Эх, Люся, Люся! Когда я пришел в полк, она была на батарее санитарным инструктором. Я видел девушек-санинструкторов и в других подразделениях; они, казалось мне, несколько свысока относились к нашему брату солдату и больше тянулись к офицерам. Это было понятно, но это и отталкивало нас. Синеглазка же была простая, удивительно общительная и ко всему еще очень красивая девушка. Невысокая, подвижная, с виду совсем еще девчонка лет шестнадцати, она вела себя так, будто не знала, какая на самом деле хорошая. У нас она пользовалась всеобщим уважением: и у бойцов, и у командиров, молодых и постарше. Мы чуть ли не наперебой старались сделать ей что-либо приятное, как-нибудь облегчить нелегкую ее фронтовую жизнь. Правда, она не из тех, кто принимает ухаживания и заботы. Усердная в службе, Синеглазка сама задавала нам немало хлопот своими заботами о нашем здоровье, быте, гигиене. Видно, потому, а может, по какой-нибудь другой причине начальство и решило забрать ее в полковую санчасть. Ее перевели от нас, но никем не заменили, а девушка не забывает своей батареи, почти каждую ночь прибегает к нам, и, наверное, половина из нас тайком влюблены в нее. А она будто и не замечает того — по-прежнему со всеми одинаково весела и, как всегда, заботится о нашей окопной жизни. И все же порою кажется мне, что это не совсем так, что кто-то приворожил ее сердце, иначе не присохла бы она так к нашему расчету.
   Мы молчим и терпеливо ждем, сторожко вслушиваясь в неясные звуки ночи,
   — только тех, привычных и желанных нам звуков не слышно.
   — Да… Ну что ж, — отвечает Кривенок на какие-то свои мысли. — Поздно уже.
   У меня ноет, щемит сердце, и все думается, что сегодня Люся уже не придет.


4


   Но она все же приходит.
   Приходит, когда мы уже почти теряем надежду увидеть ее и молча, уныло сидим на бруствере. Рядом на огневой лязгает затвором Попов. Желтых стоит на площадке между станин и по-стариковски глухо покашливает. Мы ждем наших ребят с ужином и наконец слышим в сумерках знакомые голоса. Полные котелки теперь уже не брякают, бойцы мягко ступают резиновыми подошвами своих кирзачей, все явственнее доносится их говор, и мы вслушиваемся. Что-то невнятное тихо произносит один голос — наверное, Лукьянов, потом отзывается второй, — погромче — это Задорожный, и вдруг слышится тоненький девичий смех. Кривенок вздрагивает и напряженно вглядывается в темноту.
   — Ужин идет, — как всегда глуховато, но с заметной живинкой в голосе объявляет Желтых. — А ну, давай тяни палатку! — И вынимает из кармана ножик с деревянным черенком.
   Этим ножом старший сержант, как отец в большой семье, режет для нас хлеб, открывает консервы, колет сахар.
   Пока Кривенок отряхивает запыленную за день плащ-палатку, они подходят втроем. Лешка весело зубоскалит, явно адресуясь к Люсе, и она приглушенно, радостно смеется.
   — Полундра! — еще издали шутливо кричит Задорожный. — Ложки к бою, гвардейцы!
   — Добрый вечер, мальчики, — доносится из темноты такой необычный тут своей задушевностью девичий голос.
   Мы разноголосо здороваемся:
   — Здрасьте!
   — Добрый вечер!
   — Законно! Вечер на «пять»! — развязно объявляет Задорожный. — Вот ужин. А вот Люсик. Отведать, проведать и так далее.
   Он ставит на землю котелки с супом и чаем. Лукьянов вынимает зажатую под мышкой буханку и кладет на разостланную Кривенком палатку. Но мы уже забыли, что проголодались, сидим и смотрим на нашу долгожданную гостью. А она тут как дома, опускается на колени рядом с Желтых, снимает и расстегивает свою толстенную медицинскую сумку.
   — Молодец, Люська, — довольно говорит Желтых. — Не забываешь старых друзей.
   — Ну как же я могу вас забыть, — улыбается Люся — Вот мазь принесла. У нас не было, так попросила, привезли из медсанбата… Мазать три раза в день. И бинт, пожалуйста, новенький, для перевязки.
   — Ну, спасибо. Но ведь сколько я этих мазей уже перемазал…
   Желтых рад ее заботе, довольно сопит и сует баночку в карман. У командира на ноге экзема, которая особенно беспокоит его в жаркие дни. Люся настойчиво лечит Желтых уже не одну неделю.
   — То была так себе. А эта новая… — уверяет Люся. — Только не лениться, мазать три раза в день… Вот еще, забыла: комиссия в четверг, так что, может, отпуск получите.
   — Ого! — не выдерживает Лешка. — Вот это да! На Кубань. К Дарье Емельяновне! Возьми меня в адъютанты. А, командир?
   — Ладно!.. Рано еще ржать, — говорит Желтых и, позванивая медалями, принимается за хлеб. — Думаешь, комиссуют? В медсанбат положат да мази пропишут.
   — О, тоже неплохо! Медсанбат! Сестрички-лисички. Не хуже Емельяновны, — паясничает Лешка. Примерившись, он норовит выхватить из-под ножа командира горбушку, но Желтых бьет его по руке.
   — А ну погоди! Порядка не знаешь.
   Возле Люси, несмело переминаясь с ноги на ногу, стоит Попов.
   — Товарищ Луся. Сильно тебя просить хочу, — говорит он и смолкает.
   — Ну что, Попов, говорите.
   — Жена письма не слал. Почему не слал — не знай Попов. Надо штаб документ пиши. Бумага печатку ставь.
   — Послать запрос? — догадывается Люся.
   — Вот, вот, запрос…
   — Хорошо. Попрошу завтра в штабе. Скажите мне адрес.
   Попов чешет затылок и вздыхает.
   — Якутия. Район Оймякон…
   — Боится, чтобы жена к шаману не перебежала… Пока он тут кукурузу ест, — подтрунивает Лешка.
   Люся с обидой упрекает его:
   — Ну что вы, Задорожный. Все с шутками.
   — Жена нету ходи шаман. Шаман нету Якутия, — серьезно говорит Попов, делая ударение в слове «Якутия» на «и».
   — Не слушайте его, Попов. Я все сделаю завтра, — просто обещает Люся и закрывает сумку.
   — Ну, дочка, садись ближе, поужинай с нами, — приглашает ее командир.
   Однако Люся поднимается с земли.
   — Нет, нет, вы ешьте. Я уже…
   Она берегся за сумку, и мне вдруг становится нестерпимо грустно оттого, что Люся вот-вот уйдет и я останусь в ожидании нового далекого вечера. Девушка спешит и старается на ходу закончить свои дела.
   — Лукьянов, вы все болеете? А как у вас с акрихином? Весь выпили?
   — Еще на два приема максимум, — тихо и тоже с затаенной грустью отвечает Лукьянов.
   — Это мало. Возьмите еще немного. Только принимать регулярно. А то некоторые выплевывают…
   — Ото! Из таких ручек выплевывать? — притворно удивляется Лешка. — Вот никакая холера не берет! А то из твоих, Синеглазка, ручек по килограмму этой отравы съедал бы. Ей-богу! Чтоб я сдох!
   — Ох и весельчак же вы, Задорожный! Насмешник! — улыбается в темноте Люся.
   Желтых тем временем раскладывает на палатке шесть ровных солдатских паек и, видя, что мы медлим, привычно покрикивает:
   — Ну, чего ждете? Калача? А ну хватай, живо!
   Задорожный огромной пятерней хватает горбушку, сразу надкусывает ее и, по-восточному скрестив ноги, усаживается возле палатки. Степенно берут по пайке Попов и Лукьянов, поудобнее устраивается на земле командир. Только мы с Кривенком неподвижно сидим на бруствере.
   — Нечего дремать — суп остыл. Налегай, гвардия! Синеглазка, пожалуйста, ко мне, будем на пару, так сказать, есть и так далее, — с легкостью провинциального ухажера обращается Лешка к девушке.
   Люся, однако, пробует его обойти.
   — Нет. Вы ешьте, а мне еще в другой расчет, к Степанову нужно.
   — Без тебя? Ни в жисть, — вскакивает и преграждает ей путь Лешка. — Ну хоть пробу снять. Одну ложечку…
   Люсе, видно, совсем не хочется есть, но попробуй отвяжись от этого Лешки. Кривенок неподвижно сидит на бруствере и безучастно глядит, как распинается Задорожный. Мне тоже почему-то неприятно и уже хочется, чтобы Люся не послушалась Лешки и ушла. Но она не уходит. Лешка деликатно и уверенно берет девушку за узенькие плечи и подводит к своему месту возле палатки. Мне кажется, что она оттолкнет его нахальные руки, я уже хочу крикнуть: «Отвяжись, нахал!» — но Люся вдруг послушно и легко садится с ним рядом. Лешка доволен, он добился своего и, враз сменив притворно-ласковый голос на грубый, кричит в нашу сторону:
   — Эй, Кривенок! Не ешь — дай ложку!
   — Иди к черту, — бросает Кривенок и вытягивается на земле.
   Я вынимаю из-за голенища ложку и протягиваю ее Люсе. Но Люсе она, конечно, не достается — Задорожный вырывает ложку из моих рук, а свою с нагловатой услужливостью сует девушке.
   — Ну, я только попробовать, — смеясь и, кажется, довольная его вниманием, говорит Люся. — Раз вы такие гостеприимные…
   — Мы? Го-го! Мы и самого румынского короля кукурузой накормили бы. Котелок бы облизал! — хвастает Задорожный.
   Люся зачерпывает суп. Какое-то время все молчат, работая ложками, потом Желтых объявляет:
   — А кулеш как будто ничего: есть можно… Ну, что там слышно в ваших медицинских тылах? — спрашивает он девушку. — Скоро ли нам, дармоедам, в наступление? А то всю румынскую кукурузу поедим.
   — Ерунда! Куда спешить?! От кукурузы это не зависит, — говорит Задорожный.
   Но Желтых не терпит, когда ему возражают:
   — Много ты понимаешь: не зависит! А ну скажи, Лукьянов, зависит ли наступление от харчей?
   — Безусловно, — тихо отвечает Лукьянов. — Харч — экономический фактор, составной элемент, так сказать, всех действующих на войне сил…
   Люся слушает их разговор, съедает несколько ложек супу и, взглянув в нашу сторону, говорит:
   — Что же это: я ем, а хлопцы голодные.
   — Не помрут, потерпят! — бросает Лешка.
   — Ну как же! Идите кушать, ребята, — зовет Люся.
   — Сиди, говорю! Они не голодные. Лозняк, ты голоден, что ль?
   — Сыт! — кусая губы, зло говорю я.
   — Ну вот видишь: он сыт!
   — Ой, неправда. Притворяется, — говорит Люся, оглядываясь.
   Я молчу.
   — Павлик, а ты чего заупрямился сегодня? — ласково говорит она Кривенку.
   — А ничего.
   — Иди кушать.
   — Ладно, отстань.
   — Ну, что это вы такие, мальчики? Тогда это оставьте им.
   Люся решительно забирает с палатки хлеб, котелок с остатками каши и идет к нам.
   — Ешьте, — просто говорит она, подавая мне котелок, хлеб и ложку.
   Кривенок что-то хмыкает и начинает закуривать. Курить открыто нельзя, но парень, видимо, забывает об этом и ярким огоньком раздувает цигарку.
   — А ну, осторожней там! — строго прикрикивает Желтых. — Закочегарил!
   — Будем есть? — тихо говорю я Кривенку, но он не отвечает, а все курит, курит.
   «Вот тебе и радость, — думаю я. — Вот и дождались…»
   С болью и досадой я поглядываю на тусклую в сумерках фигуру Люси, с ненавистью — на Задорожного и не могу понять, как это она не видит его наглости, не замечает пошловатых шуток, относится к нему так, будто он тут лучший среди нас, и мне даже кажется, что ей хорошо вот так сидеть с ним рядом и есть суп.
   — Ну, вот что! Поужинали — дай бог позавтракать, — говорит Желтых, вытирая усы, и принимается за второй котелок. — Теперь будем пить чаек…
   Но попить чаю ему не удается. Не успевает он снять крышку, как вверху неожиданно и визгливо звучит: «И-у-у… И-у-у…»
   «Тр-рах! Тр-рах! Тр-рах!» — гремят в темноте вокруг нас взрывы. Горячие волны бьют в спины, в лица, обдают землей. Близкое пламя на мгновение вырывает из темноты испуганные лица, ослепляет. И снова в воздухе: «И-у-у… И-у-у!»
   — Ложись! — властно кричит Желтых. — В окоп!
   Я переваливаюсь через бруствер и падаю вместе со всеми в черную тьму окопа. Кто-то наваливается на меня, больно ударив каблуком в спину. Земля под нами рвется, вздрагивает раз, второй, третий… По головам, согнутым спинам ударяют комья земли, и снова все утихает.
   — Собаки! — говорит в напряженной тишине Желтых. Расталкивая нас в темноте, он начинает вставать. — Засекли или наугад?
   За командиром шевелятся остальные, кажется, все целы.
   — О господи! И напугалась же я, — вдруг совсем рядом отзывается Люся, и я вздрагиваю — ее теплое, слегка дрожащее тело только что прижималось к моей спине. С непонятной неловкостью я отстраняюсь и, обрушивая землю в окопе, даю место девушке.
   Мы все встаем, вслед за Желтых начинаем вылезать на поверхность. А возле плащ-палатки, будто ничего не было, спокойно доедая свой суп, сидит Лешка.
   — Ну и быстры же на подъем! — язвит он. — Трах-бах — и уже в траншее. Вояки! Одним лаптем семерых убьешь.
   Ему никто не отвечает. Желтых стоит, вслушиваясь в тревожную тишину. Впереди над холмами взлетает первая за сегодняшний вечер ракета. Теряя огневые капли, она разгорается, полминуты мигает далеким дрожащим огнем и гаснет.
   — А ты не очень-то! — говорит Желтых. — Гляди, кабы боком не вылезло. Дошутишься.
   — Ха! Двум костлявым не бывать — одной не миновать. Подумаешь!..
   Ребята снова усаживаются вокруг палатки, опасливо поглядывая в сторону немцев, а Люся, видно еще не успокоившись, стоит на выходе из окопа.
   — Ой, неужели вы не боитесь? — спрашивает она Задорожного.
   — А чего бояться?
   — Завидую смелым, — говорит Люся и вздыхает. — А я все не привыкну… Трусиха такая, ужас…
   И тут я вижу Кривенка: он сосредоточенно и молчаливо сидит на прежнем месте и курит из кулака. Однако его безрассудная храбрость, кажется, остается никем не замеченной.
   Задорожный тем временем, с аппетитом облизав ложку, встает во весь рост, потягивается и снова обращается к Люсе:
   — Смелее, Люсик! С нами не пропадешь! Идем провожу тебя до второго расчета.
   — Нет, спасибо, я сама, — отвечает Люся. — Где-то моя сумка? Не помню, куда и бросила.
   — Здесь сумка, — каким-то приглушенным голосом впервые отзывается Кривенок.
   Лешка, однако, выхватывает из его рук сумку и подает Люсе. Она надевает ее через плечо и обходит огневую, чтобы выйти на тропку, ведущую во второй батальон. Рядом идет Задорожный.
   — Спасибо за ужин, мальчики. До свиданья.
   — Ауфвидерзей, — развязно бросает нам Задорожный. — Я на секунду.
   — Приходи почаще, — говорит Желтых Люсе. — Не забывай нас!
   Я подхожу к Кривенку, поднимаю с земли опрокинутый котелок. Потом сажусь рядом и начинаю медленно жевать сухую горбушку хлеба.


5


   К полуночи всходит луна.
   Она как-то незаметно выползает из-за горизонта и, взбираясь все выше, начинает свой неторопливый путь по светловатому июльскому небу. Небо так и не потемнеет до утра, оно все светится каким-то неярким внутренним светом, едва притушенным дымчатой синевой ночи. Теплый южный ветерок несет с собой неясные шорохи, непонятные, похожие на человечьи вздохи, отголоски далекого гула, будто где-то грохочет танк или надрывается на подъеме машина. Далеко, видно, по ту сторону Прута, в небо взлетают тоненькие пунктиры трассирующей очереди и гаснут один за другим, будто скрываются за невидимую точку.
   Вслушиваясь в ночь, мы сидим возле запорошенной песком плащ-палатки, на которой уже не осталось ни крошки пищи. Желтых, откинувшись на бок, сладко затягивается из пригоршни цигаркой, рядом опускается на землю Попов. Лукьянов остатками чая моет котелки — сегодня его очередь. Лешка, вернувшись из недалеких проводов, валяется на земле, сопит и стонет от избытка силы и какого-то душевного довольства. Один только Кривенок не подходит к нам и молча сидит на отшибе, на краю бруствера.
   — Любота! — говорит Желтых с удовольствием в голосе. — Теперь у нас на Кубани ой как жарко! От зари до зари, бывало, в степи вкалываешь до седьмого пота, а тут лежи… спи. Поел и на боковую. Так и от войны отвыкнешь. Правда, Лозняк? Ты сколько в госпитале провалялся?
   — Девять месяцев без трех дней.
   — Крепко, видно, тебя тюкнуло. В ногу?
   — В бедро, — говорю я.
   — Та-а-ак, — неопределенно вздыхает Желтых и, подумав, добавляет: — А вообще, пропади она пропадом, война. В японскую у меня деда убило. В ту германскую — отца. Японцы под Халкиным-Голом…
   — Халхин-Голом, — поправляет Лешка.
   — Что? А черт его выговорит… Да. Так там брата Степана покалечило. Пришел без руки, с одним глазом. Теперь — я… Хотя тут уж ничего не скажешь. Уж тут надо. Или Гитлер тебя, или ты его. Только мне все думается: неужели и моим детям без отца расти?
   — Слушай! — приподнимается Лешка. — Вот ты говоришь, воина, война! Гитлер! А ты подумал, кто ты до войны был? Ну кто? Рядовой колхозник! Быкам хвосты крутил, кизяки голыми ногами месил. Точно? Ну?
   — Ну и что? — настораживается Желтых.
   — А то. Был ты ничто. А теперь? Погляди, кем тебя война сделала. Старший сержант. Командир орудия. Кавалер ордена Отечественной войны, трех медалей «За отвагу», член партии.
   — Вот сказал! — язвительно удивляется Желтых. — Кавалер! Знаешь ли ты — у моего отца крестов было больше, чем у меня медалей, и что? А то — кавалер! — зло кряхтит на бруствере Желтых.
   — Ерунда! — объявляет Лешка, беззаботно потягиваясь на траве. — Моя правда!
   — Правда! Я все медали отдал бы, только б детей сберечь. А то если до нового года война не кончится — старший мой, Дмитрий, пойдет. Восемнадцать лет парню. Попадет в пехоту, и что думаешь? Молодое, зеленое — в первом же бою и сложит голову. Не пожив, не познав. А ты — «медали»! Хорошо тебе, холостяку, ни кола ни двора, сам себе голова. А тут четверо дома!
   Лешка молчит, а командир вздыхает и молча глядит в темноту.
   — Только и радости, как подумаешь: эта война уже последняя. Довоюем, и баста. Второй такой не будет. Не должно быть! Сам я готов на все. Но чтобы в последний раз. Чтобы детям не пришлось хлебать все то же хлебово.
   — А что, пусть повоюют, — не то всерьез, не то в шутку возражает Задорожный. — Умнее будут. Война, говорят, академия.
   — Академия! Сам вот сперва пройди эту академию, а потом говори.
   — Ерунда! Воюют же хлопцы. И девки даже. Вон Люська, например. Чем она хуже?
   — Ну и что же? Думаешь, правильно это? Легко ей, девчонке, среди таких вот, как ты… бугаев?
   — А что?
   — Ничего! Правда, Люся хорошая, — говорит Желтых. — Довоевать бы, и дай ей бог счастья. Она стоит…
   Мы все молчаливо соглашаемся. Кто из нас скажет хоть слово против Люси? Желтых затягивается, розовый огонек загорается и гаснет в его кулаке.
   — В трудной жизни выросла. В нелегкий час. А это уж так: если жизнь в молодости перетрет хорошенько — будет человек, а заласкает — пропал ни за понюшку.
   — Ну, это ты загибаешь, — говорит снизу Лешка. — При чем тут жизнь? Угождает она тебе, Люська, потому за нее и тянешь.
   — Угождает! — злится Желтых. — Эх ты, голова еловая! Не знаешь ты ее. А я знаю. Откуда у нее это возьмется? У нее такого и в крови не было. Отец ее вон какой герой был! Орел! Революцию у нас на Кубани делал. Восемнадцать ран имел. Рано умер. А она у чужих людей росла. Думаешь, сладко было? Потому и такая… справедливая.
   Задорожный, однако, из озорства или из упрямства не соглашается.
   — Тебя тогда на Буге выручила, так уж и справедливая.
   — А что ж, и выручила. Спасла. Молодец. Если бы не она, расстреляли бы ни за что. Дурное дело — не хитрое. Шпокнули бы — и все. Разве мало дураков еще есть? А так вот живу. Что значит вовремя вмешаться.
   Луна потихоньку ползет в небе, на истоптанной земле шевелятся наши короткие тени; пахнет травой, разрытой землей, росистой свежестью дышит сонный простор.
   — Такое не забудется. Долго будет помниться. До гроба, — прочувствованно продолжает Желтых. — Но и мы однажды ее выручили. Тут, видно, не все знают. Кто помоложе — не был. Кто с той поры остался? — оглядывая нас, спрашивает командир. — Попов — раз, ну Кривенок, остальные новички. Как-то под вечер нас перебросили на фланг, — затянувшись, говорит Желтых и гасит о землю цигарку. — Стояли в вишеннике, я, помню, присел переобуться. Ребята окоп роют. Грязи — на каждом сапоге полпуда. И тут прибегает солдатик — так и так, мол: в хуторе немцы раненых окружили. Двадцать солдат и одна девка. Отбиваются, помогите. А до хутора километр с гаком. Слышим, стрельба усилилась. Не докопали мы окопа, бросили лопаты, автоматы в руки — и туда. А Попов зарядил орудие и давай палить. Один, а ловко так, брат, палил. Бежали мы и радовались.
   — Снаряд туда стрелял, снаряд сюда стрелял, хату не задевал, — довольно усмехается в сумерках Попов.
   — Ага, ладно приловчился. Около часа мы карабкались на бугор, а Попов все не допускал немцев. Подбежали, ударили, немцев отбросили — и в хату. А там пехотинцы, саперы и, глядим, Люся, раненная в ногу. Повытаскивали всех, потом кто как мог из-под огня выбирался. Люсю Кривенок выносил. Обхватила она его за шею, так и волок он девку через все поле. А минометы лупили — думал, пропадут оба. Но обошлось. Только я неделю боялся — а ну, думаю, комбат снаряды проверит. Попов чуть не все расстрелял. Хорошо, что танки нас тогда не потревожили.
   — Было законно! — подтверждает Лешка и бесцеремонно врывается в наше приглушенное, по-ночному задумчивое настроение. — Вот у меня такое было, что ахнешь! В госпитале. Как родная стала, даже больше. Вот история…
   И он со всеми подробностями начинает рассказывать нам «полтавскую историю» о том, как встретилась ему «изюминка-сестренка», и как доставала обмундирование, и как он, переодевшись, перелезал через забор и бежал к ней на окраину, и обо всем, что было дальше. Мы молча слушаем. От всех этих приключений отдает пошлятиной, хочется остановить его: «Неправда! Врешь ведь!» Но никто не перебивает Задорожного, все со скрытым любопытством слушают до конца.
   Когда он на минуту умолкает, Желтых неопределенно покряхтывает, приподнимается на колени и всматривается в сторону неприятеля.
   — Что-то очень тихо сегодня у фрицев, — говорит он. — И ракет нет. Сменяются, что ли?
   Действительно, почему-то сегодня они не пускают ракет. Это немного тревожит нас. Правда, пока все спокойно, очень мирно, и нам не хочется и думать о скверном.
   Но вот вдали, со стороны траншеи, появляются люди. Кажется, их двое, и идут они не по тропке, а напрямик, полем. Еще через какое-то время мы различаем знакомый голос, от которого сразу умолкает Лешка, и все вдруг теряют интерес к его сказкам.
   — Ну и что, артиллеристы? — звучит из темноты надтреснутый баритон нашего командира батальона капитана Процкого. — Дружно спите?
   — Никак нет, товарищ капитан, — говорит Желтых и не торопясь, с достоинством поднимается навстречу.
   Мы сидим, где сидели, только поворачиваемся к комбату и настораживаемся, знаем: так просто капитан не придет. И действительно, Процкий приближается к площадке огневой позиции, с обычной своей строгостью обращается к Желтых:
   — Почему часового нет?
   — Так мы все тут. Никто не спит, товарищ капитан, — поясняет командир. Но это объяснение и особенно обращение «товарищ капитан» звучит как оправдание.
   — Ага, все тут. А кто наблюдает за противником?
   — Да вот все и наблюдаем…
   — Гм!..
   Капитан идет дальше вдоль окопа, рядом топает притихший Желтых, сзади следует молчаливый связной с автоматом, прижатым к груди. Возле пушки Процкий останавливается, о чем-то думает и спрашивает Желтых:
   — Сколько вы тут сидите, на этой огневой?
   Желтых переступает с ноги на ногу:
   — На этой огневой? На этой мы, товарищ капитан, так с десятого или с двенадцатого — четыре дня, значит.
   — И за четыре дня, старший сержант, вы не могли вырыть укрытия для орудия?
   — Могли.
   — Почему же не выкопали?
   — Так приказа не было, товарищ капитан. Думали, еще куда перебросят. Все время перемещают, перебрасывают.
   — «Перемещают»! — сердится капитан. — Вы что, первый день на войне?
   Желтых молчит.
   — Вы мне завтра уничтожьте пулемет, тот вон, крупнокалиберный, — Процкий тычет пальцем во тьму. — Десять снарядов вам на это и десять минут времени.
   — Отсюда? — спрашивает Желтых.
   — Откуда же еще?
   — Отсюда нельзя. Тут нас накроют, товарищ капитан.
   — Возможно. Если не окопаетесь как следует, могут и накрыть.
   — Как тут окопаешься, если для блиндажа ни одного бревна нет, — начинает злиться старший сержант. — Все на соплях.
   — Ищите.
   — Что тут найдешь? — удивляется Желтых и, подумав, спрашивает: — А что, с закрытой позиции нельзя? Вон гаубичники, дармоеды, ни разу за неделю не выстрелили… Вот им и дать бы задачу…
   Но Процкий не такой командир, чтобы позволить уговорить себя и отказаться от принятого решения. Мы уже знаем его повадки, этого самого строгого из всех командиров в полку.
   — Вы поняли задачу? — спрашивает Процкий.
   Однако Желтых тоже с характером и, если разозлится, может показать свое упрямство даже перед высоким начальником.
   — Что тут понимать! Досиделись!.. Пулемет вон три дня лупит оттуда. А так и пулемет не уничтожишь, и орудие погубишь. Тут же под самым носом. Надо подготовиться.
   — Готовьтесь!
   — Ага… Надо огневую сменить, окопаться как следует. Это не шутка. За ночь не сделаешь.
   — Вот что! — обрывает его капитан уже категорическим тоном. — Мы не на базаре, товарищ старший сержант. В три ноль-ноль доложить о готовности.
   Комбат поворачивается и уходит с огневой. За ним как тень следует связной, а Желтых молча стоит и смотрит им вслед. Рядом так же молча топчемся мы. Первым не выдерживает Задорожный, со злостью плюет в траву.
   — Черт бы их там побрал, командиров этих. Попробуй стрельни! Немец тебе задаст такого, что за день трупы не пооткапываешь…
   — Главная опасность — минометы, — в гнетущей тишине вздыхает Лукьянов.
   — На водоразделе у них корректировочный пункт.