— Все это любопытно, — перебил я нетерпеливо. — И почти не противоречит науке. Но сами себе вы противоречите здорово.
   — Как же это? Не может быть!
   — Может. Когда вы пришли, наши мысли чадили, а не разгорались. Чадили! Так как?
   Федяшкин сконфузился. Мне этот своеобразный шиаик начинал нравиться. Он был не просто безвреден, и был еще и трогателен в своих фантазиях. А все же почему он пришел именно к нам?
   — Нет здесь противоречия, — неуверенно сказал он — Только не сочтите это за хвастовство…
   — Да?
   — Что вы видите вокруг?
   Он слабо повел рукой. Машинально я проследил взглядом очерченный им полукруг. По своим делам и заботам спешили насупленные граждане, собачьими хвостиками вились автомобильные выхлопы, по карнизам важно гуляли голуби, визжал трамвай, заворачивая на проспект.
   — Так вот, вокруг всего этого витает облако мыслей, — таинственно понизив голос, сказал Федяшкин. — Но ярких точек, когда создается что-то новое и значительное, пока немного. Потому каждый язычок пламени драгоценен. А у меня свойство… Только опять же не сочтите это за тщеславие… Мое присутствие сразу разжигает огонь. Разве вы этого сами не заметили? Нет, нет, — воскликнул он, как бы защищаясь. — Сам я никто, бухгалтер на пенсии, но свойство у меня такое есть — помогать другим думать. Оттого я к вам и пришел. Я ко многим хожу, так надо, им хорошо, мне, всем людям хорошо. Не верите?
   Конечно, я не верил. Нисколько не верил. И все же в моей непоколебимости была маленькая трещина: его слова в принципе могли объяснить все, что случилось с нами в тот вечер.
   — Отлично, — нашелся я. — Продемонстрируйте.
   — К чему? — огорченно сказал он, переминаясь. — Все одно не поверите.
   — Поверю, — упрямо возразил я и без всякой логики почти уверовал, что так оно и будет.
   — Пойдемте, — покорно согласился Федяшкин.
   Я слишком изумился, чтобы возразить. Мы свернули в переулок, другой, третий. Федяшкин шел не быстро, но достаточно уверенно, только лицо его приняло отрешенное выражение, точно он слушал какую-то далекую музыку.
   — Куда мы, собственно, идем? — не выдержал я наконец.
   — Не мешайте! — вдруг резко сказал Федяшкин.
   И сразу засмущался с головы до пят.
   — Простите… Я и сам не знаю, где-то здесь… Конечно, мы могли бы зайти в институт рядом, там тоже… Но туда не пустят без пропуска. Но мы уже близко!
   Я махнул рукой и только подивился, как это я влез в столь фантасмагорическую авантюру.
   Скоро мы пошли уже дворами, какими-то переходами, потом стали подниматься по лестнице, самой заурядной, с бумажками и сором у люков мусоропровода.
   Федяшкнн остановился перед дверью на седьмом этаже.
   — Здесь.
   — Он заметно волновался, губы его побелели, и голову он наподобие улитки норовил втянуть в воротник полушубка.
   Звонок неуверенно дзинькнул.
   Дверь отпер хмурый парень в спортивном костюме.
   — Вы к кому? — спросил он как-то равнодушно.
   Я посмотрел на Федяшкина. Он был жалок.
   — Вот мы хотели бы… — пролепетал он. — Мы из… Ведь вы работаете?
   — Работаем, — подтвердил парень.
   И тут что-то изменилось в его лице. Оно стало оcтстраненно осмысленным — таким было лицо Валерия Гранатова, когда он в тот вечер вернулся к нам из прихожей.
   — Ладно, объясните потом, — нетерпеливо буркнул парень, и я был готов поклясться, что он уже не видит нас и не думает о нас. Это было более чем странно.
   Он не стал даже ожидать, пока мы разденемся, а исчез за дверью, откуда послышались восклицания, смех и затем все стихло. И когда мы вошли, то увидели трех парней, склонившихся над столом, где были разложены какие-то чертежи. Впрочем, чертежи валялись и на полу.
   Следующий час был самым фантастическим из всех прожитых мной. Мы с Федяшкиным тихо сидели в углу, а парни, не обращая на нас внимания, работали в каком-то сдержанно-бешеном порыве. Я нервно курил, поначалу ожидая, что нас вот-вот вышибут с позором. Но им было не до нас, и, может быть, даже, появись тогда сам Наполеон, и это не отвлекло бы их внимания. Они отрывисто обменивались непонятными радиотехническими терминами, иногда переругивались, но больше писали молча, и во всем их поведении не было ничего внешне вдохновенного, лишь глубочайшая сосредоточенность. Федяшкин отнюдь не торжествовал, он тихо восторгался, он весь светился блаженством, он любил этих парней, обо мне он просто забыл.
   Потом он внезапно тронул меня за руку.
   — Пойдемте, они кончают работу.
   — Что они делают? — прошептал я.
   — Откуда я знаю? — также шепотом сказал Федяшкин. Что-то изобретают. Идемте, идемте, ради бога!
   В полном ошеломлении я скатился по лестнице.
   — Правильно получилось, — бормотал Федяшкин, спотыкаясь на ступенях. — О, они сделали сегодня что-то большое… Как славно, что они нас впустили. Бывает, знаете ли, что и не впускают. Правда, редко, я обычно как-то сразу действую…
   Я не очень вслушивался в его бормотание, потому что пытался придать мыслям рационалистический хаоактер и отчасти преуспел. Такая операция просто Необходима, она как защитный рефлекс. Любое самое чудесное чудо мы прежде всего подводим под известное, чтобы уберечь себя от психологических перегрузок! Далее, попривыкнув, мы смелеем.
   Ход моих мыслей, пока я плелся за Федяшкиным, был примерно таким. Он не шизик. Его присутствие, похоже, в самом деле стимулирует творческие способности. Допустим. Ну и что? Для миллионов людей это, можно сказать, профессиональная обязанность. Учителя сами не производят ни материальных, ни духовных ценностей. Они передатчики знаний и, главное, стимуляторы умственного и нравственного роста детей — настоящие учителя, конечно. В этом великий смысл их профессии, как я ее понимаю. Рассеивать свои мысли и поступки так, чтобы они золотой нитью вплелись в чужую жизнь, неузнанными ожили потом в открытиях и достижениях будущего, — труд, важнейший для общества. И разве только учителя делают это? Как атомы тела не гибнут после смерти, а вступают в новый кругооборот, так и духовные движения, будучи переданы другим, существуют вечно, незримо переходя от поколения к поколению.
   Но это не все. В процессах неорганической природы участвуют катализаторы — таинственные соединения, которые, внешне не вступая в реакции, придают им нергию и мощь. Процессы органические катализируют ферменты. Почему бы и в процессах психических не быть своим катализатором и ферментам? "Почему бы?" — как попугай повторял я, тупо глядя в спину Федяшкину.
   Новое соображение ускорило мой шаг.
   — Послушайте! — схватил я Федяшкина за руку. — Если вы… э… стимулируете умственные усилия других, то почему я не ощутил этого сразу, как встретил вас на проспекте? Или вы не действуете на одиночек?
   Он не высвободил руки (вообще его действия отличались покорностью) и ответил смущаясь, но с достоинством.
   — Отчего же… Одиночкам мне тоже удается способствовать. Но разве ваши мысли были близки к творчеству, когда мы встретились?
   Он с извиняющейся улыбкой посмотрел на меня.
   — Не надо, не требуйте объяснения, я его сам не знаю… Мне не удалось стать в жизни кем-то, я лишен больших способностей, я лишь присутствую при пиршестве и тем мню себя полезным, что способствую обдумыванию вещей высоких. Здесь нет моей заслуги, что эта особенность у меня так сильна. Это, знаете ли, как голос — у кого он есть, тот поет хорошо, а у кого нет, тот и не научится, но будет хорош чем-то другим… Прежде я робел вот так ходить к незнакомым людям, чтобы погреться самому и других согреть. А теперь и смерть близка, надо торопиться сделать должное, я и перестал бояться, что меня выгонят, как приблудного нищего, и славно все получается, а отчего и почему — не моего ума дело. И в том еще моя радость, что год от года у нас все больше костерков разгорается и ко всем мне уже не поспеть, будь я сам-десят… А в чем мое огорчение, так в том, что на нравственное-то горение я влиять неспособен, нет к тому у меня таланта, а вот у брата моего покойного был. Эх!
   — Стойте! — догадка пронзила меня. — Если существуют подобные вам люди-стимуляторы, то, значит, люди-гасители тоже есть?
   — А как же, — с грустью произнес Федяшкин. — А как же, замораживатели тоже есть. Не встречали разве? Ну, вы извините, я пошел, дом мой тут рядом.
   Я машинально пожал его мягкую руку, проводил взглядом округлую фигурку Федяшкина, валко переваливающуюся на плохо гнущихся ногах. И только когда он скрылся, обругал себя олухом. Я не спросил сотой доли того, что надо было спросить, не записал даже адреса!
   Впрочем, это было исправимо: ведь существует адресный стол.
   До конца дня я оставался — иначе не скажешь — в состоянии какого-то ясного ошеломления. Все было стройно в моей гипотезе, за исключением одного. Бесспорно, есть люди, чье присутствие ускоряет любое дело, — я сам знал таких. Да, но их влияние всегда ощутимо конкретно. Оно в словах, жестах, смехе. Они участвуют в работе, а не присутствуют при ней! А Федяшкин только присутствовал…
   Успехи науки приучили нас с любым недоумением обращаться к ученым. Так и я было решил поступить. Воображение нарисовало радужную картину того, как я звоню профессору X, академику Z, как они спешат к Федяшкину… Но тут же я отрезвил себя. Не поможет профессор X, не поможет академик Z. Люди со странными и удивительными способностями науке известны. То объявится человек, могущий быстрее электронно-счетной машины извлечь кубический корень из шестизначного числа. То придет сообщение о человеке, который никогда не спит. Много чего необыкновенного заложено в человеке, но разобралась ли наука в этом необыкновенном? А ведь тот же человек-счетчик ни у кого сомнений не вызывает: пожалуйста, вот результат его феноменальных способностей — на доске! Изучай как угодно… Изучают. Дальше что?
   А Федяшкин даже так не может продемонстрировать свои способности. Они вообще не могут быть выражены в цифрах или еще в чем-нибудь столь же конкретном и убедительном. В Федяшкина можно верить или не верить, но вера не доказательство для науки.
   Наконец я решил, что отыщу адрес Федяшкина, посижу с ним вечерок-другой, а там видно будет.
   Как бы не так! Пришла верстка книги, потом я заболел, потом… Потом были, какие-то очень важные, очень срочные дела, какие — уже не вспомню, а только безотлагательные все были дела. И за ними история с Федяшкиным не то чтобы забылась, а как-то слиняла.
   И тем не менее встреча произошла.
   Как и в тот раз, я столкнулся с ним на улице. Был необычно жаркий май, самое его начало, асфальт плавился под горячими лучами солнца, а деревья еще не распустились, и в знойном небе, проглядывавшем сквозь по-зимнему голые ветви, было что-то ненормальное. Федяшкин зябко сутулился, а кисти рук сами собой втягивались в рукава. Он прошел мимо меня не заметив, и мне пришлось его окликнуть.
   Он вздрогнул, растерянно покосился на меня, узнал, но словно бы издали, как если бы я был точкой на горизонте.
   — Вам нездоровится? — спросил я.
   — Нет, отчего же, — неуверенно произнес он. — Мне просто холодно.
   — В такую жару?
   — А ветер?
   Невольно я огляделся. Ветра настолько не было, что полотнища праздничных флагов висели не шелохнувшись.
   — Разве вы его не чувствуете? — в голосе Федящкина послышался упрек. — Он дует… дует давно, сегодня особенно… Над древней и мудрой культурой стужа. Неужели вы… Да, да, извините! Я забыл, к вам же не доносится последний крик мысли…
   — Вот вы о чем!
   — Но почему, почему вы этого не чувствуете, как смеете не чувствовать? Разум замораживают, разум пытают льдом, он корчится и гибнет, а вам тепло?
   Федяшкин почти выкрикнул это и, выкрикнув, обессилел. Я молчал, неловко переминаясь.
   — Смерть мысли ученого еще не так страшна, — продолжал он сникшим шепотом. — Она неуничтожима, понимаете? Не будь Ньютона, закон тяготения был бы открыт, и без Эйнштейна теория относительности была бы создана. А если бы погасили Льва Толстого? Рукою нищего мы могли бы обшаривать века, но даже вечность не вернула бы нам "Войны и мира"! Никогда, ничто, никто в самом светлом будущем не восполнит таких утрат! Оттого беда! — голос Федяшкина окреп. — Оттого в ком-то замрет человечность, в комто не проснется мысль, кого-то не согреет тепло… Но даже в науке, даже в науке! Вы представьте, как замедлилось бы все, заморозь кто-нибудь мысли Маркса! Нет, вам не понять, что я… совсем не понять, какая мука слышать последний крик убиваемой мысли, какое безнадежное отчаяние ловить мольбу о помощи, не в силах защитить!
   — Да вы успокойтесь, — сказал я, сам взволнованный.
   Но Федяшкин успокоиться не мог и говорить больше не мог, он плакал, тоскливо, по-старчески всхлипывая. На нас с недоумением оглядывались.
   Как ребенка подвел я его к автомату, пробившись сквозь очередь, напоил водой и хотел было отвести домой.
   — Мне некогда! — воскликнул он с внезапным пылом, когда я сказал ему о своем намерении. — Я иду к тем, кто сейчас думает, не задерживайте, я должен успеть!
   Насилу я уговорил его встретиться еще раз…
   Не пришлось. Он умер в тот же день, упав, как я узнал потом, на бегу, — видимо, спешил куда-то. Прохожие его подняли, соседи по квартире похоронили, потому что ни родных, ни друзей у Федяшкина не оказалось. Словом, он умер, как и жил, тихо, и никто не заметил, что нет больше Федяшкина — человека со странной способностью усиливать мысль других. Я и сам не ощутил пустоты, только грусть и некоторое сожаление, что мой порог он не переступил ни разу, когда я работал, а теперь уже не переступит никогда.
   Повесть, что мы писали тогда при молчаливом присутствии Федяшкина, имела успех, но, разумеется, никто из нас публично имя Федяшкина не помянул, один я поблагодарил его мысленно, испытывая при этом какую-то неловкость.
   И все. Жизнь богата оборванными ситуациями, незавершенными наблюдениями, встречами без начала и конца, всем тем, что не укладывается в рамки рассказа, понятно для посторонних. Мы их храним в себе, с собой и уносим.
   Так бы и я поступил с этой историей, если бы не вчерашняя газета. В ней давал интервью автор одного выдающегося открытия, и там была такая строчка: "Особенно я должен поблагодарить П. П. Федяшкина, который помог мне смело подойти к проблеме".
   Больше ничего не было о Федяшкине, кроме этой строки, но меня она больно задела. Кто-то помнил его и был ему благодарен, а мне этой щедрости не хватило. Словно я молчаливо согласился с тем, что способность помогать другим менее ценна, чем любая другая. Поняв это, я уже не мог не написать о Федяшкине, чье присутствие было так же незаметно и так же необходимо для жизни, как присутствие фермента необходимо для здоровья тела.

Давление жизни

   Он шел по красной, смерзшейся равнине прямо, только прямо — уже вторые сутки. На нем был заметный издали ярко-синий комбинезон, но надеждой, что его найдут, он не обольщался. Это было бы чудо, если бы в однообразный свист марсианского ветра вторглось гудение мотора.
   Он шел походкой заводного автомата — мерной, экономящей силы: шесть километров в час, ни больше, ни меньше. Мысли тоже были подчинены монотонному ритму. Впечатления утомляют не хуже, чем расстояния. Из всего пройденного пути в памяти остались какие-то обрывки, все остальное слилось в туман, а прежняя жизнь отдалилась куда-то в бесконечность, сделалась маленькой и нереальной, как пейзаж в перевернутом бинокле.
   Зато и страха не было. Было тупое движение вперед, была тупая усталость в теле и тупая бесчувственность в мыслях. Лишь все сильней болело левое плечо, перекошенное тяжестью кислородного баллона (правый уже был израсходован и выброшен). А так все было в порядке — он был сыт, не испытывал жажды, электрообогрев работал безукоризненно, ботинки не терли и не жали. Ему не надо было бороться с угасанием тела, лишенного притока жизненной энергии, не надо было ползти из последних сил, повинуясь уже не разуму, а инстинкту. Техника даже теперь избавляла его от страданий.
   Снова и снова он машинально поправлял сумку, чтобы уравновесить нагрузку на плечо. Всякий раз, когда он это делал, положение головы чуть изменялось, и свист ветра в ушах (точнее — в шлемофонах) то усиливался, то спадал. Несмотря на ветер, воздух был чист и прозрачен, близкий горизонт очерчивался ясно, фиолетовое небо, как и почву, прихватил мороз, отчего редкие звезды в зените горели бестрепетно и сурово.
   Он еще испытывал удовольствие, пересекая невысокие увалы. Подъем бывал не крут, он не сбавлял шага, а при спуске даже ускорял и радовался, что холмы помогают идти быстрей, хотя это был явный самообман, и он знал это. Все равно ему нравилось "отпускать тормоза". (Еще в детстве он любил воображать, что не идет, а едет, что он сам автомобиль и вместо ног у него четыре колеса; приятно было самому себе "поддавать газ", то есть "шагать быстрей", "выворачивать руль", избегая столкновения с прохожим, и "жать на тормоза". Сейчас он тоже казался себе машиной.)
   Постепенно отбрасываемая им тень удлинялась. Чем ниже опускалось солнце, тем красней делалась равнина. Склоны увалов пламенели. Но за гребнями уже копились темно-фиолетовые сумерки. Ветер как-то незаметно смолк. Все оцепенело, и на Севергина — так его звали когда-то, но это теперь не имело значения — повеяло той тревогой, которая предшествует приходу ночи, когда человек одинок и беззащитен среди пустыни.
   Он посмотрел на солнце и почувствовал невыразимую тоску. Значит, он все-таки надеялся в глубине души, что его спасут… Конец светлого дня означал конец надежды.
   Издали, от синюшных вздутий эретриума, пересекая тени, прокатилось что-то живое, приблизилось к Севергину. Взгляд маленьких, розово блеснувших глаз зверька уколол человека. Севергин положил руку на пистолет. Но зверек, не задерживаясь, пробежал по своим делам. Какой-то мудрый инстинкт, видимо, подсказал животному, что это двуногое не имеет отношения к Марсу, что оно случайно здесь, случайно живо и не случайно исчезнет еще до того, как солнце вновь окрасит равнину.
   Севергин чуть не выстрелил животному вслед, так ему стало жалко себя! Кто-то словно перевернул бинокль, и прошлое ожило. То прошлое, которое предрешило все. Почему именно его природа сделала не таким, как все? Почему, почему?
   Наклонив голову и почти обезумев, он побежал навстречу крадущимся теням. Мышцы, как он и ожидал, тотчас налились свинцом, но он гнал и гнал себя вперед, точно казня свое тело.
   Метров через сто он сдался. Любой другой человек его возраста и здоровья осилил бы и тысячу. А ему хватило ста, чтобы изнемочь.
   Так было всегда.
   Он родился неполноценным — не таким, как все. Беда была не в том, что он, скажем, не мог есть хлеба, — тысячи людей не могут есть чего-то: кроме неудобств, это ничего не создает. Природа отказала ему в более важном — в силе. Он был не болезненней других ребят, но сдыхал на стометровке, не мог подтянуться на турнике, плакал, пытаясь одолеть шведскую стенку.
   Нет, ему были доступны длительные физические нагрузки, такие, как ходьба на большие расстояния. Дело было в другом. На мотор, пока он не разработался, ставят ограничитель. А вот в его организме такой ограничитель был поставлен навечно. Он не был способен на усилия резкие, требующие большого выхода энергии, как привернутый фитиль не способен на яркое пламя.
   Сверстники снисходительно презирали его за слабость, а учителей физкультуры он доводил до бешенства. Если врачи ставят диагноз мальчишке «здоров», если парень нормально сложен, то какое он имеет право мешком висеть на канате?! Физкультура была кошмаром детства и юности Севергина. При виде брусьев, колец он трясся, как осужденный на пытку. "Чемпион, чемпион!" — кричали ему ребята в пропахших потом и пылью физкультурных залах. И он заранее мертвел, зная, каким смехом (беззлобным, но оттого не менее обидным) они встретят его нелепый, позорный прыжок через «козла».
   Спас его четвертый или пятый по счету врач, к которому отвели его встревоженные родители. Этот врач тоже не нашел ничего ни в сердце, ни в легких, но не пожал плечами, не посмотрел на мальчика, как на симулянта, а спокойно сказал:
   — Отклонения в обмене веществ, похоже, генетические. Пока неизлечимо. Не огорчайтесь. Футболистом вам не быть, а в остальном… В пещерные времена вас скушал бы первый же тигр, но какое это имеет значение сейчас? Так что не обращайте внимания.
   Кошмар рассеялся навсегда.
   Вот чем все это кончилось — печально гаснущей равниной Марса, сумасшедшим бегом от самого себя…
   Севергин заставил себя лечь, устроил ноги повыше, чтобы они лучше отдохнули. Эти простые движения успокоили его. Вспышка отчаяния вернула ему трезвость.
   Он сам во всем виноват, обвинять некого. Он сам бросил судьбе вызов, отправившись на Марс. Не так, разумеется, как в детстве, когда, ревя от злости, он вновь и вновь хватался за штангу, чтобы или поднять ее, или свалиться замертво. О, о таких схватках прославленный доктор микробиологии и думать забыл! Он уже давно жил в мире, где все решал ум, а физические достоинства не имели значения. Там он был на месте, более чем на месте. Не удивительно, что именно его, а не другого попросили срочно прибыть на Марс, чтобы разобраться в тревожном поведении кристаллобактерий, необъяснимо преодолевавших фильтры водоочисток. Плевать всем было на то, может он или нет подтянуться на турнике: Марсу требовался его ум, а не мускулы.
   Он мог бы не поехать. Но избранником прийти на Марс, приблизиться к тому переднему краю, где человек ведет суровую борьбу за выживание, — мог ли он отказаться от столь блистательного реванша за унижения детства? Чтобы почувствовать себя таким избранником, надо было закрыть глаза лишь на ничтожный пустяк. А именно: никто — ни люди, ни обстоятельства заведомо не требовали от него на Марсе рукопашного боя с природой. Там, как и на Земле, он оставался пассажиром корабля, именуемого цивилизацией, и от штормов его отделяли надежные иллюминаторы. Разве капитан, беря пассажиров на борт, справляется об их умении плавать?
   …Он летел из Сезоастриса в Титанус, сидя в мягком кресле крохотной автоматической ракеты, которая сама взлетает, сама садится и вообще все делает сама. Он сидел в кресле и читал. Очнулся он, лишь когда увидел приближающиеся снизу скалы. Он не знал и теперь никогда не узнает, что испортилось в механизме. Но и падая, ракета позаботилась о нем: катапульта вышвырнула его прежде, чем он успел сообразить, что произошло.
   Одного не смогла сделать автоматика — уберечь его при парашютировании от удара о скалу (но ведь и самая заботливая мать не всегда уберегает ребенка от ушиба!). К счастью, удар пришелся не по Севергину, а по сумке с аварийным запасом. Рация превратилась в винегрет, посеребренный осколками кофейного термоса, но все остальное уцелело, в том числе и драгоценная планкарта, позволяющая точно определиться в любой местности.
   Он определился, как только пришел в себя. Все было и очень хорошо и очень плохо. Он находился в южной части хребта Митчелла, в стороне от трассы, которой следовала ракета, и вне зоны радарного наблюдения. Это означало, что место его падения Сезоастрису не удалось засечь даже приблизительно. Зато он был всего в ста шестидесяти километрах от поселка геологов. Баллоны скафандра и аварийного запаса обеспечивали тридцать шесть часов дыхания. Таблетки, снимающие сон, тоже были. Гористая местность кончалась километрах в семи от места падения, и горы тут были не слишком крутыми, не слишком высокими — вполне туристские горы. Прекрасно! Часов за шесть он пересечет горы, дальше начнется равнина, где вполне можно держать среднюю скорость равной пяти с половиной километра в час. Он успеет дойти. Ведь идти — не бежать, тут его организм не подведет.
   В какой-то момент он даже обрадовался: он на самом деле возьмет реванш!
   Он рассеял вокруг места аварий приметную сверху флюоресцирующую краску и бодро двинулся в дорогу.
   Он забыл, что даже в невысоких горах, если не хочешь удлинить свой путь впятеро, надо кое-где карабкаться отвесно вверх, перепрыгивать через трещины, подтягиваться на руках, то есть делать все то, что делать он был не способен.
   На преодоление первых семи километров ушло пятнадцать часов, тогда как любой парень со значком туриста потратил бы на его месте от силы шесть-восемь!
   Дальше он шел, уже зная, что дойти не успеет.
   …Маленькое марсианское солнце коснулось края равнины. Севергин встал. Его вытянувшаяся тень скакнула за горизонт. Надо было идти, чтобы ритм движения усыпил разыгравшиеся эмоции.
   Он не прошел и километра, как равнина потускнела. Но в вышине неба одно за другим вспыхивали незримые днем перистые облака, будто кто-то трогал их, беря аккорды цветомузыки. Золотистые, лиловые, красные — тона были нежные, легкие, высокие.
   Севергин поднял голову и шел так, улыбаясь чему-то, поражаясь тому, что улыбается, и желая себе вечно быть таким, как сейчас.
   Не надо спорить с природой — он только теперь это понял. Не надо требовать от нее уюта диванных подушек, надо брать то, что она дает, и любить каждое мгновение своего существования, ибо вдали у каждого все равно смерть. Так стоит ли ненавидеть жизнь за то, что она не вполне соответствует желаниям? Камень падает, река течет, человек ищет счастья, все совершается по своим законам, их надо понять, а спорить — к чему?
   Севергин незаметно для себя перешел тот рубеж, который отделяет отрезок жизни, когда о смерти не думают, от последней прямой, когда точно известен час конца. Разные люди пересекают этот рубеж по-разному, но все они открывают за ним что-то новое для себя — страшное, великое, в чем есть и ужас и примирение.