можно меньше старается иметь дело с бедными грешниками, как чумы боится хоть как-то ущемить правительства. Верно, конечно, что она в высшей степени точно определяет само угнетение, но от ее безупречных определений, приводящих в восхищение философов, мало пользы угнетенным, поскольку церковь почти всегда избегает конкретно называть угнетателей. В этих условиях какой писатель, достойный этого имени, откажется говорить от имени тех, кто обречен сейчас на молчание? Именно они и лежащий на них непомерный грех являются источником нашей силы, намного превосходящей - по крайней мере по масштабам - силу наших славных предшественников. Так откажемся ли мы разделить выпавшие на их долю испытания и негодование? Какое мы имеем право заявить, как это сделал Стефан Цвейг в 1914 году, а затем и в 1939 году, что останемся "над схваткой"? Возможно, мое мнение покажется грубым таким людям, которых Бенда когда-то так смешно окрестил "клерками" *. Увы! Знаю я этих клерков! Они равнодушны к страданиям людей, но отнюдь не к почестям и не к деньгам. Их не волнует взятие Сингапура, но малейшая критика в газете лишает их сна. Они похваляются тем, что живо интересуются всем, но не увлекаются ничем. Это означает, что они поражены своего рода интеллектуальным зудом и всю свою жизнь только и заняты тем, чтобы чесать там, где чешется. Я, конечно, остерегусь относить к числу этих маньяков выдающегося человека, умершего в Петрополисе *, но в нем они узнавали себя, и, конечно, не преминут воспеть его добровольный уход из жизни, который имеет значение полного, окончательного отказа, самоотречения. Ну что же, в этих обстоятельствах я радуюсь тому, что не принадлежу ни к одной политической партии и могу свободно высказывать свое мнение, не стесняя и не компрометируя кого бы то ни было. Что значит в период всеобщих потрясений мой одинокий голос? И все же я считаю себя вправе сказать: если перед могилой знаменитого писателя я глубоко чувствую горечь нашей утраты, я без всяких оговорок отказываюсь связывать этот траур с делом и традициями моей страны, которым служу.
Наследие Чемберлена
Март 1942 г.
Некоторые факты позволяют предсказать скорое признание союзниками руководства "Свободной Франции". Любой здравомыслящий человек скажет, что с этим слишком долго медлили.
Я как-то пообещал моим читателям не писать конформистским языком, поэтому постараюсь объяснить им сегодня суть моей мысли. Совершенно очевидно, что ни они, ни я не можем надеяться изменить что-либо в методах ведения войны или пропаганды, на которых никак не отражается имеющийся опыт и которые, даже наоборот, как будто все более утверждаются после каждого краха. Но каким бы сильным ни было упорство чиновников, упорство общественности восторжествует, если каждый из нас выполнит свой долг. Я считаю, что выполняю - увы, очень скромно! - свой долг, когда пишу, что в очередной раз правительства демократических стран намерены приступить к действиям в тот самый момент, когда Гитлер, максимально воспользовавшись их нерешительностью, вероятно, считает больше ненужным мешать их планам. Действительно, вот уже в течение многих месяцев немецкая пропаганда, обрабатывающая французское общественное мнение, использует позицию английского правительства в отношении голлистов. Называя их "наемниками", Геббельс ни разу не упустил возможности указать на двусмысленность их положения, несколько похожего, по его мнению, на положение людей, услугами которых пользуются, не считая нужным принимать их у себя дома или приветствовать на улице. Английские чиновники совершенно не догадываются о реакции общественного мнения, столь чуткого, столь взвинченного, как наше, на эти коварные намеки, тем более что они повторялись и распространялись среди населения не немцами и даже не пронемецки настроенными людьми, а их скрытыми соучастниками, которыми враг располагает в светских, академических и религиозных кругах, - приличными людьми типа тех, которых Виши экспортирует по всему миру и которых, к счастью, остается достаточно много во Франции, для того чтобы в один прекрасный день, который, как я надеюсь, не за горами, задать побольше работы палачу. Их роль или, точнее сказать, их работенка в том, чтобы ручаться за Маршала, за бескорыстие Маршала, за честь Маршала, за государственные и личные добродетели Маршала. Слепое повиновение Маршалу! Без Маршала нет спасения! Понятно, что эти люди приходили в восторг, так часто оказываясь заодно с "Таймс", которая еще совсем недавно призывала нас положиться на лояльность Маршала, признавая этим за роковым старцем как раз то единственное качество, в котором ему в прошлом отказывали все его командиры без исключения - Жоффр *, Фош *, Клемансо - и которое во Франции называют "характером". Однако Гитлер больше не нуждается для защиты своего протеже ни в статьях, публикуемых в "Таймс", ни в уважении английских консерваторов, а скоро он не будет нуждаться и в самом Петене.
Ибо вот уже два года Англия щадит Виши из опасения, что, воспользовавшись первой же ее неосторожностью, Гитлер заставит Петена сдать флот и колонии. Но, действуя таким образом, или, вернее, не действуя таким образом, она играла на руку Гитлеру, так как Гитлер вовсе не желал в то время компрометировать престиж Петена, слишком рано требуя от него решения, которое огромное большинство французов сочло бы позорным. В то время как демократы-макиавеллисты вели дискуссии по поводу психологии Маршала, его известных и тайных пристрастий, его симпатий и антипатий, силились придать разумный смысл его старческому бормотанию, устами американского адмирала расточали ему, как малоприлежному ученику, которого преподаватели надеются "наставить на путь истинный", то хвалу, то хулу, Гитлер спокойно извлекал из этого несчастного всю возможную выгоду, то есть даже не то, что Маршал из себя представляет - если он еще что-то из себя представляет, - а то, чем он был, он до последней капли выжимал престиж, которым Маршал обладал в среде социальной, интеллектуальной и клерикальной французской элиты, он до тех пор жал своей сильной лапой этот старый лимон, пока не выдавил из него все косточки... Ибо, как это ни парадоксально, престиж Маршала оказал услуги не союзникам, а именно Гитлеру, и спрашивается, какого черта и в Нью-Йорке, и в Лондоне проявляли о нем столько заботы? Ни престиж Маршала, ни воспоминания о Вердене * не остановили бегство наших дивизий, зато здорово облегчили капитуляцию и вплоть до настоящего времени поддерживали у нас некоторую видимость материального и морального порядка, которая была необходима Гитлеру для организации экономического и промышленного сотрудничества Франции с Германией, пока ей нельзя было навязать другого. Ясно, что в течение месяцев, последовавших за перемирием, победитель постоянно опасался взрыва национальной гордости или по крайней мере острого приступа отчаяния. Он весьма неловко попытался скрыть от Франции ее позор, у нас все еще звучит в ушах его лицемерная похвала в адрес наших войск, его унизительный отзыв об армии, которая, не сумев перевести дыхания, кувырком за несколько недель покатилась от Мезы до Гаронны... Если расчет Гитлера строился на том, чтобы сгладить наш позор, то наш расчет был в том, чтобы выявить этот позор. Не усыплять надо было национальное сознание, а будить во что бы то ни стало, жечь каленым железом. С Францией же предпочли поступить как с нервной, не отдающей отчета в своих действиях женщиной, не понимая, что эта снисходительность была использована немецкой пропагандой и означала презрение. Оказанные Петену почести, конечно, не обратили в иную веру ни одного англофоба, но серьезно скомпрометировали французов, оставшихся верными союзу, сделали их смешными.
Читатели "Таймc", вероятно, думают, что Маршал до сих пор отказывался сдать наш флот Германии из признательности к газете, столь обходительной по отношению к нему. Пусть они и дальше так думают! Читатели "Таймc", конечно, очень уважаемые люди, но их мнение по этому вопросу, как и по многим другим, не заслуживает внимания, поскольку их влияние в мире равно нулю. Следовательно, и не из уважения к ним я позволю себе утверждать, что если Петен все еще не подписал договора о военном сотрудничестве с Германией, то только потому, что Германия не сочла необходимым потребовать этого. Гитлер не допустил бы того, чтобы Петен проводил политику Лаваля до тех пор, пока он не выполнит свою работу - работу, ради которой Гитлер сам поставил Петена во главе моей страны: примирить французов, особенно руководящие круги Франции, с поражением, идеей поражения, последствиями поражения: придумать даже своего рода мистическое обоснование поражения, рассматриваемого в качестве нашего искупления; объявить о нашей ответственности за 1939 год и одновременно косвенно за 1914 год; сделать невозможным любой союз национальных сил, основанный на стремлении к победе; поддерживать под надзором врага видимость двух Франций *, присваивая себе право управлять одной и выдвигать обвинения против другой; разоружить рабочий класс; унизить разум и совесть Франции и с помощью кощунственной казуистики извратить суть всех наших традиций и моральных ценностей, с тем чтобы при содействии части духовенства и почти всех клерикалов поставить их на службу врагу... Да позволено мне будет остановиться только на этих основных моментах.
Ясно, что Петен не смог бы выполнить своих обязанностей, если бы Франция не питала иллюзий относительно патриотизма и преданности Маршала. Пока эти обязанности не были выполнены, Гитлер не позволял разрушить эту иллюзию. Близок час, когда он, ничем не рискуя, сможет обесчестить человека, которого воспоминания о Вердене делают для него особенно одиозным. Таким образом, разрыв Лондона и Нью-Йорка с Виши вполне может произойти в момент, который выберет он сам. "Подождем!.. Там увидим..." - таково завещание Чемберлена его духовным наследникам, находящимся по ту и другую сторону Атлантики. К несчастью, следуя примеру своего покойного учителя, они скрупулезно соблюдают лишь первую часть заповеди: они все ждут, но ничего не видят.
Повторяю: мы не думаем, что для исправления ошибок достаточно их разоблачить. Но глубоко не права и общественность, считающая себя беспомощной перед ними и перед теми, в ком они воплощены. Ясно, что, за исключением небольшого числа бесстрашных людей, чьи имена у всех на устах, большинству военачальников и государственных деятелей не хватает воображения, храбрости и веры. Имеющий хоть какое-то представление об истории и ее уроках сделает вывод, что этих качеств не хватает и нам самим, поскольку армии, как и народы, имеют руководителей по своему образу и подобию. Недостаточно пожелать нового Клемансо или Фоша. Их надобно сначала заслужить.
Не толкайте Францию к отчаянию!
Апрель 1942 г.
Не знаю, сколько французов во всем мире поймут весь исторический смысл триумфа Лаваля *, действительно почувствуют себя оскорбленными им. Сомневаюсь, чтобы таких французов оказалось очень много. Говорят, что некоторые яды при слишком сильной концентрации сразу же воздействуют на кишечник, и он исторгает их, не усваивая, без ущерба для организма... Великое унижение, унижение смертельное дано испытать не многим душам.
И вот при таких обстоятельствах я хотел бы обратиться к друзьям моей страны с посланием, достойным их верности. Но я не смог бы сделать этого, не раскрыв им своего сердца, "не обнажив" его, как сказал Бодлер, - а это мне пока не позволено. Мне, вероятно, придется ждать долго, но, бог даст, и для меня пробьет час истины - абсолютной, неумолимой, беспощадной... А до той поры как мне передать, даже самым близким друзьям, переживаемое мною чувство стыда? Они должны узнать то, что мне самому приоткрылось в этой большой беде мало-помалу. Ибо затронута не только моя любовь к родине, но и мое представление о ней, ее образ, который живет в самых глубоких, самых сокровенных тайниках моей души, я хочу сказать - в тех уголках моего существа, где индивидуальная память уже неотделима от унаследованной и теряется в ней, как журчащий ручеек в глубоких темных водах... "Неужели, удивитесь вы, - этот вульгарный политикан, этот Лаваль, так много значит для вас?" Увы, именно то, что самые большие невзгоды нашей истории воплощены в человеке со всех точек зрения посредственном, и повергает нас в отчаяние... Да простят мне читатели этот дружески доверительный тон, несколько неуместный для газеты. Но они хорошо знают, что дотошный профессионализм не остановит меня, ведь я пишу для них, не для себя, им отдаю асе, что имею, иначе говоря, все, что знаю, весь мой опыт несчастья - ничем другим в этом мире я не владею. Читателям надо, читателям полезно, читателям необходимо знать про нашу тревогу, а не обращаться по этому вопросу к свидетельству журналистов-янки: не потому, что мы сомневаемся в их доброй воле, а потому, что они говорят об этой драме французского самосознания с тем юмористическим и одновременно сентиментальным тоном, который распространился в мире благодаря Голливуду. Драма французского самосознания в 1942 году, конечно же, менее зрелищна, чем в 1940-м, но осмелюсь сказать, что она с каждым днем становится все более серьезной и острой, ибо близится развязка. Моим читателям известно, что я никогда не пытался оправдать позорное перемирие. Я называл поражение - поражением, а измену - изменой. Однако не следует думать, что я способен видеть только наши ошибки и закрываю глаза на ошибки других. Ведь ответственность за саботаж нашего союза с русскими несут прежде всего английские консерваторы и Чемберлен *. Это английские и американские консерваторы заставили отвернуться от Москвы французское правительство, не обладавшее, впрочем, ни характером, ни чувством собственного достоинства, вечно уступавшее то шантажу Вильгельмштрассе, то Форин офиса *, дав нам за эту жертву лишь обещания, которые, как мы отчетливо видим сегодня, были невыполнимы либо могли быть выполнены лишь гораздо позднее. После итало-немецкой победы в Испании, разгрома Чехословакии, саботирования военных соглашений с русскими мы в самых невыгодных условиях начали войну, причем было совершенно очевидно, что мы не сможем одни в течение двух лет устоять под натиском чудовищной немецкой военной машины. Мы неизбежно проиграли бы, но проиграли бы с честью, а честь народа в тысячу раз дороже, чем его свобода, ибо нет худшего рабства, чем мнимая свобода, купленная ценой чести. Вот почему вишистские тартюфы заблуждаются, утверждая, что некоторые факты, ставшие ныне достоянием истории, могут служить оправданием перемирию в Ретонде. Перемирие в Ретонде было естественным следствием мюнхенской политики, а мюнхенская политика в свою очередь следствием политики как лицемеров из Виши, так и Чемберлена. В Вене и Мадриде, в Тиране и Праге все эти люди вместе предали Европу, каждый из них втайне надеялся, что только он один получит выгоду от этого предательства. Тому, кто упрекнет меня в том, что я напомнил эту бесспорную истину, я отвечу так: не от меня зависит упразднить ее. Наш народ хранит о ней горькую память, наши истинные друзья в Англии или в Америке не смогут забыть ее, если не хотят обречь себя на полное непонимание драмы французского самосознания.
Сейчас самое время дать Франции немного правды - вот что я хочу сказать. Сейчас самое время говорить с ней честно, с мужественной искренностью. Франция прекрасно знает, что она не устояла. Она не может понять, она все меньше понимает, что под лицемерным предлогом пощадить ее щадят тех, кто ее обесчестил, кто продолжает ее бесчестить. Она не может понять, она все меньше понимает, почему до сих пор, даже у англичан и американцев, пользуются доверием хорошо известные ей люди из той же породы Дарланов и Лавалей, - люди, бывшие некогда вдохновителями, пособниками и соучастниками ее первых ошибок, ее первых клятвопреступлений. Она задается вопросом, не является ли она сегодня, как и вчера, одураченной все той же гигантской кампанией по деморализации, которая, пользуясь различными и внешне противоречащими друг другу наборами слов, повсюду способствует смешению понятий добра и зла, истины и лжи, справедливости и несправедливости, продолжает усугублять и без того невероятное интеллектуальное и духовное смятение, которое вполне можно называть реализмом, но подлинное имя которого - всеобщее пораженчество. Если после двухлетнего почитания Петена реалисты из Лондона и Нью-Йорка добьются, чтобы мы сносили отъявленного предателя Лаваля, Франция скажет, что ее хотят унизить, унизить в ее собственных глазах, вызвать отвращение к самой себе, уничтожить ее этим отвращением. Не толкайте Францию к отчаянию! Имейте мужество верить в нее, рано или поздно и она обретет храбрость спасти себя и вас.
Что такое "фашист"
Октябрь 1942 г.
Я пишу эти строки, думая о своей родине, обезоруженной и преданной десятками тысяч более или менее сознательных пособников врага, так называемыми порядочными людьми, которые считали себя умниками, добрыми христианами или даже патриотами, будучи главным образом дураками, за что их и пощадили, но им все же удалось своим числом сломить мощь Франции, подобно тому как жучки подтачивают вековое дерево, - нет и не может быть умеренного фашизма: фашизм, по сути дела, направлен против всякой умеренности, диктаторы неустанно это провозглашают.
Выражение "жить благородно" в давние времена имело у нас очень четкий смысл, смысл политический и социальный. "Жить благородно" значило по первому зову предоставлять в распоряжение короля - главы французской аристократии и себя, и все свое имущество. Кроме того, "благородные" не имели права заниматься никаким приносящим барыш делом, никаким промыслом, торговлей, а тем более никаким ростовщичеством. Был Орден духовенства - и был Орден дворянства. Не скажу, что дворяне всегда соблюдали устав этого Ордена. Но могу утверждать: если знать его и нарушала, устав этот все равно формировал ее сознание, налагал особый отпечаток на ее привычки, нравы и даже язык. Неправда, будто все дворяне при королевской власти сорили деньгами, зато им было стыдно публично проявлять к деньгам пристрастие. Не все были щедры, однако непременно старались казаться щедрыми. Сегодня их потомки устыдились бы обратного. Эти только хвалятся, что провернули выгодное дельце, или ноют о своей бедности. Они, как и буржуа, очень любят жаловаться на слуг: держать-де их так накладно, а работают они так мало! Что ж, человеку благородного происхождения всегда кажется, будто он кормит бездельников. А если денег у него нет, сам открывает двери гостям, потому что за полцены лакеев не найдешь.
Предательство людей такого сорта нисколько не пятнает чести нации. Уже два столетия, как французское дворянство не имеет никакой социальной функции, ибо у него нет ни средств, ни мужества, чтобы соблюдать условия договора о службе, связывавшего его с тогдашней монархией. Дворянство, я повторяю, было Орденом, а сегодня за отбором его членов никто не следит. В него может вступить кто угодно, при полном попустительстве остальных, они только рады дорого продать свою терпимость или скрыть собственный мезальянс. Во времена Третьей республики число титулованных особ чрезвычайно увеличилось, титулы потеряли всю свою притягательность даже в глазах нью-йоркских миллиардеров, и сейчас в салонах Пятой авеню на зятя-герцога или маркиза смотрят столь же недоверчиво, как на бронзовую вещицу, которую выдают за работу Бенвенуто Челлини, или на картину, где красуется подпись Рафаэля.
Ибо Третья республика служила этим выродкам, которые пользуются славой пращуров, словно альфонс деньгами старухи-покровительницы, великолепным источником прибылей. Хотя бездельники притворялись, что ненавидят эту республику, на самом деле они не имели по отношению к ней никаких обязательств и преспокойно наживались за ее счет. Для мелкобуржуазных радикалов дворянин всегда оставался дворянином, будь он потомком барона XI века, откупщика или даже свежеиспеченного графа, получившего титул от папы. И наследники древних родов цинически злоупотребляли снобизмом выскочек. Унизительные знаки внимания со стороны таких господ казались им в тысячу крат милее власти истинного короля, а прибыли от сводничества и соучастия в аферах - милее обязанностей королевских придворных. Если они и не пользовались уважением министров, то по крайней мере были уверены в их снисходительности. На процессе Устрика * я видел: граф де Сент-Олер, понурив голову, слушал, как председатель палаты депутатов в своей речи называл его, графа, бесчестным человеком. А пять минут спустя, стоя в кабине рядом с лифтером, вдруг снова вскинул подбородок - неотразимым движением, явно унаследованным от предка, который некогда заседал в Венском конгрессе. И будьте уверены - графу в тот день менее всего хотелось, чтобы рухнула Третья республика, столь покладистая с вельможами, и чтобы встала из руин Бастилия...
Нет, разумеется, предательство сей немощной аристократии не запятнает нашего славного прошлого. Ее вырождение ясно проявляется даже в физических признаках. Глядя в Музее гравюр на портреты реальных или предполагаемых предков современной знати, мы замечаем: почти во всех лицах есть что-то крестьянское, сегодня же такие лица отнюдь не у герцогов или маркизов, а у их слуг - каких-нибудь егерей, доезжачих. Что же до герцога или маркиза, то он скорее похож на швейцара из отеля "Ритц": так и хочется вручить ему шляпу и пальто, а не славный меч пэра Франции. Когда я думаю о парижских салонах, где герр Абец * нашел столько сообщников, то говорю себе: было бы жаль, если бы эти люди предстали перед судом народа. Народ отрубил бы им пустые их головы и на мгновение - пока блеснет лезвие гильотины - сделал бы изменников фигурами слишком значительными.
Самоубийство Стефана Цвейга
Февраль 1942 г.
Леон Блуа * написал, что истиной мы обязаны умершим. С места, где теперь покоится Стефан Цвейг - locum refrigerii lucis et pacis 1 - и откуда ему отныне суждено наблюдать за миром, который для нас, смертных, является постоянной выставкой всех форм невежества и ненависти, но который - о чем нам суждено когда-либо узнать, - как песчинка в море, затерян в безграничной милости Бога, он видит истину лучше, чем мы, и я уверен, что некоторым панегирикам своему акту отчаяния он предпочел бы молчание. Возможно даже, что грубая апологетика самоубийства, поводом для которой он невольно стал, тяжелым грузом лежит на его душе и отдаляет час его примирения с Богом; возможно, он ждет от нашей дружбы последней услуги - обращения от его имени к несчастным, которых также искушает отчаяние и которые сейчас, когда я пишу эти строки, готовы по его примеру сдаться, отказаться от себя, как это сделал он... Я говорю так не только как христианин. Любой разумный человек, христианин он или нет, должен признать, что он ничего не знает о таинственной солидарности живых и мертвых. А если это так, то разве вправе мы считать, что расплатились с умершими грубой лестью, которую они уже не в состоянии отвергнуть, даже если она оскорбляет или омрачает их невидимую тень?..
1 Место утешения света и мира (лат.).
К тому же самоубийство Стефана Цвейга не является частной драмой. Еще до того как последний ком земли упал на гроб знаменитого писателя, информационные агентства уже разносили эту весть по всему миру. Тысячи и тысячи людей, которые считали Цвейга учителем и почитали его как такового, оказались вправе сказать себе, что учитель отчаялся защитить их дело, что дело это обречено на провал. Жестокое разочарование этих людей гораздо больше достойно сожаления, чем смерть самого Стефана Цвейга, так как человечество может обойтись и без него и без любого другого писателя, но оно не может без боли наблюдать за тем, как сокращается число безвестных, безымянных людей, которые, так и не познав почестей и приносимых славой благ, отказываются соглашаться с несправедливостью и живут единственным оставшимся у них достоянием - смиренной и страстной надеждой. И тот, кто прикасается к этому священному достоянию, кто тратит хоть частицу его, обезоруживает совесть человечества и обкрадывает обездоленных.
Я испытываю глубокое уважение к таланту Цвейга, но сейчас у писателя есть иные обязанности, нежели скрупулезное соблюдение профессиональной этики. Любой из нас должен чувствовать всю полноту своей ответственности перед простыми, благородными, несведущими душами, которых вражеская пропаганда тщетно пытается соблазнить или подкупить. Утверждая это, я следую традициям моей страны, я провозглашаю то же, что провозглашали до меня люди, столь возвысившие имя французской нации. Правда, в последние годы предпринимались большие усилия, чтобы высмеять миссию писателя. Я же наивно верю в эту миссию, как в нее верили Гюго и Мишле *. Берусь утверждать, что другие не выполнят эту миссию лучше нас. Но приведу такой пример: в Европе уже не существует ничего похожего на средневековых прорицателей, которые как во Франции, так и в Италии были самим гласом народа. Церковь в настоящее время ограничивается выполнением лишь своих непосредственных обязанностей. Она учит морали, теологии, причащает, обсуждает соглашения и конкордаты. Она как можно меньше старается иметь дело с бедными грешниками, как чумы боится хоть как-то ущемить правительства. Верно, конечно, что она в высшей степени точно определяет само угнетение, но от ее безупречных определений, приводящих в восхищение философов, мало пользы угнетенным, поскольку церковь почти всегда избегает конкретно называть угнетателей. В этих условиях какой писатель, достойный этого имени, откажется говорить от имени тех, кто обречен сейчас на молчание? Именно они и лежащий на них непомерный грех являются источником нашей силы, намного превосходящей - по крайней мере по масштабам - силу наших славных предшественников. Так откажемся ли мы разделить выпавшие на их долю испытания и негодование? Какое мы имеем право заявить, как это сделал Стефан Цвейг в 1914 году, а затем и в 1939 году, что останемся "над схваткой"? Возможно, мое мнение покажется грубым таким людям, которых Бенда когда-то так смешно окрестил "клерками" *. Увы! Знаю я этих клерков! Они равнодушны к страданиям людей, но отнюдь не к почестям и не к деньгам. Их не волнует взятие Сингапура, но малейшая критика в газете лишает их сна. Они похваляются тем, что живо интересуются всем, но не увлекаются ничем. Это означает, что они поражены своего рода интеллектуальным зудом и всю свою жизнь только и заняты тем, чтобы чесать там, где чешется. Я, конечно, остерегусь относить к числу этих маньяков выдающегося человека, умершего в Петрополисе *, но в нем они узнавали себя, и, конечно, не преминут воспеть его добровольный уход из жизни, который имеет значение полного, окончательного отказа, самоотречения. Ну что же, в этих обстоятельствах я радуюсь тому, что не принадлежу ни к одной политической партии и могу свободно высказывать свое мнение, не стесняя и не компрометируя кого бы то ни было. Что значит в период всеобщих потрясений мой одинокий голос? И все же я считаю себя вправе сказать: если перед могилой знаменитого писателя я глубоко чувствую горечь нашей утраты, я без всяких оговорок отказываюсь связывать этот траур с делом и традициями моей страны, которым служу.
Наследие Чемберлена
Март 1942 г.
Некоторые факты позволяют предсказать скорое признание союзниками руководства "Свободной Франции". Любой здравомыслящий человек скажет, что с этим слишком долго медлили.
Я как-то пообещал моим читателям не писать конформистским языком, поэтому постараюсь объяснить им сегодня суть моей мысли. Совершенно очевидно, что ни они, ни я не можем надеяться изменить что-либо в методах ведения войны или пропаганды, на которых никак не отражается имеющийся опыт и которые, даже наоборот, как будто все более утверждаются после каждого краха. Но каким бы сильным ни было упорство чиновников, упорство общественности восторжествует, если каждый из нас выполнит свой долг. Я считаю, что выполняю - увы, очень скромно! - свой долг, когда пишу, что в очередной раз правительства демократических стран намерены приступить к действиям в тот самый момент, когда Гитлер, максимально воспользовавшись их нерешительностью, вероятно, считает больше ненужным мешать их планам. Действительно, вот уже в течение многих месяцев немецкая пропаганда, обрабатывающая французское общественное мнение, использует позицию английского правительства в отношении голлистов. Называя их "наемниками", Геббельс ни разу не упустил возможности указать на двусмысленность их положения, несколько похожего, по его мнению, на положение людей, услугами которых пользуются, не считая нужным принимать их у себя дома или приветствовать на улице. Английские чиновники совершенно не догадываются о реакции общественного мнения, столь чуткого, столь взвинченного, как наше, на эти коварные намеки, тем более что они повторялись и распространялись среди населения не немцами и даже не пронемецки настроенными людьми, а их скрытыми соучастниками, которыми враг располагает в светских, академических и религиозных кругах, - приличными людьми типа тех, которых Виши экспортирует по всему миру и которых, к счастью, остается достаточно много во Франции, для того чтобы в один прекрасный день, который, как я надеюсь, не за горами, задать побольше работы палачу. Их роль или, точнее сказать, их работенка в том, чтобы ручаться за Маршала, за бескорыстие Маршала, за честь Маршала, за государственные и личные добродетели Маршала. Слепое повиновение Маршалу! Без Маршала нет спасения! Понятно, что эти люди приходили в восторг, так часто оказываясь заодно с "Таймс", которая еще совсем недавно призывала нас положиться на лояльность Маршала, признавая этим за роковым старцем как раз то единственное качество, в котором ему в прошлом отказывали все его командиры без исключения - Жоффр *, Фош *, Клемансо - и которое во Франции называют "характером". Однако Гитлер больше не нуждается для защиты своего протеже ни в статьях, публикуемых в "Таймс", ни в уважении английских консерваторов, а скоро он не будет нуждаться и в самом Петене.
Ибо вот уже два года Англия щадит Виши из опасения, что, воспользовавшись первой же ее неосторожностью, Гитлер заставит Петена сдать флот и колонии. Но, действуя таким образом, или, вернее, не действуя таким образом, она играла на руку Гитлеру, так как Гитлер вовсе не желал в то время компрометировать престиж Петена, слишком рано требуя от него решения, которое огромное большинство французов сочло бы позорным. В то время как демократы-макиавеллисты вели дискуссии по поводу психологии Маршала, его известных и тайных пристрастий, его симпатий и антипатий, силились придать разумный смысл его старческому бормотанию, устами американского адмирала расточали ему, как малоприлежному ученику, которого преподаватели надеются "наставить на путь истинный", то хвалу, то хулу, Гитлер спокойно извлекал из этого несчастного всю возможную выгоду, то есть даже не то, что Маршал из себя представляет - если он еще что-то из себя представляет, - а то, чем он был, он до последней капли выжимал престиж, которым Маршал обладал в среде социальной, интеллектуальной и клерикальной французской элиты, он до тех пор жал своей сильной лапой этот старый лимон, пока не выдавил из него все косточки... Ибо, как это ни парадоксально, престиж Маршала оказал услуги не союзникам, а именно Гитлеру, и спрашивается, какого черта и в Нью-Йорке, и в Лондоне проявляли о нем столько заботы? Ни престиж Маршала, ни воспоминания о Вердене * не остановили бегство наших дивизий, зато здорово облегчили капитуляцию и вплоть до настоящего времени поддерживали у нас некоторую видимость материального и морального порядка, которая была необходима Гитлеру для организации экономического и промышленного сотрудничества Франции с Германией, пока ей нельзя было навязать другого. Ясно, что в течение месяцев, последовавших за перемирием, победитель постоянно опасался взрыва национальной гордости или по крайней мере острого приступа отчаяния. Он весьма неловко попытался скрыть от Франции ее позор, у нас все еще звучит в ушах его лицемерная похвала в адрес наших войск, его унизительный отзыв об армии, которая, не сумев перевести дыхания, кувырком за несколько недель покатилась от Мезы до Гаронны... Если расчет Гитлера строился на том, чтобы сгладить наш позор, то наш расчет был в том, чтобы выявить этот позор. Не усыплять надо было национальное сознание, а будить во что бы то ни стало, жечь каленым железом. С Францией же предпочли поступить как с нервной, не отдающей отчета в своих действиях женщиной, не понимая, что эта снисходительность была использована немецкой пропагандой и означала презрение. Оказанные Петену почести, конечно, не обратили в иную веру ни одного англофоба, но серьезно скомпрометировали французов, оставшихся верными союзу, сделали их смешными.
Читатели "Таймc", вероятно, думают, что Маршал до сих пор отказывался сдать наш флот Германии из признательности к газете, столь обходительной по отношению к нему. Пусть они и дальше так думают! Читатели "Таймc", конечно, очень уважаемые люди, но их мнение по этому вопросу, как и по многим другим, не заслуживает внимания, поскольку их влияние в мире равно нулю. Следовательно, и не из уважения к ним я позволю себе утверждать, что если Петен все еще не подписал договора о военном сотрудничестве с Германией, то только потому, что Германия не сочла необходимым потребовать этого. Гитлер не допустил бы того, чтобы Петен проводил политику Лаваля до тех пор, пока он не выполнит свою работу - работу, ради которой Гитлер сам поставил Петена во главе моей страны: примирить французов, особенно руководящие круги Франции, с поражением, идеей поражения, последствиями поражения: придумать даже своего рода мистическое обоснование поражения, рассматриваемого в качестве нашего искупления; объявить о нашей ответственности за 1939 год и одновременно косвенно за 1914 год; сделать невозможным любой союз национальных сил, основанный на стремлении к победе; поддерживать под надзором врага видимость двух Франций *, присваивая себе право управлять одной и выдвигать обвинения против другой; разоружить рабочий класс; унизить разум и совесть Франции и с помощью кощунственной казуистики извратить суть всех наших традиций и моральных ценностей, с тем чтобы при содействии части духовенства и почти всех клерикалов поставить их на службу врагу... Да позволено мне будет остановиться только на этих основных моментах.
Ясно, что Петен не смог бы выполнить своих обязанностей, если бы Франция не питала иллюзий относительно патриотизма и преданности Маршала. Пока эти обязанности не были выполнены, Гитлер не позволял разрушить эту иллюзию. Близок час, когда он, ничем не рискуя, сможет обесчестить человека, которого воспоминания о Вердене делают для него особенно одиозным. Таким образом, разрыв Лондона и Нью-Йорка с Виши вполне может произойти в момент, который выберет он сам. "Подождем!.. Там увидим..." - таково завещание Чемберлена его духовным наследникам, находящимся по ту и другую сторону Атлантики. К несчастью, следуя примеру своего покойного учителя, они скрупулезно соблюдают лишь первую часть заповеди: они все ждут, но ничего не видят.
Повторяю: мы не думаем, что для исправления ошибок достаточно их разоблачить. Но глубоко не права и общественность, считающая себя беспомощной перед ними и перед теми, в ком они воплощены. Ясно, что, за исключением небольшого числа бесстрашных людей, чьи имена у всех на устах, большинству военачальников и государственных деятелей не хватает воображения, храбрости и веры. Имеющий хоть какое-то представление об истории и ее уроках сделает вывод, что этих качеств не хватает и нам самим, поскольку армии, как и народы, имеют руководителей по своему образу и подобию. Недостаточно пожелать нового Клемансо или Фоша. Их надобно сначала заслужить.
Не толкайте Францию к отчаянию!
Апрель 1942 г.
Не знаю, сколько французов во всем мире поймут весь исторический смысл триумфа Лаваля *, действительно почувствуют себя оскорбленными им. Сомневаюсь, чтобы таких французов оказалось очень много. Говорят, что некоторые яды при слишком сильной концентрации сразу же воздействуют на кишечник, и он исторгает их, не усваивая, без ущерба для организма... Великое унижение, унижение смертельное дано испытать не многим душам.
И вот при таких обстоятельствах я хотел бы обратиться к друзьям моей страны с посланием, достойным их верности. Но я не смог бы сделать этого, не раскрыв им своего сердца, "не обнажив" его, как сказал Бодлер, - а это мне пока не позволено. Мне, вероятно, придется ждать долго, но, бог даст, и для меня пробьет час истины - абсолютной, неумолимой, беспощадной... А до той поры как мне передать, даже самым близким друзьям, переживаемое мною чувство стыда? Они должны узнать то, что мне самому приоткрылось в этой большой беде мало-помалу. Ибо затронута не только моя любовь к родине, но и мое представление о ней, ее образ, который живет в самых глубоких, самых сокровенных тайниках моей души, я хочу сказать - в тех уголках моего существа, где индивидуальная память уже неотделима от унаследованной и теряется в ней, как журчащий ручеек в глубоких темных водах... "Неужели, удивитесь вы, - этот вульгарный политикан, этот Лаваль, так много значит для вас?" Увы, именно то, что самые большие невзгоды нашей истории воплощены в человеке со всех точек зрения посредственном, и повергает нас в отчаяние... Да простят мне читатели этот дружески доверительный тон, несколько неуместный для газеты. Но они хорошо знают, что дотошный профессионализм не остановит меня, ведь я пишу для них, не для себя, им отдаю асе, что имею, иначе говоря, все, что знаю, весь мой опыт несчастья - ничем другим в этом мире я не владею. Читателям надо, читателям полезно, читателям необходимо знать про нашу тревогу, а не обращаться по этому вопросу к свидетельству журналистов-янки: не потому, что мы сомневаемся в их доброй воле, а потому, что они говорят об этой драме французского самосознания с тем юмористическим и одновременно сентиментальным тоном, который распространился в мире благодаря Голливуду. Драма французского самосознания в 1942 году, конечно же, менее зрелищна, чем в 1940-м, но осмелюсь сказать, что она с каждым днем становится все более серьезной и острой, ибо близится развязка. Моим читателям известно, что я никогда не пытался оправдать позорное перемирие. Я называл поражение - поражением, а измену - изменой. Однако не следует думать, что я способен видеть только наши ошибки и закрываю глаза на ошибки других. Ведь ответственность за саботаж нашего союза с русскими несут прежде всего английские консерваторы и Чемберлен *. Это английские и американские консерваторы заставили отвернуться от Москвы французское правительство, не обладавшее, впрочем, ни характером, ни чувством собственного достоинства, вечно уступавшее то шантажу Вильгельмштрассе, то Форин офиса *, дав нам за эту жертву лишь обещания, которые, как мы отчетливо видим сегодня, были невыполнимы либо могли быть выполнены лишь гораздо позднее. После итало-немецкой победы в Испании, разгрома Чехословакии, саботирования военных соглашений с русскими мы в самых невыгодных условиях начали войну, причем было совершенно очевидно, что мы не сможем одни в течение двух лет устоять под натиском чудовищной немецкой военной машины. Мы неизбежно проиграли бы, но проиграли бы с честью, а честь народа в тысячу раз дороже, чем его свобода, ибо нет худшего рабства, чем мнимая свобода, купленная ценой чести. Вот почему вишистские тартюфы заблуждаются, утверждая, что некоторые факты, ставшие ныне достоянием истории, могут служить оправданием перемирию в Ретонде. Перемирие в Ретонде было естественным следствием мюнхенской политики, а мюнхенская политика в свою очередь следствием политики как лицемеров из Виши, так и Чемберлена. В Вене и Мадриде, в Тиране и Праге все эти люди вместе предали Европу, каждый из них втайне надеялся, что только он один получит выгоду от этого предательства. Тому, кто упрекнет меня в том, что я напомнил эту бесспорную истину, я отвечу так: не от меня зависит упразднить ее. Наш народ хранит о ней горькую память, наши истинные друзья в Англии или в Америке не смогут забыть ее, если не хотят обречь себя на полное непонимание драмы французского самосознания.
Сейчас самое время дать Франции немного правды - вот что я хочу сказать. Сейчас самое время говорить с ней честно, с мужественной искренностью. Франция прекрасно знает, что она не устояла. Она не может понять, она все меньше понимает, что под лицемерным предлогом пощадить ее щадят тех, кто ее обесчестил, кто продолжает ее бесчестить. Она не может понять, она все меньше понимает, почему до сих пор, даже у англичан и американцев, пользуются доверием хорошо известные ей люди из той же породы Дарланов и Лавалей, - люди, бывшие некогда вдохновителями, пособниками и соучастниками ее первых ошибок, ее первых клятвопреступлений. Она задается вопросом, не является ли она сегодня, как и вчера, одураченной все той же гигантской кампанией по деморализации, которая, пользуясь различными и внешне противоречащими друг другу наборами слов, повсюду способствует смешению понятий добра и зла, истины и лжи, справедливости и несправедливости, продолжает усугублять и без того невероятное интеллектуальное и духовное смятение, которое вполне можно называть реализмом, но подлинное имя которого - всеобщее пораженчество. Если после двухлетнего почитания Петена реалисты из Лондона и Нью-Йорка добьются, чтобы мы сносили отъявленного предателя Лаваля, Франция скажет, что ее хотят унизить, унизить в ее собственных глазах, вызвать отвращение к самой себе, уничтожить ее этим отвращением. Не толкайте Францию к отчаянию! Имейте мужество верить в нее, рано или поздно и она обретет храбрость спасти себя и вас.
Что такое "фашист"
Октябрь 1942 г.
Я пишу эти строки, думая о своей родине, обезоруженной и преданной десятками тысяч более или менее сознательных пособников врага, так называемыми порядочными людьми, которые считали себя умниками, добрыми христианами или даже патриотами, будучи главным образом дураками, за что их и пощадили, но им все же удалось своим числом сломить мощь Франции, подобно тому как жучки подтачивают вековое дерево, - нет и не может быть умеренного фашизма: фашизм, по сути дела, направлен против всякой умеренности, диктаторы неустанно это провозглашают.