В наступившей тишине на Эллен нахлынули образы: панорама пустыни, одинокая, закутанная в шаль фигурка, волоча ноги, бредет по песку. Вопросы? Да какие уж тут вопросы! Девушка обернулась к рассказчику. Откинувшись назад, опираясь на локти и задрав колени, тот глядел прямо перед собою, на соседнее дерево.
— Где ты такое слышал?
— Это легенда пустыни. Сдается мне, таких еще много есть. Должно быть, совсем древняя.
Не успела девушка спросить: «Ну а мне-то ты зачем ее рассказал?», как незнакомец сощурился под стать майору Лоренсу из фильма.
— Если только я не ошибаюсь — а тогда поправь меня! — разве вот это — не боранапский малли?
И в то время как перед мысленным взором Эллен все еще стояла бедная женщина с пустыми руками, чужак (хотя уже и не вполне чужой) задумался на мгновение — и хрупкое деревце с розовато-серым стволом подсказало ему новую историю, и опять про пустыню, хотя и совсем другую. На грунтовке к югу от Дарвина, сообщил молодой человек, стоит мотель с бензоколонками «Шелл». Пекло там по-страшному; но по сей день помню странную натянутость, что ощущалась в отношениях между латышом, владельцем мотеля, и пухленькой толстушкой, что кормила заезжих путешественников в кафе, в том числе и завтраком. На ней еще шарфик был, на затылке стянутый в узел. У латыша были маленькие глазки, гладкий лоб и коротко подстриженные волосы. С утра он первым делом откупоривал бутылку пива — и весь день не просыхал. Снаружи громоздилась целая гора пустых бутылок. Я своими глазами видел, как туристы всем автобусом в очередь выстраивались, чтобы эту гору сфотографировать. А еще там клушки были и несколько коз на длинной цепочной привязи. И русский белоэмигрант — он жил на задворках в автоприцепе с кондиционером.
Рассказчик глянул на Эллен и многозначительно кивнул — или ей показалось?
Вообще-то русский белоэмигрант приходился толстушке мужем, однако молодой латыш давно уже занял его место, но мужу позволил, так уж и быть, остаться в автоприцепе, где тот, поговаривали, в свободное время рисовал заснеженные пейзажи на яйцах страусов эму. А я уже упоминал, что женщина была пухленькая, добродушная неряха? Русский белоэмигрант был готов вкалывать в гараже за бесплатно, лишь бы не расставаться с женой. И с латышом он вел себя сдержанно только ради нее: жена все-таки! Случалось, что поутру она выходила с распухшим, покрытым синяками лицом. Я даже имя мужа могу назвать: Турчанинов.
Это крохотное поселение, состоящее из двух мужчин и одной женщины, находилось у черта на рогах: во все стороны до самого горизонта расстилались бескрайние пространства красной земли. Воду там брали из скважины, прорытой лет этак сто назад и обсаженной железнокорами.
Как-то раз февральским утром латыш пожаловался на нестерпимую головную боль. К вечеру он уже горел в жару. На следующий день он и слова вымолвить не мог — просто метался по постели. Пот лил с него градом. Бедняга бормотал что-то невнятное; даже женщина, тоже латышка по происхождению, не знала таких слов.
К посетителям она больше не выходила — все прикладывала лед ко лбу больного, — а русский белоэмигрант безвылазно торчал в автоприцепе, не трудясь ни бензоколонку обслуживать, ни разбитые ветровые стекла менять. На третий день латыш затих. Женщина встала с его постели и забарабанила в дверь автоприцепа. Спустя какое-то время русский белоэмигрант вышел и последовал за женой в их бывшую спальню. Веля ей ни о чем не беспокоиться, он поднял больного с постели и, стиснув зубы — ощущалось в этой упрямой решимости нечто от диких степей, — понес его к скважине.
Турчанинов осторожно усадил латыша в металлическое ведро и надежно привязал его веревками. А затем спустил ведро глубоко вниз, до самого конца троса, окуная больного в ледяную воду. И так — три раза. Больной открыл глаза; медленно поднимаясь наверх, он заново проживал свою жизнь: расположенные на равном расстоянии горизонтальные железно-коровые горбыли словно отмечали собою месяцы и годы. Он видел своих родителей, сидящих за металлическим столиком под деревом в Риге; снег и ночные огни; как в течение года он вновь и вновь возвращался тайными тропками через лес вместе с другими детьми поглазеть на разлагающийся труп солдата, ни разу не проболтавшись о находке; вот сестра шевелит губами — говорит она медленно, иначе «голова кружится»; вот тощий, слепой на один глаз школьный учитель; вот — тетушкины зубы и бледные вислые груди; «Заткнись!»; ржавые петли ворот; три сломанных ребра, глядь — а в одном ухе серы, оказывается, больше; как он попытался уловить и запомнить мимолетную геометрию папоротникового листа; обмочился; смачно откусил от яблока, и еще раз; юная девушка с гладкой кожей сделалась как две капли воды похожа на его мать; внезапно исчез отец; он миновал пустоту между ногами сестры; а как он благоговел перед старшими; угреватый нос того полицейского; и снова мать в обвисшем платье; во время войны вечерами вдруг начинало пахнуть точно в мясной лавке; презрительная гримаса какой-то женщины; грязные девчоночьи лодыжки; военная форма и всеобщая, повальная тупость; грязные улицы; а теперь пошли громадные лакуны в жизни, экие громадные лакуны; папоротники, сырая земля, огромные черные птицы; сейчас рассмеюсь; рев воды; она развела ноги; лицо Турчанинова в тот день, когда он упек Турчанинова в тюрягу на двадцать лет — и тогда же овладел его женой; символический смысл, заложенный в силуэте Нью-Йорка; ближе никак не подберешься, ни за что, никогда; в первую же неделю в Австралии он взял винтовку и застрелил орла — тот с глухим стуком ударился оземь; в голове — ни одной мысли, ну да ладно, пустяки; пить хочется; два дерева на фоне неба; отмеренная человеку жизнь — ровнехонько нужной длины, это он понял; стакан, до краев полный воды; вода медленно утекает; белый свет.
Вот что он, надо думать, видел. Но суть в другом: он наконец достиг поверхности в пустыне к югу от Дарвина, и русский белоэмигрант Турчанинов осторожно вытянул его наружу, подхватив под руки, и вода лилась с него ручьем. И он был мертв.
21
— Где ты такое слышал?
— Это легенда пустыни. Сдается мне, таких еще много есть. Должно быть, совсем древняя.
Не успела девушка спросить: «Ну а мне-то ты зачем ее рассказал?», как незнакомец сощурился под стать майору Лоренсу из фильма.
— Если только я не ошибаюсь — а тогда поправь меня! — разве вот это — не боранапский малли?
И в то время как перед мысленным взором Эллен все еще стояла бедная женщина с пустыми руками, чужак (хотя уже и не вполне чужой) задумался на мгновение — и хрупкое деревце с розовато-серым стволом подсказало ему новую историю, и опять про пустыню, хотя и совсем другую. На грунтовке к югу от Дарвина, сообщил молодой человек, стоит мотель с бензоколонками «Шелл». Пекло там по-страшному; но по сей день помню странную натянутость, что ощущалась в отношениях между латышом, владельцем мотеля, и пухленькой толстушкой, что кормила заезжих путешественников в кафе, в том числе и завтраком. На ней еще шарфик был, на затылке стянутый в узел. У латыша были маленькие глазки, гладкий лоб и коротко подстриженные волосы. С утра он первым делом откупоривал бутылку пива — и весь день не просыхал. Снаружи громоздилась целая гора пустых бутылок. Я своими глазами видел, как туристы всем автобусом в очередь выстраивались, чтобы эту гору сфотографировать. А еще там клушки были и несколько коз на длинной цепочной привязи. И русский белоэмигрант — он жил на задворках в автоприцепе с кондиционером.
Рассказчик глянул на Эллен и многозначительно кивнул — или ей показалось?
Вообще-то русский белоэмигрант приходился толстушке мужем, однако молодой латыш давно уже занял его место, но мужу позволил, так уж и быть, остаться в автоприцепе, где тот, поговаривали, в свободное время рисовал заснеженные пейзажи на яйцах страусов эму. А я уже упоминал, что женщина была пухленькая, добродушная неряха? Русский белоэмигрант был готов вкалывать в гараже за бесплатно, лишь бы не расставаться с женой. И с латышом он вел себя сдержанно только ради нее: жена все-таки! Случалось, что поутру она выходила с распухшим, покрытым синяками лицом. Я даже имя мужа могу назвать: Турчанинов.
Это крохотное поселение, состоящее из двух мужчин и одной женщины, находилось у черта на рогах: во все стороны до самого горизонта расстилались бескрайние пространства красной земли. Воду там брали из скважины, прорытой лет этак сто назад и обсаженной железнокорами.
Как-то раз февральским утром латыш пожаловался на нестерпимую головную боль. К вечеру он уже горел в жару. На следующий день он и слова вымолвить не мог — просто метался по постели. Пот лил с него градом. Бедняга бормотал что-то невнятное; даже женщина, тоже латышка по происхождению, не знала таких слов.
К посетителям она больше не выходила — все прикладывала лед ко лбу больного, — а русский белоэмигрант безвылазно торчал в автоприцепе, не трудясь ни бензоколонку обслуживать, ни разбитые ветровые стекла менять. На третий день латыш затих. Женщина встала с его постели и забарабанила в дверь автоприцепа. Спустя какое-то время русский белоэмигрант вышел и последовал за женой в их бывшую спальню. Веля ей ни о чем не беспокоиться, он поднял больного с постели и, стиснув зубы — ощущалось в этой упрямой решимости нечто от диких степей, — понес его к скважине.
Турчанинов осторожно усадил латыша в металлическое ведро и надежно привязал его веревками. А затем спустил ведро глубоко вниз, до самого конца троса, окуная больного в ледяную воду. И так — три раза. Больной открыл глаза; медленно поднимаясь наверх, он заново проживал свою жизнь: расположенные на равном расстоянии горизонтальные железно-коровые горбыли словно отмечали собою месяцы и годы. Он видел своих родителей, сидящих за металлическим столиком под деревом в Риге; снег и ночные огни; как в течение года он вновь и вновь возвращался тайными тропками через лес вместе с другими детьми поглазеть на разлагающийся труп солдата, ни разу не проболтавшись о находке; вот сестра шевелит губами — говорит она медленно, иначе «голова кружится»; вот тощий, слепой на один глаз школьный учитель; вот — тетушкины зубы и бледные вислые груди; «Заткнись!»; ржавые петли ворот; три сломанных ребра, глядь — а в одном ухе серы, оказывается, больше; как он попытался уловить и запомнить мимолетную геометрию папоротникового листа; обмочился; смачно откусил от яблока, и еще раз; юная девушка с гладкой кожей сделалась как две капли воды похожа на его мать; внезапно исчез отец; он миновал пустоту между ногами сестры; а как он благоговел перед старшими; угреватый нос того полицейского; и снова мать в обвисшем платье; во время войны вечерами вдруг начинало пахнуть точно в мясной лавке; презрительная гримаса какой-то женщины; грязные девчоночьи лодыжки; военная форма и всеобщая, повальная тупость; грязные улицы; а теперь пошли громадные лакуны в жизни, экие громадные лакуны; папоротники, сырая земля, огромные черные птицы; сейчас рассмеюсь; рев воды; она развела ноги; лицо Турчанинова в тот день, когда он упек Турчанинова в тюрягу на двадцать лет — и тогда же овладел его женой; символический смысл, заложенный в силуэте Нью-Йорка; ближе никак не подберешься, ни за что, никогда; в первую же неделю в Австралии он взял винтовку и застрелил орла — тот с глухим стуком ударился оземь; в голове — ни одной мысли, ну да ладно, пустяки; пить хочется; два дерева на фоне неба; отмеренная человеку жизнь — ровнехонько нужной длины, это он понял; стакан, до краев полный воды; вода медленно утекает; белый свет.
Вот что он, надо думать, видел. Но суть в другом: он наконец достиг поверхности в пустыне к югу от Дарвина, и русский белоэмигрант Турчанинов осторожно вытянул его наружу, подхватив под руки, и вода лилась с него ручьем. И он был мертв.
21
CAMERONII[45]
Необходимо было прорваться и сквозь фрагменты маскулинного поведения. На рассказы о физической храбрости глаза закрыть трудно.
Военный окоп оставил в его сознании глубокую тень — тень, что ждала наготове, когда дойдет черед и до нее. Каждый из сценариев представлял собою легко предсказуемую ситуацию — что, словно в замедленном кино, проигрывала варианты его собственного поведения. Главное — сохранять спокойствие и в то же время действовать быстро, порою в грязи. И — ни одной женщины; нигде не затрепещет на ветру мягкое хлопчатобумажное платьице.
Эти некрологи насилия очень просто превратить в исполненные глубокого смысла истории. Даже если свести их к отрывочным фрагментам — вроде как винтовку разбираешь на части, — россказни все равно, того и гляди, сорвутся в глубины мифа: эхо уж больно сильное.
Истории цвета хаки Эллен занимали мало — точно так же, как в Сиднее она и не глядела на фрегаты да крейсера, стоявшие на якоре в Вулумулу. А теперь, пока рассказчик отрабатывал необходимую квоту, девушка сидела, скрестив ноги,и делала вид, что благожелательно слушает, хотя на самом-то деле она демонстрировала терпимость, не более, — и, склонив шею, словно бледный лебедь, рассматривала босую ступню.
Господь свидетель, в названиях эвкалиптов заключено достаточно всего того, что способно пробудить к жизни завораживающие воспоминания о войне и о прочих примерах экстремального (то есть, иначе говоря, нормального) мужского поведения.
Видов этак сорок эвкалиптов как минимум известны под названием «боксы»: бокс лохматый, бокс «мокрая курица», бокс Моллоя и т. д. Подбирая истории для Эллен, незнакомец обходил стороной возможную — но слишком уж банальную! — связь между этими эвкалиптами и, например, повестью о жутком туземном боксере-левше с татуировкой в виде бутылочной блондинки, что чесала себе волосы в его углу ринга, или вот еще был такой Моллой, Великая Белая Надежда из Литгоу: этот ушел на покой, покинув ринг без единой отметины на лице и даже сохранив все зубы до единого, и стал преуспевающим торговцем тракторами и подержанными машинами в захолустном городишке, где впоследствии и произошел трагический случай с его единственным сыном. В кольце ринга истории набирают темп — и выплескиваются наружу.
Что до пятнистика (Е.maculata, эвкалипт пятнистый), при первом же взгляде на крапчатый, цвета хаки, ствол в нем распознается точная копия камуфляжа австралийской армии. Так что незнакомец позволил себе предварять некоторые истории такого рода замечанием: согласно авторитетным источникам, начиная с капитана Грейвза из Королевского валлийского фузилерного полка, австралийские войска славятся дурным обращением с пленными; в этом смысле репутация у них хуже, чем у турков и марокканцев. Возможно, дело все в том, что большое количество волонтеров набиралось из сельских областей, где бойня — часть повседневной рутины. Был один крестьянин, которому удалось благополучно избежать обеих войн, вспоминал незнакомец (Эллен не особо вслушивалась), так вот он на своем приречном участке, которым владел совместно с братьями, выстроил самый что ни на есть унылый памятник павшим — частный мост, предназначенный исключительно для овец и ни для кого больше.
Еще одним самоочевидным кандидатом в подсказчики историй служил кровавик, легко узнаваемый по непрекращающемуся «кровотечению» — непрерывно сочащемуся алому соку; у Холленда таких росла целая рощица, штук тридцать, в дальнем южном конце. Произнесите слово «кровь» в присутствии мужчины, и на ум тут же придут пехотные бои, автокатастрофы и порезанные пальцы; в то время как для Эллен кровь обладала текучим и, в общем и целом, куда более обобщенным значением. В Канберре живет жилистый старый вояка, краснолицый такой; молодым офицером он храбро прыгал в окопы в Северной Африке и Новой Гвинее и схватывался с врагом один на один. Кровавик… Сколько раз приклад его винтовки бывал забрызган кровью! Он получил несколько ран — и несколько медалей в подтверждение тому. В гражданской жизни именно он составил и издал подборку объявлений о награждении за отвагу в бою — занялся этим на добровольных началах, а в итоге вытеснил всех и вся. За долгие годы он в совершенстве овладел искусством лаконичных определений, допускающих бесконечные повторы: «в предельно тяжелых…», «несмотря на значительное численное превосходство…», «с риском для жизни…», «вернувшись под обстрелом…» и т. д. И однако ж, подобно столь многим мужчинам, наделенным физической храбростью, дома он то и дело позорно пасовал перед женой и четырьмя дочерьми: ежели вставал щекотливый или, напротив, принципиальный вопрос, ему было проще удрать из дома; здесь уместно шутливое выражение «моральный трус».
Последние кровавики остались позади. Солнце припекало. Идя следом за незнакомцем, Эллен смутно прозревала в нем что-то вроде странствующего рыцаря. А ведь хорошо звучит, особенно среди эвкалиптов: странствующий рыцарь. Не иначе, как из увесистого старинного фолианта с неприступной бронзовой застежкой! Порою Эллен представлялась одинокая фигура мужественного воина, прислонившегося к изувеченному обстрелом дереву — весь в пыли, обессиленный от потери крови… может быть, даже верхом на коне…
Имени его она по-прежнему не знала. В какой-то момент Эллен даже подумывала: а не спросить ли отца, вдруг тот с ним знаком?
А собственно говоря, отчего бы и мистеру Гроту не быть воином из дальних земель? Под взглядом ее неумолимого отца он выказывал непоколебимое спокойствие — просто-таки не моргнет и глазом. Да и в осанке его, и в цвете лица ощущается нечто от солдата; вот и костюм-«сафари» со всей отчетливостью полувоенный… Так придумывала про себя Эллен, полузакрыв глаза.
У выхода из оврага, рассыпающего оранжевые валуны, росло высокое, долговязое дерево: Е.exserta, эвкалипт выставляющийся.
Проходя мимо, незнакомец поразмыслил над его народным названием «однокашник». В ходе последней войны, поведал он, на борту транспортного судна, перевозящего войска на Ближний Восток, повстречались два австралийца — и громко заспорили о скаковых лошадях. С того самого дня в них видели закадычных приятелей. Коротышка надеялся выучиться на врача-дантиста в Брисбене, долговязый вкалывал на пивоварне. Непринужденная задушевность их дружбы бросалась в глаза, когда, поев за общим столом, они как ни в чем не бывало продолжали трепаться — и уходили последними. Никакой неловкости между ними не ощущалось. Порою даже в словах нужды не было. И хотя друг о друге они почти ничего и не знали, да и спрашивать не спрашивали — чего ж лезть в чужую личную жизнь? — оба из кожи вон лезли, пытаясь скрасить друг другу жизнь. Кексы с цукатами в запаянных жестянках, присланные из дому, сигареты, зубные щетки — все у них было общее, все напополам. Уличный фотограф в Иерусалиме запечатлел их на снимке: дружки строят рожи на фоне полотняной декорации с намалеванным на ней оазисом, один — в феске, ухмыляясь на квинслендский лад, — обнимает второго за плечи.
Раз в несколько дней коротышка писал в Брисбен своей девушке; они были помолвлены. Держа заветную фотографию на расстоянии вытянутой руки, друг завистливо присвистывал, при том, что наверняка отмечал про себя чрезмерно выступающие вперед зубы.
Коротышка, будущий дантист, был человеком серьезным, просто-таки педантичным, особенно когда вспоминал о дожидающейся дома невесте; тот, что присвистывал, был долговязым, шумным рубахой-парнем и чувствовал себя в мире как рыба в воде. Звали его Босс; сам он уверял, что с такой-то фамилией до офицера вовеки не дослужится.
Очень скоро, в битве за Крит, при взрыве гранаты коротышка потерял правый глаз и кисть. А его рослому другу в живот угодило сколько-то шрапнели.
Обоих эвакуировали. В военном госпитале койки их стояли рядом; долговязый быстро пошел на поправку.
Надо ли говорить, что тяжелораненый, с ног до головы в бинтах и повязках, лишившись руки и глаза, был не в состоянии писать невесте, не говоря уже о том, чтобы писать регулярно. Даже когда друг подносил ему сигарету к губам, тот затягивался и то с трудом.
Обязанность писать невесте взял на себя Босс, к тому времени уже вставший на ноги. По недомыслию он даже представиться не потрудился; фамильярно назвался «я», и все тут.
На адрес брисбенской девушки нежданно-негаданно посыпались письма от какого-то солдата — письма, написанные совершенно незнакомым почерком. Недолго поколебавшись, она стала отвечать.
Она благодарила за письма. Спрашивала, не знает ли он случайно ее жениха, такого рыжеволосого коротышку. Вопрос этот девушка задавала не единожды. На помощь пришла непредсказуемость военного времени — в Средиземном море корабли всякий день шли ко дну, предположительно вместе с его письмами, — так что ответить Босс так и не ответил. Инстинкт подсказывал: не следует описывать тяжелые увечья друга. Вместо того Босс удвоил усилия, пытаясь позабавить и развеселить девушку. Со временем девушка начала расспрашивать о нем самом.
В госпитале с зелеными стенами часы текли медленно. Босс повидал войну; вот, в сущности, и все.
Хотелось ему одного: вернуться домой. Он рассказывал девушке о своих планах купить загородный паб. Да, точно, так он и сделает. Загородные пабы ужасть до чего дешевы. Он живописал, как заживет себе спокойно да безмятежно, подстраиваясь под времена года и приток стригалей с коммивояжерами. Теперь Босс исписывал по дюжине страниц за раз, а то и больше. Зубы девушки, столь заметно выступающие во всем своем невинном простодушии, словно стушевались; ныне перед его глазами маячил лишь добродушный прищур и — так запомнилось ему по обтрепанной фотографии — текучая плавность бедер.
Между тем будущий дантист по-прежнему находился между жизнью и смертью. Босс, перед докторами симулировавший ложные симптомы того ради, чтобы остаться рядом с другом, вывозил его в кресле на солнышко, усаживался рядом в плетеное кресло и строчил письма. Во время одной из таких недолгих прогулок раненый застонал: кресло подпрыгнуло на камне. А в другой раз на ощупь дотянулся до плеча друга.
— Ты — лучше всех.
Постепенно, словно невзначай, письма сделались дерзкими до бесстыдства, в высшей степени двусмысленными. Вспоминая фотографию, Босс расхваливал до небес ее бедра и ее ступни — которые, между прочим, и в кадр-то не попали! — и строил предположения касательно ее характера. Медленно и неспешно он раздевал девушку, подробно описывал ее белье — и вот уже она стоит перед ним обнаженная, писал он. В конце концов, он — солдат, а солдату пристало быть храбрым.
Отвечала она с опаской. Отшучивалась.
Почерк уже не казался девушке незнакомым. Твердые, решительные линии букв и темные чернила страница за страницей дышали упрямой настойчивостью под стать словам и мыслям, не высказать которые он просто не мог. А поскольку теперь он писал всякий день, девушка не успевала прийти в себя от одной подборки далеких грез, что звучали властными требованиями, как уже прибывала следующая, и еще одна, и еще; или, из-за сбоев военного времени, разом приходила целая пачка из семи-восьми писем. Есть такой новомодный военный термин, «ковровое бомбометание»: уцелеть под ним практически невозможно. Вот что-то в этом роде оно и было.
Со временем, очень нескоро, тяжелораненый поправился настолько, чтобы вернуться домой — хотя зрение его по-прежнему оставляло желать лучшего. На корабль его внесли на носилках; Босс шел рядом и обещал, что после войны непременно его отыщет. Они пожали друг другу руки, обменялись адресами.
В этот самый момент — очень вовремя, что называется! — скорбно раскаркалась ворона. Не успела Эллен сказать хоть что-нибудь, как рассказчик уже обернулся к ней.
— Для начала загляни в пригородный отель-другой — в те, что с широкими верандами, — улыбнулся он. — И присмотрись к женщинам за стойками — тем, что от пятидесяти и старше: как у них там с зубами?
И вновь этот чужак, вторгшийся на ее территорию, зашагал вперед. Эллен отчетливо сознавала, что послушно идет следом — при том, что могла бы находиться где-то в другом месте и заниматься другими делами.
Дом остался далеко позади.
Неспешно прогуливаясь туда-сюда, молодой человек словно бы ничуть не интересовался своей спутницей; зачастую он даже от мухи не трудился отмахнуться. И тем не менее эти двое часами бесцельно бродили куда глаза глядят, вместе, не испытывая ни малейшей неловкости: вот так люди посторонние чувствуют себя вполне уютно, сидя бок о бок в темном кинозале.
— А тебе домой не пора? — внезапно осведомился он. — Сколько времени-то?
Такие вопросы ответа не требуют; зачастую они просто-напросто повисают в воздухе, как наиотраднейшие, открытые утверждения. Что сказать, если отец спросит, где она была? Слова, слова, слова, час за часом, от дерева к дереву.
Занятно, как незнакомца словно притягивает одно дерево, но не другое, — вроде как кусок свинцового кабеля, образуя треугольник, тащит его по прямой. Вступая в истории, или в наброски историй, Эллен видела, как они прорастают из названий эвкалиптов, причем чаще всего — из наименее цветистых, самых что ни на есть заурядных названий. А ежели многие из этих историй и возводились на основании шатком и непрочном либо на абсолютно неверном толковании названия — так что с того?
Здесь, на открытом пространстве, рос эвкалипт камерунский, Е.cameronii: высокое дерево с серой волокнистой корой.
Незнакомец сорвал узкую ленту мягкой коры. В воздух поднялось облако пыли.
Молодые люди задержались в чахлой тени эвкалипта камерунского, которая, по правде сказать, смахивала на фотонегатив кроны; незнакомец принялся расхаживать взад-вперед, то выныривая из тени, то вновь в нее погружаясь: не иначе, как вспомнил очередную байку — еще одну из постепенно убывающего запаса военных историй, историй о насилии — историй темно-серого оттенка. А Эллен отнюдь не была уверена в том, что серый цвет ей по душе, идет ли речь о корабле, о туфельках или платье; уж больно он маскулинный, весь такой металлический. Бывают, конечно, и исключения: например, зимние небеса в определенные моменты или мягкое оперение какадугала, что, словно сочась кровью, гармонично окрашивается в розовое.
Девушку влекли истории отнюдь не серые, с черными горбылями, но истории, вобравшие в себя зеленые, красные и ярко-синие оттенки и геометрию метаний туда-сюда в треугольнике действующих лиц; истории столь глубокие и волнующие, что она просто-напросто не могла не занести их в свой дневник.
Кончиками пальцев Эллен дотронулась до щедро рассыпанных по щекам родинок.
— Маленький городишко в Ирландской Республике, — возвестил незнакомец, — городишко под названием Лиффорд.
Такой задушевный, укороченный зачин разом отметал иные многообещающие возможности, например: «В Бостоне ночь выдалась дождливая», или «Странное ощущение владело мною»; не говоря уже о «Маркиз отбыл в пять». И все же, к чести рассказчика, он позволил себе невинное преувеличение: на самом-то деле Лиффорд — деревня, а никакой не город. Шиферные крыши, мокрые улицы, повышенно шумливые школьники.
Лиффорд — это вы с первого взгляда на карту поймете — в точности таков, как злополучные городишки Польши и Чехословакии. Стоит, бедолага, прямо на границе между двух стран.
В Лиффорде есть дома, гостиная которых находится в Северной Ирландии, а ванная и садик — уже в Республике. Незримая пунктирная линия пролегла через город и жизни его обитателей. В придачу ко всему, она еще и яростный патриотизм распаляет. Некий молодой человек по имени Керни родился и вырос в Лиффорде, в католической семье (всего в ней детей было пятеро). Что ему от жизни нужно, Керни представлял себе очень даже ясно. Как многие юноши, он спал и видел, как бы уехать из Лиффорда. Но даже Дублин, расположенный дальше к югу, находился, казалось, на другом конце света. С работы Керни вышибли, однако он — большой, к слову сказать, любитель выпить — все равно начал копить на мотоцикл. А ночами бегал «за границу» на свидания с девушками-протестантками с окрестных ферм. Целовался с ними под деревьями и каменными стенами. Шутник был тот еще. И болтун — не приведи господи. Ночами в полях и проулках он встречал знакомых и незнакомцев при оружии, и машины с погашенными фарами; а еще он заметил как-то в дренажной штольне труп британского солдата и какого-то протестанта в матерчатой кепке — тот судорожно подергивался.
Люди постарше советовали парню попридержать язык и оставить селянок в покое. Но ежели его предупреждали, он не слушал. Его предупредили еще раз.
Однажды ночью Керни возвращался в Лиффорд, проводив очередную девушку до дома. Эта девушка из Северной Ирландии позволила ухажеру блузку на себе расстегнуть: экая удача! Возвращаясь в Республику, Керни весело насвистывал, заложив руки в карманы.
Прямо перед ним возник тип с зажженной сигаретой. Из темноты выступило еще несколько человек.
Керни огляделся — и попытался блефовать. При свете дня или в баре он бы им в два счета мозги запудрил. Ужасающей силы удар пришелся ему в висок — кулаком или топорищем? Голова словно раскололась надвое. Ему заехали в лицо, и еще раз, и еще — со всех сторон. Из носу потекло. Играя на жалость, Керни рухнул на землю и свернулся в клубочек. Это было только к худшему — стали бить ногами. Тут и там что-то ломалось и трещало. Керни чувствовал, что умирает. Впоследствии он вспоминал, что чувствовал небывалое облегчение: а ведь совсем не больно! А еще он задумался о своем мотоцикле. И часу не прошло с тех пор, как эти крепкие зубы теребили бледную грудь серьезной, набожной поселянки, а теперь Керни лишь вскрикивал, когда зубы хрустели и осколками осыпались во рту.
Вышло так, что в драке одна половина его тела была избита в Северной Ирландии, а другая — в Республике. С одной стороны — сломанные ребра и дырки в легких, с другой стороны — свороченная скула, раздробленные пальцы и треснувшая лодыжка.
С одной стороны он был избит до черной синевы, с другой — до синей черноты. Один глаз заплыл.
Там Керни и бросили — не живым и не мертвым. Да он и сам не знал, на каком он свете. На заре его обнаружил молочник: бедняга лежал в луже, скорее мертв, чем жив.
Ощущение было такое — с того дня и впредь, — что некая часть его чувств отмерла, зато другая выжила. С Керни приятно было потолковать о том, о сем. Он не высказывал никакого определенного мнения, не принимал ничьей стороны. Одна его половина думала одно, вторая — другое. Левая рука не ведала, что творит правая.
Выхлопотав пенсию по инвалидности, Керни перебрался в Дублин. И там мало-помалу увлекся фотографией.
Человеку, хранящему нейтралитет в любой ситуации, карьера фотографа подходила просто идеально: Керни играючи прошел стадию ученичества на должности полицейского фотографа, после чего его выдающиеся таланты — в частности, спокойная, непредубежденная беспристрастность — привлекли внимание Флит-стрит[46], и Керни стали поручать задания весьма сложные: гражданские войны, голод, казни в Африке и Южной Америке, задания, что многим до него стоили душевного равновесия. Однако ровным счетом никаких чувств по поводу увиденного Керни не выказывал. Его черно-белые фотографии на страницах воскресных журналов славились своей суровой объективностью.
Военный окоп оставил в его сознании глубокую тень — тень, что ждала наготове, когда дойдет черед и до нее. Каждый из сценариев представлял собою легко предсказуемую ситуацию — что, словно в замедленном кино, проигрывала варианты его собственного поведения. Главное — сохранять спокойствие и в то же время действовать быстро, порою в грязи. И — ни одной женщины; нигде не затрепещет на ветру мягкое хлопчатобумажное платьице.
Эти некрологи насилия очень просто превратить в исполненные глубокого смысла истории. Даже если свести их к отрывочным фрагментам — вроде как винтовку разбираешь на части, — россказни все равно, того и гляди, сорвутся в глубины мифа: эхо уж больно сильное.
Истории цвета хаки Эллен занимали мало — точно так же, как в Сиднее она и не глядела на фрегаты да крейсера, стоявшие на якоре в Вулумулу. А теперь, пока рассказчик отрабатывал необходимую квоту, девушка сидела, скрестив ноги,и делала вид, что благожелательно слушает, хотя на самом-то деле она демонстрировала терпимость, не более, — и, склонив шею, словно бледный лебедь, рассматривала босую ступню.
Господь свидетель, в названиях эвкалиптов заключено достаточно всего того, что способно пробудить к жизни завораживающие воспоминания о войне и о прочих примерах экстремального (то есть, иначе говоря, нормального) мужского поведения.
Видов этак сорок эвкалиптов как минимум известны под названием «боксы»: бокс лохматый, бокс «мокрая курица», бокс Моллоя и т. д. Подбирая истории для Эллен, незнакомец обходил стороной возможную — но слишком уж банальную! — связь между этими эвкалиптами и, например, повестью о жутком туземном боксере-левше с татуировкой в виде бутылочной блондинки, что чесала себе волосы в его углу ринга, или вот еще был такой Моллой, Великая Белая Надежда из Литгоу: этот ушел на покой, покинув ринг без единой отметины на лице и даже сохранив все зубы до единого, и стал преуспевающим торговцем тракторами и подержанными машинами в захолустном городишке, где впоследствии и произошел трагический случай с его единственным сыном. В кольце ринга истории набирают темп — и выплескиваются наружу.
Что до пятнистика (Е.maculata, эвкалипт пятнистый), при первом же взгляде на крапчатый, цвета хаки, ствол в нем распознается точная копия камуфляжа австралийской армии. Так что незнакомец позволил себе предварять некоторые истории такого рода замечанием: согласно авторитетным источникам, начиная с капитана Грейвза из Королевского валлийского фузилерного полка, австралийские войска славятся дурным обращением с пленными; в этом смысле репутация у них хуже, чем у турков и марокканцев. Возможно, дело все в том, что большое количество волонтеров набиралось из сельских областей, где бойня — часть повседневной рутины. Был один крестьянин, которому удалось благополучно избежать обеих войн, вспоминал незнакомец (Эллен не особо вслушивалась), так вот он на своем приречном участке, которым владел совместно с братьями, выстроил самый что ни на есть унылый памятник павшим — частный мост, предназначенный исключительно для овец и ни для кого больше.
Еще одним самоочевидным кандидатом в подсказчики историй служил кровавик, легко узнаваемый по непрекращающемуся «кровотечению» — непрерывно сочащемуся алому соку; у Холленда таких росла целая рощица, штук тридцать, в дальнем южном конце. Произнесите слово «кровь» в присутствии мужчины, и на ум тут же придут пехотные бои, автокатастрофы и порезанные пальцы; в то время как для Эллен кровь обладала текучим и, в общем и целом, куда более обобщенным значением. В Канберре живет жилистый старый вояка, краснолицый такой; молодым офицером он храбро прыгал в окопы в Северной Африке и Новой Гвинее и схватывался с врагом один на один. Кровавик… Сколько раз приклад его винтовки бывал забрызган кровью! Он получил несколько ран — и несколько медалей в подтверждение тому. В гражданской жизни именно он составил и издал подборку объявлений о награждении за отвагу в бою — занялся этим на добровольных началах, а в итоге вытеснил всех и вся. За долгие годы он в совершенстве овладел искусством лаконичных определений, допускающих бесконечные повторы: «в предельно тяжелых…», «несмотря на значительное численное превосходство…», «с риском для жизни…», «вернувшись под обстрелом…» и т. д. И однако ж, подобно столь многим мужчинам, наделенным физической храбростью, дома он то и дело позорно пасовал перед женой и четырьмя дочерьми: ежели вставал щекотливый или, напротив, принципиальный вопрос, ему было проще удрать из дома; здесь уместно шутливое выражение «моральный трус».
Последние кровавики остались позади. Солнце припекало. Идя следом за незнакомцем, Эллен смутно прозревала в нем что-то вроде странствующего рыцаря. А ведь хорошо звучит, особенно среди эвкалиптов: странствующий рыцарь. Не иначе, как из увесистого старинного фолианта с неприступной бронзовой застежкой! Порою Эллен представлялась одинокая фигура мужественного воина, прислонившегося к изувеченному обстрелом дереву — весь в пыли, обессиленный от потери крови… может быть, даже верхом на коне…
Имени его она по-прежнему не знала. В какой-то момент Эллен даже подумывала: а не спросить ли отца, вдруг тот с ним знаком?
А собственно говоря, отчего бы и мистеру Гроту не быть воином из дальних земель? Под взглядом ее неумолимого отца он выказывал непоколебимое спокойствие — просто-таки не моргнет и глазом. Да и в осанке его, и в цвете лица ощущается нечто от солдата; вот и костюм-«сафари» со всей отчетливостью полувоенный… Так придумывала про себя Эллен, полузакрыв глаза.
У выхода из оврага, рассыпающего оранжевые валуны, росло высокое, долговязое дерево: Е.exserta, эвкалипт выставляющийся.
Проходя мимо, незнакомец поразмыслил над его народным названием «однокашник». В ходе последней войны, поведал он, на борту транспортного судна, перевозящего войска на Ближний Восток, повстречались два австралийца — и громко заспорили о скаковых лошадях. С того самого дня в них видели закадычных приятелей. Коротышка надеялся выучиться на врача-дантиста в Брисбене, долговязый вкалывал на пивоварне. Непринужденная задушевность их дружбы бросалась в глаза, когда, поев за общим столом, они как ни в чем не бывало продолжали трепаться — и уходили последними. Никакой неловкости между ними не ощущалось. Порою даже в словах нужды не было. И хотя друг о друге они почти ничего и не знали, да и спрашивать не спрашивали — чего ж лезть в чужую личную жизнь? — оба из кожи вон лезли, пытаясь скрасить друг другу жизнь. Кексы с цукатами в запаянных жестянках, присланные из дому, сигареты, зубные щетки — все у них было общее, все напополам. Уличный фотограф в Иерусалиме запечатлел их на снимке: дружки строят рожи на фоне полотняной декорации с намалеванным на ней оазисом, один — в феске, ухмыляясь на квинслендский лад, — обнимает второго за плечи.
Раз в несколько дней коротышка писал в Брисбен своей девушке; они были помолвлены. Держа заветную фотографию на расстоянии вытянутой руки, друг завистливо присвистывал, при том, что наверняка отмечал про себя чрезмерно выступающие вперед зубы.
Коротышка, будущий дантист, был человеком серьезным, просто-таки педантичным, особенно когда вспоминал о дожидающейся дома невесте; тот, что присвистывал, был долговязым, шумным рубахой-парнем и чувствовал себя в мире как рыба в воде. Звали его Босс; сам он уверял, что с такой-то фамилией до офицера вовеки не дослужится.
Очень скоро, в битве за Крит, при взрыве гранаты коротышка потерял правый глаз и кисть. А его рослому другу в живот угодило сколько-то шрапнели.
Обоих эвакуировали. В военном госпитале койки их стояли рядом; долговязый быстро пошел на поправку.
Надо ли говорить, что тяжелораненый, с ног до головы в бинтах и повязках, лишившись руки и глаза, был не в состоянии писать невесте, не говоря уже о том, чтобы писать регулярно. Даже когда друг подносил ему сигарету к губам, тот затягивался и то с трудом.
Обязанность писать невесте взял на себя Босс, к тому времени уже вставший на ноги. По недомыслию он даже представиться не потрудился; фамильярно назвался «я», и все тут.
На адрес брисбенской девушки нежданно-негаданно посыпались письма от какого-то солдата — письма, написанные совершенно незнакомым почерком. Недолго поколебавшись, она стала отвечать.
Она благодарила за письма. Спрашивала, не знает ли он случайно ее жениха, такого рыжеволосого коротышку. Вопрос этот девушка задавала не единожды. На помощь пришла непредсказуемость военного времени — в Средиземном море корабли всякий день шли ко дну, предположительно вместе с его письмами, — так что ответить Босс так и не ответил. Инстинкт подсказывал: не следует описывать тяжелые увечья друга. Вместо того Босс удвоил усилия, пытаясь позабавить и развеселить девушку. Со временем девушка начала расспрашивать о нем самом.
В госпитале с зелеными стенами часы текли медленно. Босс повидал войну; вот, в сущности, и все.
Хотелось ему одного: вернуться домой. Он рассказывал девушке о своих планах купить загородный паб. Да, точно, так он и сделает. Загородные пабы ужасть до чего дешевы. Он живописал, как заживет себе спокойно да безмятежно, подстраиваясь под времена года и приток стригалей с коммивояжерами. Теперь Босс исписывал по дюжине страниц за раз, а то и больше. Зубы девушки, столь заметно выступающие во всем своем невинном простодушии, словно стушевались; ныне перед его глазами маячил лишь добродушный прищур и — так запомнилось ему по обтрепанной фотографии — текучая плавность бедер.
Между тем будущий дантист по-прежнему находился между жизнью и смертью. Босс, перед докторами симулировавший ложные симптомы того ради, чтобы остаться рядом с другом, вывозил его в кресле на солнышко, усаживался рядом в плетеное кресло и строчил письма. Во время одной из таких недолгих прогулок раненый застонал: кресло подпрыгнуло на камне. А в другой раз на ощупь дотянулся до плеча друга.
— Ты — лучше всех.
Постепенно, словно невзначай, письма сделались дерзкими до бесстыдства, в высшей степени двусмысленными. Вспоминая фотографию, Босс расхваливал до небес ее бедра и ее ступни — которые, между прочим, и в кадр-то не попали! — и строил предположения касательно ее характера. Медленно и неспешно он раздевал девушку, подробно описывал ее белье — и вот уже она стоит перед ним обнаженная, писал он. В конце концов, он — солдат, а солдату пристало быть храбрым.
Отвечала она с опаской. Отшучивалась.
Почерк уже не казался девушке незнакомым. Твердые, решительные линии букв и темные чернила страница за страницей дышали упрямой настойчивостью под стать словам и мыслям, не высказать которые он просто не мог. А поскольку теперь он писал всякий день, девушка не успевала прийти в себя от одной подборки далеких грез, что звучали властными требованиями, как уже прибывала следующая, и еще одна, и еще; или, из-за сбоев военного времени, разом приходила целая пачка из семи-восьми писем. Есть такой новомодный военный термин, «ковровое бомбометание»: уцелеть под ним практически невозможно. Вот что-то в этом роде оно и было.
Со временем, очень нескоро, тяжелораненый поправился настолько, чтобы вернуться домой — хотя зрение его по-прежнему оставляло желать лучшего. На корабль его внесли на носилках; Босс шел рядом и обещал, что после войны непременно его отыщет. Они пожали друг другу руки, обменялись адресами.
В этот самый момент — очень вовремя, что называется! — скорбно раскаркалась ворона. Не успела Эллен сказать хоть что-нибудь, как рассказчик уже обернулся к ней.
— Для начала загляни в пригородный отель-другой — в те, что с широкими верандами, — улыбнулся он. — И присмотрись к женщинам за стойками — тем, что от пятидесяти и старше: как у них там с зубами?
И вновь этот чужак, вторгшийся на ее территорию, зашагал вперед. Эллен отчетливо сознавала, что послушно идет следом — при том, что могла бы находиться где-то в другом месте и заниматься другими делами.
Дом остался далеко позади.
Неспешно прогуливаясь туда-сюда, молодой человек словно бы ничуть не интересовался своей спутницей; зачастую он даже от мухи не трудился отмахнуться. И тем не менее эти двое часами бесцельно бродили куда глаза глядят, вместе, не испытывая ни малейшей неловкости: вот так люди посторонние чувствуют себя вполне уютно, сидя бок о бок в темном кинозале.
— А тебе домой не пора? — внезапно осведомился он. — Сколько времени-то?
Такие вопросы ответа не требуют; зачастую они просто-напросто повисают в воздухе, как наиотраднейшие, открытые утверждения. Что сказать, если отец спросит, где она была? Слова, слова, слова, час за часом, от дерева к дереву.
Занятно, как незнакомца словно притягивает одно дерево, но не другое, — вроде как кусок свинцового кабеля, образуя треугольник, тащит его по прямой. Вступая в истории, или в наброски историй, Эллен видела, как они прорастают из названий эвкалиптов, причем чаще всего — из наименее цветистых, самых что ни на есть заурядных названий. А ежели многие из этих историй и возводились на основании шатком и непрочном либо на абсолютно неверном толковании названия — так что с того?
Здесь, на открытом пространстве, рос эвкалипт камерунский, Е.cameronii: высокое дерево с серой волокнистой корой.
Незнакомец сорвал узкую ленту мягкой коры. В воздух поднялось облако пыли.
Молодые люди задержались в чахлой тени эвкалипта камерунского, которая, по правде сказать, смахивала на фотонегатив кроны; незнакомец принялся расхаживать взад-вперед, то выныривая из тени, то вновь в нее погружаясь: не иначе, как вспомнил очередную байку — еще одну из постепенно убывающего запаса военных историй, историй о насилии — историй темно-серого оттенка. А Эллен отнюдь не была уверена в том, что серый цвет ей по душе, идет ли речь о корабле, о туфельках или платье; уж больно он маскулинный, весь такой металлический. Бывают, конечно, и исключения: например, зимние небеса в определенные моменты или мягкое оперение какадугала, что, словно сочась кровью, гармонично окрашивается в розовое.
Девушку влекли истории отнюдь не серые, с черными горбылями, но истории, вобравшие в себя зеленые, красные и ярко-синие оттенки и геометрию метаний туда-сюда в треугольнике действующих лиц; истории столь глубокие и волнующие, что она просто-напросто не могла не занести их в свой дневник.
Кончиками пальцев Эллен дотронулась до щедро рассыпанных по щекам родинок.
— Маленький городишко в Ирландской Республике, — возвестил незнакомец, — городишко под названием Лиффорд.
Такой задушевный, укороченный зачин разом отметал иные многообещающие возможности, например: «В Бостоне ночь выдалась дождливая», или «Странное ощущение владело мною»; не говоря уже о «Маркиз отбыл в пять». И все же, к чести рассказчика, он позволил себе невинное преувеличение: на самом-то деле Лиффорд — деревня, а никакой не город. Шиферные крыши, мокрые улицы, повышенно шумливые школьники.
Лиффорд — это вы с первого взгляда на карту поймете — в точности таков, как злополучные городишки Польши и Чехословакии. Стоит, бедолага, прямо на границе между двух стран.
В Лиффорде есть дома, гостиная которых находится в Северной Ирландии, а ванная и садик — уже в Республике. Незримая пунктирная линия пролегла через город и жизни его обитателей. В придачу ко всему, она еще и яростный патриотизм распаляет. Некий молодой человек по имени Керни родился и вырос в Лиффорде, в католической семье (всего в ней детей было пятеро). Что ему от жизни нужно, Керни представлял себе очень даже ясно. Как многие юноши, он спал и видел, как бы уехать из Лиффорда. Но даже Дублин, расположенный дальше к югу, находился, казалось, на другом конце света. С работы Керни вышибли, однако он — большой, к слову сказать, любитель выпить — все равно начал копить на мотоцикл. А ночами бегал «за границу» на свидания с девушками-протестантками с окрестных ферм. Целовался с ними под деревьями и каменными стенами. Шутник был тот еще. И болтун — не приведи господи. Ночами в полях и проулках он встречал знакомых и незнакомцев при оружии, и машины с погашенными фарами; а еще он заметил как-то в дренажной штольне труп британского солдата и какого-то протестанта в матерчатой кепке — тот судорожно подергивался.
Люди постарше советовали парню попридержать язык и оставить селянок в покое. Но ежели его предупреждали, он не слушал. Его предупредили еще раз.
Однажды ночью Керни возвращался в Лиффорд, проводив очередную девушку до дома. Эта девушка из Северной Ирландии позволила ухажеру блузку на себе расстегнуть: экая удача! Возвращаясь в Республику, Керни весело насвистывал, заложив руки в карманы.
Прямо перед ним возник тип с зажженной сигаретой. Из темноты выступило еще несколько человек.
Керни огляделся — и попытался блефовать. При свете дня или в баре он бы им в два счета мозги запудрил. Ужасающей силы удар пришелся ему в висок — кулаком или топорищем? Голова словно раскололась надвое. Ему заехали в лицо, и еще раз, и еще — со всех сторон. Из носу потекло. Играя на жалость, Керни рухнул на землю и свернулся в клубочек. Это было только к худшему — стали бить ногами. Тут и там что-то ломалось и трещало. Керни чувствовал, что умирает. Впоследствии он вспоминал, что чувствовал небывалое облегчение: а ведь совсем не больно! А еще он задумался о своем мотоцикле. И часу не прошло с тех пор, как эти крепкие зубы теребили бледную грудь серьезной, набожной поселянки, а теперь Керни лишь вскрикивал, когда зубы хрустели и осколками осыпались во рту.
Вышло так, что в драке одна половина его тела была избита в Северной Ирландии, а другая — в Республике. С одной стороны — сломанные ребра и дырки в легких, с другой стороны — свороченная скула, раздробленные пальцы и треснувшая лодыжка.
С одной стороны он был избит до черной синевы, с другой — до синей черноты. Один глаз заплыл.
Там Керни и бросили — не живым и не мертвым. Да он и сам не знал, на каком он свете. На заре его обнаружил молочник: бедняга лежал в луже, скорее мертв, чем жив.
Ощущение было такое — с того дня и впредь, — что некая часть его чувств отмерла, зато другая выжила. С Керни приятно было потолковать о том, о сем. Он не высказывал никакого определенного мнения, не принимал ничьей стороны. Одна его половина думала одно, вторая — другое. Левая рука не ведала, что творит правая.
Выхлопотав пенсию по инвалидности, Керни перебрался в Дублин. И там мало-помалу увлекся фотографией.
Человеку, хранящему нейтралитет в любой ситуации, карьера фотографа подходила просто идеально: Керни играючи прошел стадию ученичества на должности полицейского фотографа, после чего его выдающиеся таланты — в частности, спокойная, непредубежденная беспристрастность — привлекли внимание Флит-стрит[46], и Керни стали поручать задания весьма сложные: гражданские войны, голод, казни в Африке и Южной Америке, задания, что многим до него стоили душевного равновесия. Однако ровным счетом никаких чувств по поводу увиденного Керни не выказывал. Его черно-белые фотографии на страницах воскресных журналов славились своей суровой объективностью.