За этот уход я не мог упрекать его так сильно, как упрекали его, быть может, другие, не менее меня преданные ему и родине люди. Я его слишком любил как человека, чтобы не силиться найти в его человеческой природе объяснений такому решению, быть может и не подходившему для царя всей России. Но понимая наболевшим сердцем всю горечь волновавших его чувств, я до сих пор не понимаю из них одного: почему, судя по телеграмме его к матери, он считал себя таким одиноким и покинутым, когда не мог не чувствовать, что тут же, рядом с ним, под одной кровлей вагона, бились любящие сердца, не менее, чем он, страдавшие одинаковыми переживаниями и за него и за родину.
   Его замкнутая, скромная до застенчивости, благородная натура привыкла с раннего детства переживать сама с собою свои страдания и свои обиды, не отдавая их для сочувствия Другим, даже самым близким людям.
   Кто знает – думалось тогда мне – быть может эти характерные черты, донесенные с детства до зрелых годов, и сказались, хотя отчасти, на невольной потребности отречься – уйти надолго совсем «в другую комнату», как это когда-то бывало в ранних днях его жизни, от несправедливо его обидевших, но любимых им русских людей, чтобы не продолжать ссору и не мешать им «играть в правительство».
   И мне казалось, я был тогда даже убежден, что решение возникло у государя уже раньше, еще до получения телеграмм главнокомандующих и настояний Рузского. Оно вероятно мелькнуло в его мыслях впервые, еще во вторник 28 февраля поздним вечером, когда его осмелились непро-пустить в Царское, а потребовали препровождения в Петроград, и начало укрепляться в мучительную ночь с 1 марта на 2, когда утром меня так поразил его измученный вид. Это Решение было принято им, как всегда, единолично, в борьбе с самим с собою, и посвящать в свою душевную Драму других, даже близких, он по складу своей застенчивой, самолюбиво-благородной натуры, вероятно, не только не хотел, но и не мог.
   Даже более сильные настояния, чем настояния Родзянко, Рузского и других генералов, мне кажется, никогда не имели бы окончательного успеха, если бы они не упали уже на подготовленную им самим почву. Его заставила это сделать не созданная лишь потугами немногих обстановка, наперекор которой, несмотря на войну, он всегда имел возможность и характер пойти и мог рассчитывать на несомненный успех, а нечто высшее, чем даже суровое чувство долга государя перед управляемой родиной – человеческая любовь к русским людям, не разбирая среди них ни друзей, ни врагов.
   Зная давно о существовании заговора и, вероятно, часто в мыслях готовясь к встрече с ним, государь вместе с тем крепко верил и в то, что предательство изойдет не от простого народа, «стихийным движением», которого так искусно теперь прикрывались его вожаки.
   В предоставленном ему изменою и предательством выборе он предпочел отречься от меньшего – от власти, становившейся при том слишком призрачной, и кто из монархистов мог бы его в этом упрекнуть.
   Впоследствии, находясь в далекой Сибири, государь, по свидетельству близких лиц, не переставал волноваться сомнениями, связанными с его отречением. Он не мог не мучиться сознанием, что его уход, вызванный «искренними» настояниями «горячо любящих родину» людей, не послужил на пользу, а лишь во вред свято им чтимой России.
   Быть может, именно эти жестокие нравственные переживания не за себя, а за родину заставили его, столь всепрощающего, сказать в Екатеринбурге следующие слова: «Бог не оставляет меня, он даст мне силы простить всех моих врагов, но я не могу победить себя еще в одном: генерала Рузского я простить не могу».
   Известие об отречении, хотя о нем никто громко не говорил, дошло быстро и до нашей прислуги. Помню, каким тяжелым чувством оно сказалось на проводнике нашего вагона. В течение этого и всего следующего дня я видел его с утра до вечера, неизменно сидящим в одной и той же почти застывшей позе, с головою, низко опущенной на руки. Он никуда не отлучался из своего уголка, приходившегося против моего купэ, и совершенно забыл о свои) обязанностях. Его видимо и не тянуло, как раньше, к другим, где он мог бы делиться впечатлениями или узнавать последние новости. Да и эти другие, судя по лицу моего старика Лукзена, обыкновенно очень общительного, a на этот раз не обмолвившегося ни единым словом о том, что произошло, – точно также, лишь в самих себе, переживали надвинувшееся на родину несчастие.
   Наступило утро 3-го марта. Наш поезд, вышедший в три часа ночи из Пскова, уже двигался по направлению к Могилеву, в ставку.
   Будущего уже не было, дорогое, милое прошлое рухнуло куда-то в пропасть, а настоящее пока было похоже, своею видимостью, с прежним: жизнь в нашем поезде наружно шла своим обычным, размеренным ходом.
   Государь и после отречения продолжал сохранять, не только для нас, его любящих, но и для людей посторонних, равнодушных, все то присущее ему величие, которое эти последние думали, что можно с него снять. Это и замечалось и чувствовалось мною как во время остановок на станциях, так и по приезде в Могилев и во время дальнейшего пребывания в ставке.
   Во время этого переезда все лица ближайшей свиты, находившиеся в поезде, решили сообща записать до малейших подробностей, чуть-ли не по минутам, все то, что происходило за эти три дня, и Нарышкин записывал все подробно под нашу диктовку, хотел напечатать на пишущей машинке и дать это описание каждому из нас. Копии телеграмм главнокомандующих мы получили, наш общий дневник он переписать не успел.
   Государь рано утром с дороги послал в Киев телеграмму своей матери, императрице Марии Федоровне, прося ее приехать на свидание в Могилев, а также телеграммы в Царское Село – ее величеству и в Петроград великому князю Михаилу Александровичу, уведомлявшую о передаче ему престола.
   Телеграмма эта наверно не дошла, так как, судя по воспоминаниям В. Д. Набокова, великий князь «очень подчеркивал свою обиду, что брат его «навязал» ему престол, даже не спросив его согласия».
   Насколько помню, судя по рассказам лиц, читавших в ставке эту телеграмму, она была очень сердечна и была адресована на имя его императорского величества Михаила и в ней были между прочим слова: «прости меня, если огорчил тебя, и что не успел своевременно предупредить», «останусь навсегда верным и любящим тебя братом». а также и выражение: «последние события вынудили меня бесповоротно решиться на этот крайний шаг».
   Около четырех с половиной часов дня, когда поезд стал подходить к какой-то станции, скороход предупредил меня, что его величество собирается выйти на прогулку. Остановка была недолгая, всего несколько минут. Я вышел на рельсы с противоположной стороны от платформы. День был се-Рый, ненастный, темнело. Была оттепель. Сильная грязь и нагроможденные поленицы дров оставляли очень мало Места для прогулки. Государь уже успел спуститься из своего вагона и, увидя меня, направился в мою сторону:
   «А и вы, Мордвинов, вышли подышать свежим воздухом», как-то особенно добро и вместе с тем, как мне показалось, необычайно грустно сказал государь и продолжал итти вперед. Я пошел рядом с ним. Мы были совершенно одни – все мои товарищи по свите оставались в вагоне. Ординарец, урядник конвоя, находился далеко.
   Впервые за эти мучительные дни мне явилась неожидан, ная возможность остаться на несколько минут с глазу на глаз с государем, олицетворявшим мне мою родину, с человеком, которого я так любил и за которого теперь так страдал…
   Я чувствовал его душевное состояние, мне так хотелось его утешить, облегчить. Так стыдно было перед ним за все совершившееся. Но чем утешить, что сказать – шевелилось напрасно в моем затуманенном, подавленном мозгу: сказать про «главное», про напрасное отречение – теперь уже поздно, А утешить, но чем же? чем? – все с большими му чениями проносилось в моих мыслях…
   Государь шел так же молча, задумавшись, уйдя глубоко в себя. Он был такой грустный, ему было так «не по себе»…
   Я посмотрел на него и вдруг заговорил, почти бессознательно и так глупо и путанно, что до сих пор краснею, когда вспоминаю эти свои взолнованные «успокоения», остав шиеся в наказание у меня в памяти.
   – Ничего, ваше величество, – сказал я, – не волнуйтесь очень, ведь вы не напрашивались на престол, а, наоборот; вашего предка, в такое же подлое время приходилось долго упрашивать и, только уступая настойчивой воле народа, он, к счастью России, согласился нести этот тяжелый крест… нынешняя воля народа, говорят, думает иначе… что ж, пускай попробуют, пускай управляются сами, если хотят. Насильно мил не будешь, только что из этого выйдет.
   Государь приостановился.
   – Уж и хороша эта воля народа! – вдруг с болью и непередаваемой горечью вырвалось у него. Чтобы скрыть свое волнение, он отвернулся и быстрее пошел вперед. Мы молча сделали еще круг.
   – Ваше величество – начал опять я – что же теперь будет, что вы намерены делать?
   – Я сам еще хорошо не знаю – с печальным недоуме нием ответил государь – все так быстро повернулось… на фронт, даже защищать мою родину, мне вряд ли дадут те перь возможность поехать, о чем я раньше думал. Вероятно буду жить совершенно частным человеком. Вот увижу свои матушку, переговорю с семьей. Думаю, что уедем в Ливадию. Для здоровья Алексея и больных дочерей это даже необходимо, или может в другое место, в Костромскую губернию, в нашу прежнюю вотчину.
   – Ваше величество – с убеждением возразил я – уезжайте возможно скорее заграницу. При нынешних условиях даже в Крыму не житье.
   – Нет, ни за что. Я не хотел бы уехать из России, я ее слишком люблю. Заграницей мне было бы слишком тяжело, да и дочери и Алексей еще больны.
   – Что ж, что больны, – начал было я, но кто-то подошел и доложил, что время отправлять поезд, и мы вошли в вагон.
   В Орше, куда уже под вечер прибыл наш поезд, к нам в купэ вошел Базили – чиновник министерства иностранных дел, заведывавщий дипломатической канцелярией в ставке. Он выехал к нам навстречу из Могилева по поручению генерала Алексеева с портфелем каких-то срочных бумаг для доклада его величеству в пути. Что это были за бумаги, я не помню, хотя Базили о них и упоминал: кажется, они касались уведомления союзников о случившемся. Помню только, что он говорил о своем участии в составлении манифеста об отречении и, кажется, сообщил, что манифест этот, по просьбе Родзянки, пока решено не опубликовывать.
   Базили был очень угнетен и взволнован, на нем просто лица не было. Его охватывал ужас при мысли о том, что будет дальше, так как в Петрограде, якобы, уже не удовлетворялись отречением и видимо не желали, чтобы и Михаил Александрович сделался императором.
   Он как-то трагически посматривал на купэ Воейкова и все повторял: «на его бы месте, я теперь, вот так бы поступил» – и приставляя руку к своему виску, намекал на самоубийство.
   Воейкова я не особенно любил, вернее, я был к нему со-зсем равнодушен. Склад его характера не вызывал больших симпатий и у других, но тогда мне было его очень жаль. Я и ранее недоумевал во многом, когда его обвиняли в том, в чем он не мог, при всем желании, быть повинен, и что ему приписывала сплетня…
   Кроме того, справедливость требует сказать, что в те дни В. Н. Воейков был один из немногих, вернее, пожалуй, единственный, кто правильно и твердо оценивал обстановку, убежденно приравнивая ее не к стихийно разыгравшейся революции, каковою рисовалась она в глазах Родзянко и главнокомандующих фронтами, а к простому бунту запасных и петроградских рабочих. Это убеждение я лично слышал от него, следуя с ним в одном автомобиле за государем на вокзал, при нашем отъезде из Могилева, и я вынес впечатление, что это же убеждение не покидало его и по приезде в Псков, вплоть до вечернего разговора с Рузским.
   Имел ли он возможность передать с известной силой это свое мнение государю еще до подписания телеграммы об отречении – я не знаю; но если да, благодаря такой возможности, ему одному удалось бы в те минуты и часы, в тот день исполнить свой долг перед его величеством и родиной Но его обычная скрытность, далеко выходившая за пределы необходимости, и всегдашнее нежелание делиться с нами своими заботами и тревогами, сыграли в данном случае и для него и для нас очень плохую роль. И, если отлично, и граф Фредерике знали уже, еще до вторичного прихода генерала Рузского с двумя генералами 2-го марта, что вопрос идет об отречении, и сочли нужным об этом нам не сказать, то этим они лишили нас и последнего утешения и возможности всем сообща явиться к государю и умолять его отклонить домогательства лишь одного Петрограда, возмущавшие нас от всей души. Но, вероятно, и для графа Фредерикса и Воейкова состоявшееся отречение явилось таким же неожиданным, как и для нас.
   К нашему, в том числе и графа Фредерикса и Воейкова, отчаянию, как я уже сказал выше, мы об этом узнали слишком поздно – уже тогда, когда телеграммы были подписаны и находились в руках Рузского.
   Правда, свите, в том числе и Воейкову и графу Фредериксу, удалось оттянуть посылку роковых телеграмм до вечера, в надежде, что, как казалось нам, веские доводы Шульгина придут к нам на помощь. Эти доводы пришли на помощь не нам, а другим… Пусть об этом судят история и русский народ, принимая, однако, во внимание, что в те дни лживое слово вызвало растерянность не только у мирных статских, но и у генералов, награжденных крестам за храбрость.
   Базили был принят государем и, после короткой остановки в Орше, поезд двинулся дальше.
   Не помню, на какой станции, недалеко от Могилева, ко мне в купэ пришел встревоженный старик Лукзен и предупредил меня, что он слышал на вокзале, как какие то, вероятно, прибывшие из Петрограда, солдаты рассказывал что получено распоряжение, немедленно по прибытии в Могилев, арестовать весь императорский поезд и всех нас отправить в тюрьму. Я его успокоил, как мог, говоря, что «не всякому слуху надо верить» и что он сам скоро увидили что все это выдумки. Но некоторые сомнения все же не переставали тревожить меня.
   К вечеру мы прибыли, наконец, в Могилев.
   На платформе, вместо ареста и тюрьмы, обычная встреча, даже более многолюдная, более торжественная, чем всегда. Прибыли и все иностранные военные представители к полном составе миссий, обыкновенно отсутствовавшие В таких случаях.
   Француз, генерал Жанен, и бельгиец, барон де Риккель, молча, но особенно сильно и сердечно, как бы сочувствуя и угадывая мое настроение, пожали мою руку, как и серб, полковник Леонткевич, видимо взволнованный больше всех.
   Государь вышел, молча поздоровался с генералом Алексеевым и, обойдя, не останавливаясь, всех собравшихся, вернулся в вагон.
   Было решено сначала, что мы останемся и будем жить в поезде, но после обеда вышла перемена: подали автомобили, его величество сел с графом Фредериксом и уехал в губернаторский дом, а мы двинулись по пустынным улицам вслед за ними.
   В помещении верховного главнокомандующего было все попрежнему, как и. четыре дня назад.
   Утром, в субботу 4-го марта, после бессонной, кошмарной ночи, в которой, на этот раз, опасения за судьбу своей семьи играли не малую роль, я отправился, как всегда, в губернаторский дом к утреннему чаю.
   Государь был уже в столовой, немного бледный, но приветливый, наружно спокойный, как всегда. От его величества мы узнали, что в этот день прибывает в Могилев вдовствующая государыня Мария Феодоровна и что приезд ожидается перед завтраком, около 12 час. дня.
   Что делается в Петрограде и остальной России – мы не знали: утренних агентских телеграмм больше уже не представляли. Днем, на мой вопрос по поводу этого обстоятельства, кто-то из офицеров штаба ответил, что это делается нарочно, по приказанию начальника штаба, так как известия из Петрограда были настолько тягостны, а выражения и слова настолько возмутительны, что генерал Алексеев не решался волновать ими напрасно государя.
   Но мы все же узнали, что волнения начали уже охватывать не только Москву, но и некоторые другие города, и что окончательно сформировалось временное правительство, в котором Керенский был назначен министром юстиции. Помню, что последнее известие меня, подавленного и ничему более не удивлявшегося, даже вывело из себя: челочку, надругавшемуся в эти дни сильнее всех над нашим Основным законом, поручали самое главное попечение о нем.
   Мог ли я думать, что через каких-нибудь два-три месяца мне придется, во имя справедливости, отнестись к этому Человеку даже с теплым чувством признательности и лично простить ему многое за его, хотя и слишком поздно, но все же искренно проявленные не только уважение, но, видимо. и любовь к государю и его семье.
   По словам многих лиц, Керенский очень близко принимал к сердцу судьбу арестованной царской семьи и старался «делать, что мог» для ее облегчения.
   Его зять, полковник Барановский, рассказывал своим сослуживцам по ставке, передававшим впоследствии это мне, как однажды в поезде, будучи уже во главе правительства, Керенский, «как исступленный» бегал по коридору в вагоне и в неописуемой тревоге выкрикивал: «нет… их убьют… их убьют… их надо спасти, спасти во что бы то ни стало».
   Его возбуждение было на этот раз совершенно искренно; представляться не было надобности ни перед кем, так как в вагоне никого кроме Барановского и его не было.
   В описываемый день я был дежурным при его императорском величестве. Государь сейчас же после чая направился, как и до отречения, в штаб, к генералу Алексееву. Со провождал я один. Дворцового коменданта на этот раз не. было. За те несколько шагов, которые приходилось сделать от губернаторского дома до помещения генерал-квартирмейстерской части, я успел только спросить у государя, нет ли известий из Царского Села, и его величество ответил что, к сожалению, не имеет, но что все же надеется по лучить, так как уже и сам послал телеграмму.
   Государь, встреченный, как и всегда, на площадке лестницы генералом Алексеевым, прошел к нему, а я остался в соседнем помещении, ожидая обратного выхода. Ко мне подошли некоторые из более мне знакомых офицеров штабе и, вероятно, понимая мое состояние, с чуткой сердечностью стали расспрашивать о событиях последних дней. Видим и для них – для тех, с которыми я говорил, – весть о отречении далеко не такая внезапная и ошеломляющая как для меня, была тем не менее мрачная и чреватая тяжелыми последствиями.
   Ни радости, ни ликования или вообще какого-либо удовлетворения при мне высказываемо не было, как в то день, так и потом во время дальнейшего пребывания в ставке его величества.
   Только изредка я мог чувствовать на себе какое-то ироническое злорадство немногих генералов: «кончилось ваше царство» – говорили их лица, но не слова – теперь пришел наш черед.
   Не помню, кто из говоривших отвел меня в сторону и озабоченно и, как мне показалось, даже сочувственно сказал: «знаете что, здесь в ставке царит сильное всего буждение против Фредерикса и Воейкова, в особенности против Воейкова, его считают виновником всего и мы опасаемся, как бы дело не кончилось очень и очень скверно; во всяком случае, арест его уже предрешен; посоветуйте ему возможно скорее уехать из Могилева, а то будет поздно и его не спасет даже присутствие государя, а только вызовет излишнее раздражение здешней толпы против его величества»…
   На этих словах государь вышел от Алексеева и, зайдя на несколько минут в губернаторский дом, сел вместе с графом Фредериксом в автомобиль, и мы направились на вокзал для встречи прибывающей императрицы Марии Феодоровны. Я, как дежурный, ехал в автомобиле вместе с Воейковым.
   Вспоминаю, как я волновался за него и как мне было тяжело передавать ему то, что я только что слышал. Но мое предупреждение могло его спасти и оберечь государя от многого излишне тяжелого. После некоторых колебаний, уже на середине дороги я начал: «Владимир Николаевич, только что в штабе люди, видимо искренне беспокоющиеся за вашу судьбу, просили предупредить вас, что решено вас арестовать, и посоветовать вам возможно скорее уехать из ставки. Действительно, может быть, это и будет лучше: ведь арестованный, какую пользу принесете вы государю? Я знаю, что его величество заступится за вас, но видите; что творится. Вам Алексеев ничего не намекал?»
   Воейков был очень угнетен. Мое предупреждение, видимо, его не поразило. Он ничего не ответил на последний вопрос и как-то задумчиво спросил: «уехать… хорошо… но куда и как».
   – Поезжайте пока к себе в Пензенскую губернию; я думаю, кружным путем туда еще можно пробраться… Ведь не везде творится Петроградский ад… поговорите с его величеством и уезжайте… – Воейков задумался, и мы молча доехали до вокзала.
   Через несколько минут показался поезд, остановившийся на месте обычной остановки императорских поездов.
   Государь вошел в вагон и скоро вышел оттуда вместе с ее величеством.
   Обойдя всех присутствующих, их величества прошли в деревянный пустой сарай, находившийся напротив остановки поезда, где и оставались очень долго.
   С государыней прибыли только великий князь Александр Михайлович, живший также в Киеве, и ее свита: графиня Менгден, князь Шервашидзе и князь Сергей Долгорукий.
   Ожидавшийся мною с таким нетерпением и волнением лучший друг нашей семьи, моя горячо любимая великая княгиня Ольга Александровна, с этим поездом не приехала; ее, кажется, не было в эти дни в Киеве. Отсутствие Ольги Александровны сказалось на мне самым тяжелым тоскливым разочарованием: я так надеялся на ее приезд и для себя и для государя, зная ее искреннюю и горячую привязанность к своему брату, любившему её, в свою очередь, не менее сильно.
   Князя Шервашидзе я знал долгие годы, еще с первого дня вступления его в должность, состоявшего при императрице. Нас сближала не только совместная служба под одной дворцовой кровлей (Михаил Александрович, при котором я был адъютантом, жил до 1912 года совместно с матерью), но и наша общая страсть к старине, к историческим исследованиям и собиранию портретов, миниатюр и гравюр. Князь Шервашидзе был большой оригинал, очень начитанный, наблюдательный, отличался находчивостью в затруднительных случаях и весьма своеобразно мыслил и говорил о разных исторических событиях.
   Графиню Менгден я тоже давно и хорошо знал, и приезд их обоих меня очень тогда облегчил: я почувствовал себя менее одиноким; с ними я более успел сжиться, чем с обширной свитой государя, к которой я принадлежал всего несколько лет.
   Великого князя Александра Михайловича я знал тоже довольно близко, так как мне приходилось подолгу гостить у него в Ай-Тодоре. Ко мне он относился всегда добродушно-иронически, и, вероятно, во многом меня не понимал.
   Увидя меня, Шервашидзе сейчас же направился ко мне, и я как сейчас вижу его растерянно удивленное лицо. Он отвел меня в сторону и недоумевающе, возбужденно спросил: «Что вы наделали?..»
   – Мы ничего не наделали… Вы спросите лучше, что с нами наделали, – ответил я и в кратких словах объяснил ему, с какой внезапностью обрушились на нас последние события. Он изумлялся все более и более и, как и я, не мог примириться с поспешностью отречения.
   Государь и императрица оставались в бараке очень долго, как мне показалось, уже более получаса. Был сильный морозный ветер. Чтобы согреться, мы вошли в сколоченную из досок пристройку к бараку, где топилось подобие печки.
   Вскоре их величества вышли из барака – государыня со своею обычною приветливо-доброй улыбкой – государь также наружно совершенно спокойный и ровный.
   Все разместились по автомобилям и поехали в губернаторский дом к завтраку. Я ехал вместе с Шервашидзе и гр. Менгден. Мои спутники сообщили, что у них в Киеве было совершенно спокойно, и удивлялись, что улицы Могилева ничего не говорили о совершившемся перевороте.
   Я не помню, как прошел этот завтрак не менее мучительный, чем предыдущие. Все эти восемь дней марта я ничего не мог есть и, будучи физически здоров, не чувствовал голода.
   Встав из-за стола, государь и императрица удалились в комнату государя и долго оставались наедине, и лишь около четырех часов дня государыня уехала к себе в поезд, в котором и оставалась до 9-го марта.
   Насколько помню, вслед за отъездом императрицы, в кабинет к государю вошел Воейков. Он оставался там недолго и вышел, как мне показалось, очень расстроенный. В то время, как мы сидели за чаем, он появился уже одетый в шинель и стал с нами прощаться, говоря, что «сейчас уезжает». Тогда же стало известно, что и граф Фредерике, по настоянию многих и Алексеева, также решил уехать, и милый инженер Ежов делал все возможное, чтобы ему устроить удобный и скрытый проезд.
   Я не знаю, каким образом В. Н. Воейкову не удалось добраться до своего имения; помню только то, что бедный Фредерике направился поздно вечером из Могилева на юг, кажется на Киев. Ночь прошла благополучно, но утром на одной из станций его чиновник для поручений Петров, с усами немного похожими на усы графа, неосторожно вышел из вагона, чтобы отправить телеграммы графине. Революционная волна успела докатиться и до этой станции: Петрова приняли за самого Фредерикса, затем арестовали обоих и отправили в Петроград.
   С отъездом Фредерикса и Воейкова их обязанности стал исполнять гофмаршал, князь Долгорукий.
   После чая государь сообщил мне, что поедет обедать к своей матушке в поезд и проведет с нею и вечер.
   Мы выехали из губернаторского дома около семи часов вечера. До вокзала было не более десяти минут. Кроме меня, государя никто не сопровождал, даже запасного автомобиля, следовавшего, по обыкновению, сзади, на этот раз не было. Мы ехали совершенно частными людьми. На улицах было пустынно и тихо. То же волнение, как и во время вчерашней прогулки, охватило меня и теперь, но еще с боль-Шею силой.