— Ну, вам-то зачем было примериваться? Вы же женщина. Да еще молодая мать, — сказал Агеев.
   — Наверное, в том-то и все дело, что стала матерью, это, знаете, всегда меняет психологию женщины, особенно в трудное время, привязывает к ребенку и, знаете, к мужу тоже. Я это поняла, когда дождалась наконец Кирилла — пришел уже под осень в семнадцатом, измотанный, обовшивевший, душевно надломленный. Октябрьский переворот он встретил спокойно, без особенной радости, но и без печали, сам он был выходцем из крестьян, знал жизнь беднейших классов, близко принимал их интересы и нужды. Многое из старого рушилось, свергалось, предавалось поруганию, но, казалось, все это делалось в интересах трудовых масс, для пользы народа. А коль для народа, то какой мог быть разговор — народ мы уважали с дней нашей юности, для народа мы готовы были на жертвы. Но на разумные жертвы. И, когда у нас разграбили имение барона Бротберга, сожгли библиотеку, поуродовали дорогую мебель, скульптуру, Кирилл возмутился, ведь все это очень пригодилось бы для новой, народной власти. Но имение — ладно, имение, в конце концов, дело наживное, а вот то, что расстреляли директора народного училища, который всем сердцем и трудами служил именно народу, это уже было бог знает что! А расстреляли только потому, что тот пытался воспрепятствовать разгрому поместья, имея в виду перенести туда училище, так его расстреляли как защитника буржуазии, поместье сожгли. И кто? Те самые темные, подневольные мужики, дети которых учились в народном училище у этого самого директора Ивана Ивановича Постных. Может быть, этот случай, а может, другие, подобные ему, заставили меня думать, что людей надо делить не по сословной и классовой принадлежности, не по профессиям и должностям, а на добрых и злых и что на одного доброго в жизни приходится десять злых. И что доброта невозможна без бога, а со злом в человека обязательно вселяется дьявол, которому уже не будет удержу.
   После гражданской войны Кирилл получил приход в родном местечке, До него тут долгие годы заправлял церковью отец Филипп Заяц. Это, я вам скажу, был не лучший из служителей божьих, да и из сынов человеческих тоже. Типичный поп-обирала, обжора и пьяница, каких тогда немало встречалось в провинции. Этот умел приспособить религию для личных целей, да так ловко приспосабливал, будто она для него и была создана. Попадья тоже подобралась под стать батюшке, такая же жадная и корыстная; впрочем, она и правила и батюшкой, и приходом — невежественная, свирепая женщина. До революции прихожане ежегодно подавали жалобы, до священного синода дошли, но Заяц, где надо, умел прикинуться агнцем, а жалобщиков потом пускал по миру. Последнюю жалобу на него посмела написать молодая сельская фельдшерица, так он довел ее до того, что девушка отравилась морфием. И мертвой еще отомстил: не разрешил похоронить на кладбище — закопали за оградой с тыльной стороны. Но все же если не жалобой, то смертью своей она добилась, что Зайца отстранили от прихода, назначили отца Кирилла. Переехали в эту вот хату. Когда-то тут прошло детство мужа, теперь проходило детство нашего Олежки. Я в школе уже не работала, была просто иждивенкой, попадьей, жили мы преимущественно с огорода да с того немногого, что жертвовали прихожане. Трудно жилось. Но тогда всем трудно жилось. Я полюбила этот домик, и двор, и соседей по улице — все они были трудолюбивые, простые, бесхитростные люди. Я старалась со всеми жить в мире и добре, чем могла помогала многодетным семьям, уличным детишкам, у нас появились друзья из простонародья. Интеллигенция — учителя, совработники — как-то с нами не очень общались, но бог с ними, я их понимала. Потом стало хуже, отец Кирилл заболел, стал плохо спать, часто нервничал, хотя исправно правил службу, ездил на требы, добросовестно делал все, что полагалось делать приходскому священнику. Но разворачивалась борьба с религией, и, как нередко бывает, эта борьба стала переходить на личности, обретать конкретные цели. Понятно, что отец Кирилл стал первым объектом этой борьбы. Часто стали нарушаться порядки на обедне
   — то выкрики, то пьяные свары. Потом стали его вызывать — в ОГПУ, в сельсовет, а то на диспуты в нардом. Он не противился, послушно ходил, участвовал в диспутах, где, конечно же, верх принадлежал не ему. Верх всегда одерживал Коська Бритый — не знаю, кличка это или фамилия. Но однажды, когда отец Кирилл рассказывал о происхождении святого евангелия, этот Коська Бритый решил сразить его вопросом: «А ты сам бога видел?» Отец Кирилл стал объяснять, что бога невозможно увидеть, что это скорее нравственное понятие, чем персона, но Бритый заорал, как дурной, что «нравственность или норовистость — это от кобылы, которая не хочет идти в оглобли, а мы люди свободные, теперь нам воля и плевать мы хотели на бога!».
   Все это было довольно курьезно, если не возмутительно, но Кирилл умел смирять свой гнев и еще пытался объяснить что-то, может быть, более популярно, пока двое дружков этого Бритого не взобрались на сцену и не надвинули на глаза священника шапку, без лишних слов закрывая тем диспут. Потом было много разного, больше скверного… О выкриках, обидных репликах на улице, в лавках вслед отцу Кириллу и мне я уж не говорю, я к ним как-то привыкла и старалась не замечать их. Хуже стало, когда малый Олежка стал приходить с улицы с жалобами на товарищей — то обозвали, то обидели, а то и побили. Помучились мы, погоревали, да и отвезла я сына к бабушке в Полоцк. Там он был просто Олег Барановский, пошел в школу, учился, как все, и только летом приезжал на несколько недель к отцу и матери. Что творилось в моей душе, этого никому не понять. Даже муж не знал всех моих мук, тем более что ему хватало своих.
   Барановская говорила прерывисто, с трудом, часто останавливалась, словно прислушивалась между мыслей к невнятному шуму ушедших лет, и Агеев понял, что это не просто рассказ — это исповедь исстрадавшегося человека, реквием по уходящей жизни. И он внимательно слушал, пытаясь понять сокровенный смысл чужой судьбы. Никакого личного отношения к этой судьбе у него поначалу не было, как не было ни сочувствия, ни осуждения, был только тихий, зарождающийся интерес, любопытство. Сам он принадлежал другому времени и шел совершенно иной тропой в жизни. Иногда, слушая ее голос, он переставал видеть ее нынешней и представлял в мысленных образах прошлого — то дореволюционного, то учительского, потом местечкового, поповского быта. Хотелось узнать, как оно было дальше и что стало с ее голубоглазым священником.
   — Отцу Кириллу совсем плохо стало, когда в начальство над местечком вышел этот Коська Бритый, уж как только он не издевался над нами! Ни одного собрания, заседания или спектакля в нардоме не проходило, чтобы он не поносил бога, церковь и священника, отца Кирилла, прорабатывал его как последнее исчадие яда. И я немало удивлялась терпению отца Кирилла, который не озлобился, ни разу не вспылил даже, терпел все, иногда вступал в диспут, а чаще молчал, потому что разговаривать с Бритым всерьез было невозможно, тот только грозил и ругался. И вот дело кончилось тем, что однажды весной церковь закрыли — как раз перед пасхой. Конечно, это вызвало ропот верующих, некоторые подавали жалобы властям и даже писали Калинину. Но все жалобы возвращались для разбора к тому же Коське Бритому, который после этого распалялся пуще прежнего. Однажды, когда уже организовалась МТС, он подогнал два трактора к церковной ограде, наш верхолаз в прямом и переносном смысле Лекса Семашонок взобрался на купола и зацепил за кресты канаты. Наверное, собралось полместечка смотреть, как трактора, ревя и дергаясь, выломали из куполов кресты и стащили их с крыши. В непогоду церковь стало заливать дождем, утварь и внутренности стали портиться, так продолжалось с год, пока однажды комиссия сельсовета не реквизировала все имущество. Утварь отправили в город. Книги растащили мальчишки и долго еще из рукописных пергаментов мастерили воздушных змеев, запускали возле школы. А из риз промартель шила тюбетейки, и весь район ходил летом в этих шитых золотом и серебром мусульманских уборах.
   Отец Кирилл едва пережил закрытие церкви, однажды совсем было впал в уныние. Другой работы он делать не умел, да ему никакой и не давали, и вот тогда он надумал: попросил одного знакомого из Ленинграда прислать ему сапожный инструмент, ну там колодки, щипцы, молотки и стал чинить обувь. Как-то надо было жить, доходов у нас никаких не было. Конечно, сапожник получился из него неважнецкий, зарабатывал иногда пять яиц за день, иногда ведро бульбы или копеек пятьдесят деньгами, с того и жили. Но и то продолжалось недолго, частников облагали большими налогами, нельзя было заниматься частным предпринимательством. А в сапожную артель его не принимали — мешало соцпроисхождение. Что было делать?
   Барановская замолчала, переживая что-то недосказанное или недодуманное, и Агеев немного погодя спросил, выговаривая слова как можно тише и деликатнее:
   — Ну, а как же вы жили?
   — Плохо жили, что и говорить. Иногда казалось, судьба замкнула на нас свой капкан, из которого не было выхода. Разное думалось, больше плохое. Но порядочность и вера удерживали нас от последнего шага, а главное, держал в жизни Олег. Когда однажды ночью не стало отца, а вскоре сломал себе голову этот мучитель наш Коська Бритый, в местечко приехал Антон Степанович.
   — Этот самый Волков?
   — Этот самый. Несомненно, он происходил из добрых людей, как бы ни назывался и чем бы ни занимался у власти. Олег кончил школу, но, сами понимаете, куда ему было сунуться с такими его родителями? И вот однажды пошла, в райком, рассказала Антону Степановичу все без утайки, как вот теперь вам, он выслушал, не шевельнувшись за своим столом, не перебив ни разу, потом встал, заложил руки назад и так молча заходил по кабинету — из конца в конец. Я уже хотела уходить, всплакнула, а он остановился у окна и, не оборачиваясь, говорит тихо: «Я вас понимании я помогу вам. Потому что… потому… Мужа вашего уже не спасешь, а сыну жить надо. Сын за отца не отвечает. А вот нам придется когда-нибудь ответить перед народом. Когда-нибудь он спросит…» И, знаете, он дал такую бумагу, что, мол, Барановский Олег, будучи происхождением из семьи священника, порвал с родителями и желает строить бесклассовое социалистическое общество. Признаться, прочитав такую бумагу с печатью, я заплакала, а он говорит: «Не плачьте, так надо. Для вас это самый подходящий вариант». И правда оказался подходящим — Кирилл пропал без следа, а Олег поступил в институт, окончил его и стал специалистом. Для него вроде налаживалась новая жизнь, не та, что прожили мы, но вот и это все рухнуло.
   Кажется, она исповедалась и замолчала, может, всплакнула немного, и Агеев, приходя в себя после рассказа, завозился на топчане.
   — Да-а… Однако… — не мог он чего-то понять. Драматический смысл этой судьбы не сразу, постепенно и как бы рывками, с препятствиями осваивался его сознанием. — Религия, она, конечно, того… Не совместима…
   — Дело не в религии, — перебила его Барановская. — Дело у совести, которую далеко не со всем в нашей жизни совместить было можно.
   — Знаете, когда шла классовая борьба…
   — Вот вы говорите — борьба! Но борьба, когда двое друг с дружкой борются. А ведь мы не боролись. Мы приняли ее, новую власть. А вот она нас не приняла. Боролась с нами. И это разве не обидно?
   Что он мог ответить этой бывшей попадье? Все, что происходило в те годы в стране, было ему хорошо знакомо и выглядело обоснованно — если смотреть, конечно, со стороны. Но стоило вот краем глаза заглянуть в душу этой вот женщины, как становилось больно и обидно, это он почувствовал точно.
   Барановская Оказала:
   — Знаете, мы были обделены в нашей жизни добром, может быть, потому так дорожили его жалкими крохами, которые нам доставались. И которыми мы старались оделить других. Что же еще могло быть дороже? Золото? Богатство? Их у нас никогда не было, а доброта была, к ней меня приучил муж, вечная ему память за это. Для себя уже не надо, мне что… Для других. Тем более для хороших людей. Которые в ней нуждаются…
   Которые в ней нуждаются…
   Когда она ушла, наверное, уже за полночь, он все думал, что бы делал сейчас, если бы не людская доброта, не христианское, человеческое или какое еще там милосердие этой тетки-попадьи? Сколько уже недель он жил на вражеской территории, эксплуатируя именно эту доброту людей — с пропитанием, укрытием, а теперь еще и с уходом за ним, раненым, — не воздавая за нее ничем, все получая по праву… По праву защитника, что ли? Но какой же он оказался защитник, если немцы оттяпали всю Белоруссию и дошли до Смоленска, плохой из него получился защитник. А вот ведь не стыдно, даже в чем-то ощущается правота перед этой бывшей попадьей, которая его кормит, обихаживает, охраняет.
   Чем он отплатит ей?
   Он верил ей и не сомневался в искренности ее исповеди, но где-то в глубине его души все же таилась подленькая опаска: как бы она не подвела его, эта попадья. Все-таки она принадлежала к чужому классу, а разность классовых интересов есть вечная предпосылка для борьбы, это он усвоил себе со школы. Столько настрадавшись в жизни, потеряв мужа и сына, как можно платить за свое горе добром? Но, видно, можно, недаром же ей доверился секретарь райкома, теперь доверили его, Агеева. Стало быть, есть в ней что-то выше ее классовых обид, а может быть, и выше врожденного стремления к справедливости. Что-то добрее доброты, повторял он в уме, не находя ответа и чувствуя, что засыпает…


3


   Проснувшись, как всегда, на рассвете, Агеев тянул время, не вылезая из мешка, думал. Дождя, кажется, уже не было, ветра тоже. Верхняя часть палатки медленно просыхала, освобождаясь от мокрых пятен. Он рассеянно смотрел на извилистые очертания этих пятен, с рассветом все больше прорисовывающиеся на парусине, и вспоминал несуразный сегодняшний сон, стараясь постичь его смысл. Он давно уже приноровился разгадывать запутанные пророчества своих снов, обычно относящихся к наступавшему дню. Вообще это могло показаться смешным, и он никому о том не рассказывал, боясь прослыть странным или суеверным, но у него сложилась своя система разгадок, глубоко личная, скорее эмпирическая, чем сколько-нибудь научная, но, руководствуясь ею, он мог даже сказать, что из его снов сбудется в первой половине дня, а что во второй. Все в его снах четко соотносилось со временем предстоящих суток. Конечно, было в них и немало неясных или сложных символов, не до конца понятых им значений, но одно оставалось неизменным — скверные сны всегда оборачивались чем-то недобрым в яви и наоборот, радостные сны влекли за собой радостные ощущения в наступившем дне.
   На этот раз все было просто и коротко, но до крайности угнетающе — он увидел себя неодетым, без брюк и трусов, в суетливом потоке людей, какой бывает у стадионов во время матча, на привокзальной площади после прибытия поезда, на рынке. Все шли навстречу, а он ничем не мог прикрыть свою наготу и очень переживал от неодетости, которой, однако, не находил объяснения. Сон продолжался, наверное, несколько минут в ночи, но испортил настроение надолго, и он думал: какую еще пакость готовит ему день грядущий? Он нисколько не сомневался, что эта пакость, наверняка состоится, затрудняясь определить только ее смысл и содержание. Впрочем, об этом он думал недолго, со вчерашнего дня его ждало дело, он и так потерял уйму времени, которое быстротечно убывало, ничего не выясняя из того, что он жаждал для себя выяснить. Подрагивая от сырой промозглости утра, он натянул поверх трико свою синюю куртку и, прихватив лопату, пошел к обрыву.
   Безотрадная картина, открывшаяся ему вчера после ливня, почти не изменилась за ночь: огромные лужи на дне карьера по-прежнему полнились желтой водой; рухнувшая с обрыва глыба щебенки и глины развалилась посреди одной из них широкой перемычкой, по-прежнему пугая своим объемом. Это сколько понадобится дней, чтобы перебросить ее в сторону, может, снова попросить бульдозер, подумал Агеев. Но теперь бульдозер сюда, пожалуй, не влезет, бульдозерист не станет рисковать машиной. Да и что проку в бульдозере, который может перевернуть сотни кубов, но мало полезен там, где надобно все перебрать руками.
   Агеев спустился с пригорка к дороге и протоптанной им в бурьяне тропинкой, местами оскальзываясь на мокрой земле, спустился в самую глубь карьера. Давно слежавшийся песчано-гравийный грунт здесь не очень поддался дождю и там, где не было луж, хорошо держал человека. Вода в лужах была непроницаемо мутной, отсвечивающей густой желтизной, в самых глубоких местах она, пожалуй, достигала до пояса. Самое обидное было в том, что ливень почти затопил самое нужное ему пространство под крутым обрывом, на которое вдобавок ко всему еще и обрушилась рыхлая глыба грунта. Агеев в нерешительности ступил на край этой глыбы и на ее кромке у воды увидел нечто такое, что заставило его выпустить из рук лопату.
   Это была омытая дождем, сморщенная и изогнутая женская туфелька неопределенного цвета, на высоком каблучке, с открытым носком и узеньким ремешком на пуговке — точно такая, какие носили перед войной и называли лодочками. Она почти истлела от долгого пребывания в земле, раскисла от влаги, едва сохраняя свою первоначальную форму, но всем своим видом заставила Агеева испытать внезапное волнение, почти растерянность. Правда, по мере того, как он смятенно вертел находку в руках, ощупывая ее размягченную кожу, полуоторванный каблук с остатками вылезших проржавевших гвоздей, волнение его стало убывать под напором трезвых, таких успокоительных мыслей: мало ли тут могло отыскаться брошенной обуви, ему уже попадались и кирзовые голенища от сапог, и рваные детские калошики, теперь эта туфля… Но ведь туфля! Он не запомнил тогда, какой у нее был размер, но их знакомство в том далеком году началось именно с таких вот туфель, кажется, светло-бежевого цвета, которые она принесла ему, новоявленному местечковому сапожнику. Он еще не умел толком подбить каблуки к изношенным мужским сапогам, а она попросила наложить на носок заплатку, и он немало помучился тогда — в узкий носок пролезали лишь два его пальца, попробуй развернись там с иголкой! Может, кому другому он бы отказал в столь неудобном ремонте, но ей отказать не посмел — эта девушка приглянулась ему с первого взгляда.
   Пожалуй, однако, это чистейшая тут случайность — туфелька, попавшая в карьер, может, несколько лет назад, вряд ли она могла сохраниться здесь с сорок первого года, со смешанным чувством разочарования и облегчения подумал Агеев и, отложив в сторону находку, взялся за лопату. Он копал и отбрасывал в сторону рыхлую влажную щебенку, пристально ощупывая взглядом каждый комок земли. Но ничего больше там не обнаруживалось — все та же щебенка, песок без следа каких-либо вещей, даже обычного мусора теперь там не было. Накопав немалую кучу, притомившись и разогревшись до пота на спине, он вогнал в землю лопату и, отойдя, где посуше, присел отдохнуть.
   Как-то вяло, нерешительно начинался день, дождя с ночи не было, но утро не спешило распогодиться, в небе над карьером висела мягкая молочная пелена, из-за которой нигде не выглядывало солнце. Трудно было угадать, какой выдастся день — то ли прояснится к полудню, то ли снова соберется дождь и вовсе зальет карьер. Тогда совсем будет плохо. Может, впервые за время, которое Агеев провел здесь, у него промелькнула скверная, предательская мысль: сколько же можно? Ну ясно, ему стало необходимо это, сначала любопытство, а потом и непреодолимая потребность подняли его из дома и погнали за сотни верст в этот заброшенный карьер, но ведь сколько можно выкладываться? Он потратил здесь большую часть лета, убил столько и так уже невеликих своих стариковских сил, испытал столько разочарований и столько переволновался зря, по-пустому, а чего достиг? Прежняя загадка, годами тревожившая его сознание, ни на сантиметр не приблизилась к разгадке, породила новые сомнения и новые проблемы. Он перевернул здесь гору земли, с каждой лопатой ожидая увидеть хоть что-то, что могло сохраниться в земле за четыре десятилетия и что с определенной долей уверенности можно было бы отнести к ней: пуговицу, гребешок, пряжку от пояса… Но ничего подходящего ему не попадалось, кроме вот этой туфли, которая могла принадлежать ей с таким же основанием, как и тысячам других женщин. В глубине души это отчасти радовало, потому что продлевало неопределенность и тем самым питало надежду. С самого начала надежда была для него благодатнейшим выходом, она давала возможность жить, действовать, оставляя хоть крошечную щелочку для выхода в будущее. Но должна же она наконец обрести хоть маленькое, но разумное обоснование, эта надежда. Именно для надежды следовало исключить из сомнения этот карьер, на котором для него замкнулось самое важное, не перейдя через который, невозможно было рассчитывать на что-то определенное.
   Нет, несмотря ни на что, надо было копать.
   Главное он уже сделал, он переворошил огромный завал, перетер в пальцах кубометры земли, осталось меньше. Наверное, он бы закончил все через неделю или дней через десять, если бы не этот неожиданный ливень. Ливень ему все испортил. Что теперь делать?
   Однако похоже на то, что он сегодня устал прежде времени, сердце учащенно билось, медленно успокаиваясь, может, причиной всего было его волнение, вызванное этой находкой? Похоже, однако, он начал расклеиваться, возможно, от длительного напряжения стали сдавать нервы, что совсем не годилось. Может, не следовало так изнурять себя работой, а отдохнуть сегодня, расслабиться, думал он, продолжая, однако, сидеть на еще не просохшем отвале земли. Сидя так, он вскоре услышал голоса и, подняв голову, взглянул в сторону дороги. По пояс укрытые зарослями лопухов на входе в карьер, негромко переговариваясь между собой, стояли три человека, взглядами отыскивая кого-то в глубине карьера. Агеев не спеша поднялся, стараясь понять, что им могло тут понадобиться. Это были двое мужчин и женщина. Передний, наконец завидев его в карьере, кивнул остальным, и они друг за дружкой осторожно, боясь поскользнуться на мокрой земле, потянулись в глубину карьера.
   Пока они пробирались к нему, Агеев успел рассмотреть каждого, но так и не понял, что это были за люди. Передний, щуплый мужичок в кепке и сером поношенном пиджачишке со смятыми бортами, проворными шажками семенил по тропе, издали то и дело поглядывая на него маленькими, с веселым прищуром глазками. Поотстав от него, тяжело пыхтел тучный немолодой мужчина в черном распахнутом плаще и в летней капроновой шляпе на голове. Левой рукой он то и дело опасливо взмахивал на скользких местах, а правой прижимал под мышкой тонкую картонную папку с тесемочными завязками. Последней шла пожилая женщина в цветастом платье, туго обтягивавшем ее богатырскую грудь и могучие плечи, неподвижно неся седоватую голову с собранными на затылке жидкими волосами.
   — О, как тут налило! — сказал передний, увидев под обрывом лужи. — Хоть карасей запускай.
   — Для карасей не подойдет, — чтобы не молчать, сказал Агеев. — Высохнет, наверно.
   Он уже понял, что это к нему, возможно, от какой-нибудь организации или поссовета, и сдержанно ответил на приветствие того, что был в шляпе.
   — Ну, скоро не высохнет, — сказал щуплый. — Теперь до осени. А осенью тут будет озеро. Прошлый год, как замерзло, мои тут на коньках бегали, — сообщил он, обращаясь, однако, к спутнику, который молча, все пыхтя и отдуваясь с усталости, разглядывал карьер. Стоя на небольшом возвышении, он поворачивался всем корпусом то в одну, то в другую сторону, все основательно изучая и храня непроницаемо отчужденное выражение на одутловатом потном лице.
   — Вы раскопали? — наконец в упор спросил он у Агеева. Полы его плаща широко распахнулись, и Агеев увидел на левом борту пиджака несколько цветных планок наград. Кажется, что-то для него стало проясняться.
   — Я, — сказал он негромко.
   — Позвольте спросить, с какой целью вы производите здесь раскопки?
   Теперь уже все втроем уставились на него: спрашивающий — с командирской строгостью в холодных глазах, щуплый — с некоторым даже любопытством. Женщина, повернувшись к нему вполоборота, смотрела угрюмо и подозрительно, и Агеев решил отшутиться.
   — Да вот посмотреть, какая земля. Порядок залегания пластов и так далее.
   Исполненные подчеркнутого внимания гости промолчали.
   — Это с научной целью или как? — полюбопытствовал щуплый.
   — Подожди, Шабуня, — начальническим голосом оборвал его тучный. — Пусть гражданин объяснит членораздельно. Если с научной, то должен предъявить документ. От какой организации?
   — Хотя бы от НИИ Белгоспрома, — подпустил туману Агеев. — Научно-исследовательский институт, — пояснил он. Это пояснение, однако, совсем не понравилось тучному, который почти обиделся.
   — Понимаем, что такое НИИ, грамотные. У меня у самого внук в НИИ под Москвой работает. Так что не сомневайтесь. Предъявите документ!
   — Какой документ?
   — Документ на право раскопок, — уточнил он, и опять все втроем уставились в Агеева.