— Люся! Люся! Люся! — неистово кричит в окопе Кривенок, и я, взглянув на него сбоку, невольно ужасаюсь: у парня на иссеченном лице — кровавые пустые глазницы.
   — Люся! Где Люся?
   — Люся тут, тут Люся, — вдруг потеряв голос, шепчу я.
   А Люся тихо лежит на бруствере, положив голову на протянутую вперед руку, и на лице ее — милая светлая улыбка, которую, наверное, в последнее мгновение увидел Кривенок, в протянутой руке фляга, в другой — брезентовая кобура с ракетницей; толстой своей рукояткой ракетница высовывается наружу. Опомнившись и отчетливо осознав, что случилось, я беру девушку за тонкие, еще теплые кисти и, обрушивая с бруствера землю, стягиваю ее в окоп. Маленькое гибкое ее тело легко ложится на мои руки.
   — Люся! — дико кричит Кривенок и окровавленными пальцами слепо шарит по брустверу.
   Я же боюсь отозваться, боюсь сказать правду. Тогда он так же исступленно начинает звать меня.
   — Сядь, — говорю я как можно спокойнее, но чужим приглушенным голосом.
   — Сядь… Сиди…
   — Где Люся? Лозняк, где Люся?
   — Все. Нет Люси…
   Кривенок умолкает, сползает вниз, прикрывает ладонями лицо, потом вскакивает.
   — Гады!.. Изверги!.. Сволочи!..
   Он снова, как зверь в клетке, мечется по окопу, спотыкается о брошенную на дне лопату и хватает ее.
   — Где он? Где тот проклятый фашист?
   Кривенок вылезает из окопа, зацепившись за орудийный сошник, падает, снова вскакивает. Он в бешенстве, ничего не видит, а я держу на коленях Люсю и не в силах остановить его, уговорить, успокоить. Пока он отыскивает наше укрытие, из подсолнуха снова бьет очередь, разрывные звучно щелкают вокруг.
   — Ага? — услышав выстрелы, обрадованно кричит Кривенок. — Ага! Вот вы где! Сволочи! Гады!..
   Босой, в разодранной гимнастерке, с лопатой в руках он выбирается на бруствер и, широко расставив ноги, слепо направляется туда, в сторону выстрелов. Не выпуская из рук Люсю, я медленно поднимаюсь в окопе, а он широко и невидяще идет и идет, высоко и угрожающе подняв лопату, продолжая ругаться. Через десяток шагов, однако, падает в бомбовую воронку. Это обнадеживает меня, я прихожу в себя и кричу:
   — Кривенок, стой! Стой! Не вылазь!
   Но он недолго лежит там, встает и снова бросается туда, навстречу врагу. Я знаю, что все пропало, что только мгновения отделяют человека от его гибели. И когда из подсолнуха раздается очередь, я закрываю глаза. Открыв их, Кривенка уже не вижу.
   Я снова опускаюсь на дно окопа и тихо, осторожно кладу на землю Люсю.
   Теперь я один. Один со своей бедой и своей несчастной любовью. Впервые я так безысходно чувствую нелепую свою беспомощность в этих огромных жерновах войны, что со страшной силой перемалывают тысячи людских жизней и уже дошли до моей…
   Я осторожно высвобождаю из тоненьких Люсиных пальцев ремешок фляжки, беру ракетницу — из кожаных ее гнезд торчат три цветные ракеты. Мне уже не хочется ни есть, ни пить и ни жить, пропадает и желание отстаивать эту разрушенную огневую, хочется только умереть, тихо и тут, рядом с Люсей. Однако вспоминаю тех, еще живых, в укрытии и с флягой в руках переползаю площадку. Лукьянов неподвижно лежит, где лежал, и молчит. Мне очень хочется, чтобы он очнулся, чтобы заговорил, взглянул, — страшно погибать одному. Я отвинчиваю флягу, поднимаю его запорошенную землей голову. На веке левого глаза — комок земли, я сбрасываю его, но зубы Лукьянова крепко сжаты. Кажется, он уже умер.
   Я оглядываю остальных. Неподвижные, окровавленные тела, омертвевшие, забросанные землей лица… А красная длинная стрелочка на часах Желтых по-прежнему торопливо бежит и бежит по черному циферблату. Эта ее живучесть возмущает меня — с какой-то суеверной неприязнью я бью по ней флягой, стекло рассыпается, и стрелка останавливается на цифре «11».
   Ну, что дальше?
   Рядом начинает стонать, «недогарок». Живуч! Наши все до одного полегли, а он жив. Во мне загорается желание добить его, но припоминаю, что Люся не дала мне это сделать в самом начале, и я верю ей. Вероятно, она своей женской душой почувствовала что-то такое, что недоступно нам, ослепленным кровью, ненавистью, горячкою боя. Черт с ним! Пусть умираем сам.
   Немец дергается, стонет и тихо просит в бреду:
   — Пауль! Пауль!.. Вассер!
   Пить? Нет, пить ты у меня не получишь. Запрокинув голову, я выливаю себе в рот остатки теплой воды, а флягу швыряю в угол. Больше она мне не понадобится. Потом ползком возвращаюсь в окоп.
   Люся лежит на комьях набросанной взрывами земли. Руки ее покоятся вдоль тела, ноги вытянуты. Я сажусь рядом и поправляю на загорелых коленях ее коротенькую юбчонку. Тонкое девичье лицо уже заметно побелело, похудело. Ее последняя улыбка, что взбудоражила наши с Кривенком души, постепенно гаснет, уступая место безучастной, тупой неподвижности. Меня удивляет эта мертвенность всегда такого подвижного, живого Люсиного лица, удивляют ее глаза. Они, оказывается, совсем не синие, они серые, и я не могу понять, почему они всегда казались нам синими, как васильки.
   Я закрываю их поочередно, левый и правый, — пусть спят…
   Что же делать дальше? Выбежать вслед за Кривенком? Застрелиться из ракетницы? Взорвать себя с Люсей?
   В углу на земляную труху всползает муравей. Земля мелкая и вместе с муравьем все время осыпается. Муравей выкарабкивается из песчинок и каждый раз начинает ползти сначала. Что значит бездумное упрямство! Я беру его на ладонь и сдуваю на бруствер — пусть идет, спасается. Добра ему тут не будет.
   Нет, черта с два! Буду драться! Один за всех — за Желтых, Попова, Лукьянова, Кривенка. За Панасюка. И за Люсю. Иначе мне нельзя. Я раскладываю свой боезапас: три РГД, одна лимонка в кармане, три ракеты, — все же не пустые руки.
   Кажется, начинает темнеть. Небо еще блестит ярким отсветом низкого солнца, но в окопе уже сумеречно. Бой все грохочет вдали, только не поймешь, в какой стороне. Стонет земля, стоголосое эхо громовыми раскатами сотрясает простор. Тихо разве что на холмах.
   И вдруг — знакомая трескотня по брустверу. Песок, комья земли, пыль — на голову. Сыпанет — и утихнет. Через пять секунд снова, потом еще и еще…
   Да, начинается…
   Держись, мужайся, Лозняк! Кажется, это последний твой бой. За землю держись. И помни! Всех помни. Скоро пойдут! Я чувствую — прежней силой наливается тело. И ловкостью. Каждый мускул напрягается. И нет уже страха. Я пережил, израсходовал его. Биться так биться. Насмерть!
   Приподнявшись на ноги, я одним глазом выглядываю из-за бруствера: ползут! Потные, покрасневшие лица, автоматы в руках. Сбоку кто-то падает, кто-то перебегает в воронку. Беру две гранаты, они взведены, прижимаюсь к стене. Жду. Слушаю. Какая-то жила под коленом часто и противно дрожит.
   Над бруствером что-то чвякает. Граната. Щелкает запал, затем — громовой взрыв. Снова комья земли, пыль, песок застилают небо.
   Размахиваюсь и в одну, другую, третью стороны бросаю свои РГД. Раздаются взрывы — один, второй, третий! Выхватываю из кармана лимонку, но рядом шлепается длинная рукоять немецкой гранаты. С остервенением хватаю ее и бросаю обратно. Сразу же — взрыв, чей-то близкий приглушенный вскрик.
   Беру в правую руку лимонку, зубами отгибаю концы чеки. Левой заряжаю ракетницу и взвожу боек.
   Сзади, за бруствером, торопливые шаги — я сразу улавливаю их. Вырываю зубами чеку, отпускаю планку и, продержав секунды три, бросаю туда гранату. Взрыв! В тот же момент что-то рвется на бруствере, над моей головой. Удар где-то сзади и — еще взрыв! Одна граната взрывается возле пушки, и тотчас передо мной в облаке пыли встает темная долговязая фигура в каске.
   — Хенде хох!
   — Скулу в бок! — кричу я и в упор стреляю из ракетницы.
   Дымная струя бьет из окопа, пышет клубком искр. Немец хватается за грудь и, подломившись в коленях, падает на спину. Несколько секунд он горит. Ракета рассыпает вокруг пучки искр. Его сапоги свисают в мой окоп. Это ему за Люсю.
   Я снова быстро заряжаю ракетницу, высовываюсь и бью в тех, кто поближе. Ракета подскакивает и катится по траве ярко-огненной кометой. Зеленые отблески, догорая, пляшут на комьях бруствера. Наверное, удивленные моим огневым отпором, немцы утихают.
   Выбрасываю гильзу и заряжаю опять. Судя по головке, это осветительная, белая. Я жду новой атаки и благодарю Люсю. Мертвая, она спасает меня.
   Но немцы молчат. Молчат минуту, две, пять… Что случилось, может, они подползают? И тут откуда-то издалека доносится танковый рев. Озадаченный, я вслушиваюсь, а гул все растет, ширится, приближается. Еще через десять минут уже вовсю дрожит, гудит, под невидимой тяжестью сотрясается земля. Несколько стремительных синеватых трасс мелькают над бруствером. Это уже оттуда, с нашей стороны.
   Радостная догадка осеняет меня. Удивленный, я медленно встаю в окопе. Где-то вблизи, в вечернем просторе, заливаются, трещат пулеметы, и оттуда, с нашей стороны, сверкают над землей все новые и новые трассы.
   С последней Люсиной ракетой в ракетнице, готовый ко всему, я выскакиваю из окопа.


22


   Да, я спасен. Все страшное, адски мучительное позади.
   Наискосок, полем, через подсолнух, к дороге, вытянув длиннющие, как бревна, стволы, идут советские САУ-100. За ними бежит, то отстает, то снова догоняет пехота.
   Я сижу на бруствере с единственной ракетой в ракетнице и не ощущаю в себе даже намека на радость спасения. У моих ног лежит маленькое тело Люси. Я вынес ее из окопа под открытое небо, на широкий простор, который она уже никогда не увидит. Ни простора земли, ни нашей победы, ни этого вечернего неба, очень похожего теперь на ее серые, некогда сияющие глаза…
   Идет время, а я все сижу.
   Бой перемещается за неприятельские холмы. По обе стороны от нашей разбитой, никому уже не нужной огневой бегут люди. Потные молодые ребята с белыми от соли спинами о чем-то спрашивают меня, что-то кричат, но я не слышу и не отвечаю. Какой-то курносый парень в надетой звездочкой назад пилотке, пробегая ближе других, бросает:
   — Дурной или контуженный?
   И второй, что рядом бежит с пулеметом, смеется. Им радостно.
   А я думаю: кто из нас вчера мог представить себе, что случится сегодня? Все эти долгие месяцы я мечтал об одном: только бы дорваться до немцев! И вот дорвался! Как все это сложно и трудно! На сколько же фронтов надо бороться — и с врагами, и с разной сволочью рядом, наконец, с собой. Сколько побед надо одержать, чтобы они сложились в ту, что будет написана с большой буквы? Как мало одной решимости, добрых намерений и сколько еще надо силы! Земля моя родная, люди мои добрые, дайте мне эту силу! Мне она так нужна теперь, и больше ее просить не у кого.
   Темнеет. Сражение катится дальше. Холмы уже наши. По полю идут минометчики. Согнувшись под тяжелыми катушками, бредут связисты… Куда-то мчатся ездовые на передках…
   И вдруг из сумерек меж воронок появляется Лешка. Торопливым, уверенным шагом он подходит к огневой. В его здоровой руке два котелка, под мышкой, той, что белеет бинтом, — буханка хлеба. Самоуверенно, с таким видом, будто он только десять минут назад был тут, Лешка здоровается.
   — Привет! Ну как? Выдержали? Победили? Порядок.
   Опустившись на одно колено, он бережно ставит на неровную землю котелки, кладет хлеб:
   — Война войной, а есть надо. Правда? Вот раздобыл, расстарался… А где же хлопцы?
   Я молчу, чувствуя, как все в моих глазах закружилось, заколыхалось и поплыло в знойном тумане. Видно, он замечает это и становится серьезнее.
   — А меня, знаешь, немного тюкнуло. Пока до санроты добег, перевязался, ну и задержался… Вот еще Люська пропала. Была и пропала. Искали, искали… Так где же хлопцы? Остынет.
   Туман передо мной рассеивается — воронки, бугры, бруствер и Лешка отчетливо встают перед глазами.
   — Иди сюда, гад!
   Я поднимаюсь, поворачиваюсь к огневой, и Лешка, предчувствуя что-то, послушно лезет наверх.
   — Не там ищешь! Гляди! — кричу я. — Гляди, сволочь!
   Несколько секунд он хмурится, осматривает покойников, но сразу же здоровой рукой начинает одергивать свою коротенькую гимнастерку.
   — Ну и что? Чего смотреть? — зло огрызается он. — Подумаешь! Война! Вон не таких побило. Комбату голову оторвало. Что, я виноват?
   — А кто же? Твоя работа! Гад ты! Сволочь! Судить тебя!!!
   — Судить? — ярится он. — Пошел ты к черту, молокосос! За что?
   — Ах, за что? Ты не знаешь за что? Ты погубил их. Мы ждали тебя, почему не пришел? Свою шкуру спасал?
   — Ранило вот! На, смотри! Не веришь? Показать тебе? — Он тычет в мое лицо забинтованной кистью и начинает срывать с нее бинты.
   — Ноги ведь у тебя целы, гад ты ползучий! Почему комбату не доложил? Почему Люсе сказал, что нам конец? Почему?
   Каждая клетка во мне негодует. Я готов растоптать его, искалечить, смешать с землей. Он же, я вижу, хочет казаться равнодушно-уверенным, но то и дело срывается — злится, кричит, стараясь утопить в этом крике растущую в себе тревогу.
   — Если хочешь знать, никакого разрешения не было, вот. Комбат убит, он не приказывал. Я ничего не знаю. Ранен, вот!
   — Что-о-о? — кричу я, теряя над собой власть.
   — А то! Комбат мне ничего не приказывал. Вот! Я Люсе ничего не говорил. Что вы натворили тут — не моя вина. Я в стороне.
   — Ах, так ты в стороне, значит?! Сволочь!
   Не чувствуя себя, я подскакиваю к Задорожному, готовый ринуться в драку, как тогда ночью на этом самом месте.
   — Ну, а если нет, — кричит он, — иди докажи! А где свидетели? Может, оживят Процкого, Люсю, спросят их?.. И прочь от меня, сопляк!
   Он замахивается на меня натренированной ногой футболиста, но я в беспамятстве от гнева даже не отскакиваю, я вскидываю ракетницу и огненной струей бью в его ненавистное, искаженное злобой лицо.
   Выстрел оглушает, и все внезапно обрывается. Руки мои дрожат, как не дрожали за весь сегодняшний день. Яркое сияние ракеты, все разгораясь, ослепительным светом заливает огневую, станины, скособоченный щит, колесо, труп немца, каждый комок в окопе. За пушкой трепещут, дрожат черные, как деготь, тени. На несколько мгновений на бруствере с необыкновенной яркостью вспыхивает прямая и удивительно маленькая фигурка Люси. Ярко и горячо осветившись, она медленно меркнет, и все поглощает тьма.
   Огромная, накопленная за этот адский день злость, вдруг прорвавшись, сразу опадает во мне. Разбитый и опустошенный, я швыряю ракетницу в темноту и, отойдя на другую сторону огневой, ложусь вниз лицом на жесткие комья бруствера.
   За холмами медленно утихает бой. Отсветы далеких ракет скупо мерцают на ободранном щите пушки. К ночи начинает источать свои запахи изрытая взрывами, исполосованная танками, иссеченная железом земля. Росистый аромат трав постепенно забивает другие запахи — и пороховой смрад гильз, и бензиновый чад танков. Вверху, в прозрачном летнем небе, высыпают редкие звезды. Обессиленный, я долго не могу пошевелиться и пластом лежу на земле. Все во мне свернулось, сжалось, осело — и только жгучей болью горят в душе моя несчастная любовь и моя неукротимая ненависть.
   Я лежу так, пока из темноты не доносятся знакомые голоса. Размеренно звякает валек, коротко фыркают лошади — это едет расчет Степанова. Видно, ребята ищут нашу огневую, останавливаются, и вскоре наводчик Курбяк, заметив меня на бруствере, кричит:
   — Давай сюда! Тут они!
   Тогда я встаю с земли. Появление товарищей несет мне облегчение. Правда, я чувствую, что придется многое объяснить и за что-то ответить. Но я не боюсь. Что бы со мной ни случилось, я готов на все, — хуже и страшней, чем сегодня, мне никогда уже не будет.

 
   1961