Страница:
Звезда, к которой мы летели, до сих пор настолько не имела значения, что значилась просто под порядковым номером каталога. Перед отбытием кто-то предложил дать ей имя, но предложение было отвергнуто, хотя никто не мог внятно объяснить почему. Подозреваю, что здесь работал отзвук древних суеверий. Нейтрально назвать звезду вроде бы нет смысла, а назовешь какой-нибудь Надеждой… Нет, лучше оставить как есть.
Все, однако, развивается по своим законам, и, поскольку ни один нормальный человек не будет десять раз в день повторять невразумительный набор цифр, звезда как-то само собой стала Безымянной.
В ее системе нам предстояла обширная работа. Нужно было вывести на звездоцентрическую орбиту лазерные генераторы; стабилизировать и настроить измерительную аппаратуру; собрать множество всяких предварительных данных; наконец, запустить — но это уже в последний момент — автомат-разведчик, который должен был скользнуть в пространственно-временной тоннель. И еще предстояла сотня других дел.
Среди них было и обследование планет Безымянной. Всего их было четыре. Два газовых гиганта типа Юпитера не вызывали особых эмоций, поскольку на них нельзя было высадиться. Ближняя к светилу, маленькая и голая планетка, радовала не больше, чем куча шлаков. Последняя была и того хуже — просто льдышка смерзшихся газов, никчемная, прилепившаяся к краю звездной системы льдышка.
Впрочем, и это сулило какое-то разнообразие после надоевшего вида немигающих звезд и знакомых, как собственная ладонь, корабельных помещений. Все жаждали заняться второстепенным делом обследования обреченных на гибель планет, и жребий принес мне удачу — я попал в группу разведчиков.
Мы отбыли, высадились, и тут нас как обухом по голове!
Вокруг был строгий бело-синий мир. Всюду громоздились скалы с зеркальными, серебристо-матовыми, хрустальными башнями, выступами, порталами, стрельчатыми сводами, ажурными ротондами, галереями и колоннами. Тут была готика и рококо, Тадж-Махал и Кижи, все, что создал гений зодчества, и все, что ему, похоже, только предстояло создать.
Формы льда и без того выразительны, а тут еще сила тяжести меньшая, чем на Земле, сложный и разный состав материала. Арки, казалось, летели; их просто нельзя было представить неподвижными, ибо мгновение покоя должно было все обрушить. Какой-нибудь циклопический свод подпирали стеклянные былинки колонн, а в тени нависших карнизов вполне мог расположиться Нотр-Дам. Сами карнизы более всего напоминали крылья готовых упорхнуть бабочек; их морозный рисунок туманно двоился в тончайшей пластине полупрозрачного льда.
Впрочем, не это делало пейзаж исключительным. Небо над планетой обычно оставалось мглистым. Но изредка оно очищалось, и тогда — мы так и не разобрались в причинах — диск звезды странно искажался в воздухе.
Свет ее начинал дробиться, как прижатая пальцем струя. Лучи падали, высекая обвалы радуг. Из трещин, граней и сколов летели искры; отблеск, стократно преломленный, наполнял воздух порхающим блеском. Наши привычные к тусклым краскам глаза не выдерживали!
Лед становился текучим и светоносным. В нем строились и преображались цепи изумительных построек. Призрачные города, которые блистали, росли, вставали монументами, меркли, менялись, оживали вновь — сразу, везде и в озарении радуг! То было искусство какого-то четвертого, пятого, волшебного, дикого измерения!
За все эти часы мы не сделали ни единого замера, ни одной записи, просто не способны были! Нами владело чувство более тонкое и глубокое, чем восторг или радость. На корабле, понятно, видели все, но и оттуда по-моему, впервые в истории звездных экспедиций — нам не напомнили о нашей первоочередной обязанности.
Потом, когда мы вернулись, все пошло так, будто ничего не случилось. Будто ничего и не было!
Иногда я завидую тем, кто жил раньше, — они могли вести себя с такой непосредственностью! "Кровь бросилась ему в голову, и он обнажил шпагу…" Конечно, все и тогда было не так просто, но все же решения касались обычно куска хлеба, удовлетворения страстей, защите собственного благополучия, и существовал отработанный, из поколения в поколение передаваемый набор реакций человека на то или иное жизненное обстоятельство, поскольку сама жизнь менялась мало. Потом жизнь стала усложняться, а с ней вместе усложнялись и реакции. Человек оказался вынужденным подавлять стихийные порывы, потому что в новой и запутанной обстановке они только ухудшали положение.
На планете все мы получили встряску, какой еще не испытывали, и оказались перед трагичным выбором. Что бы нам дал немедленный и бурный выплеск эмоций? Скорее всего он привел бы к конфликту, а ссора на звездолете опаснее пожара. Все надо было продумать — спокойно, хладнокровно, наедине, с учетом всех последствий, благо временем мы располагали. Так нас учили, так только и можно было в звездных экспедициях, где от поступка одного человека зависел коллектив. В некотором смысле мы представляли собой едино думающий мозг. Поэтому я не буду описывать личные переживания участников экспедиции; кто как молчал, был угрюм, пробовал улыбаться. Все это второстепенно перед лицом неприятной альтернативы, которая перед нами стояла.
Взрывая звезду, мы губили планету. Своими руками мы должны были уничтожить шедевр природы, равного которому нет.
Это примерно то же самое, что взять и лишить себя красок вечерней зари. Нам предстояло ограбить человечество, которое и не подозревало, чего лишается.
Так стоил ли того Проект?
Вот о чем думал каждый из нас, ведя сам с собой спор и битву, от которой изнемогал разум.
Проект давал нам в руки ключи от пространства. Погубив одну прекрасную планету, мы получали взамен миллионы новых. Прочь сомнения!
Так, но природа неповторима: погубленной красоты мы уже нигде не найдем.
С другой стороны, что в этой планете такого? Она прекрасна, видеть ее неизведанное счастье. Но это всего-навсего лед, ничего, кроме льда, тогда как польза Проекта реальна и ощутима. И пусть сколько угодно бунтуют чувства!
Будет ли, однако, у нас Галактика или нет, наши материальные интересы ничуть не пострадают. Значит, Проект удовлетворяет нашу страсть к познанию? Только это? И ради одной потребности надо поступиться другой? Просто потому, что одну ценность мы признаем большей, а другую меньшей?
Но какую? Если бы к началу XXI века не был освоен ближний космос, то промышленность по-прежнему теснилась бы на Земле. А это вызвало бы перегрев земного шара. Над такой перспективой не задумывались в годы первых стартов, но это ничего не меняет: выход в космос был жизненной необходимостью. И точно такая же необходимость, пусть мы не в силах ее осознать, движет нами и теперь.
Все логично… Но если бы перед нами встал выбор — лишиться лунных станций или лунных ночей, то чему было бы отдано предпочтение?
Так размышлял я бессонной ночью.
Кому, однако, нужна волшебная, прекрасная, как несбывшийся сон, планета, если на поездку к ней надо тратить жизнь?
Точно освежающим ветром повеяло в каюте, когда я отыскал этот решающий аргумент.
Решающий? С осуществлением Проекта такие расстояния станут пустяком. И тогда — вот тогда! — на первый план выйдет другое: какой ценой это достигнуто?
Легко было представить, что станут думать люди тогда… Почему я, Тимерин, все мы не вернулись, не доложили о новом обстоятельстве? Нашли бы, верно, другой способ осуществления Проекта, вышли бы в Галактику на сто лет позже, но вышли бы! И не такой ценой.
Почему они все решили сами?
Потому что…
Эта мысль была самой ужасной, и я ее отогнал. Конечно, она вернулась. Кто больше всего был заинтересован в осуществлении Проекта? Мы! Потому что мы отдали ему свою жизнь. Так не этот ли мотив перевесил все другие соображения?
Так не скажут, но так о нас подумают. И не без оснований.
А объективно? Хорошо, красота мира не имеет цены, и теоретически ее нельзя приносить в жертву. Практически люди делали это сплошь и рядом. В минувших веках. А потом наступала расплата. За отравленные реки, опустошенные леса, обезображенные пейзажи. Нам был преподан суровый урок, и мы зареклись: никогда, ни при каких обстоятельствах!
Никогда, ни при каких? Крайность — всегда ошибка. Галактика с ее миллиардами звезд и планет — это Галактика. Это выход человеческой энергии, спасение от застоя, безудержное развитие. Там, в открывшихся просторах, мы найдем то, о чем не мечталось. Удивительные миры, невообразимые проявления жизни, мудрость других цивилизаций. Так повернуться и уйти, чтобы все это осуществилось веком позже?
Подумаешь, столетие…
Вот именно. Если бы кто-нибудь на столетие отсрочил появление паровой машины, какими бы мы были теперь?
Решения, которое бы устраивало всех, не было.
Мы так хорошо понимали друг друга, что без всякого опроса в один и тот же момент нам стало ясно, что все уже передумано и никто не нашел выхода. И что пора принять решение, иначе мы изведем себя.
В "добрые старые" времена у людей, как правило, оставалась спасительная лазейка: лидер говорил «да» или «нет», остальные присоединялись, успокаивая совесть тем, что лидеру видней. Мы же ни на кого не могли переложить ответственность — таковы нормы нашего времени.
Разговор начал психолог. Ни с того ни с сего он вдруг предложил нам просмотреть стереозаписи того, что мы видели на планете.
Никто не возразил, и у многих затеплилась надежда. Неспроста же психолог предлагает нам этот просмотр. Может быть, он все-таки нашел выход?
Перед нами стоял завтрак — мы к нему не притронулись. Перед нами возникали и меркли призрачные города, творилось чудо красок, бесконечное, потрясающее, берущее за сердце болью восторга и радостного изумления. Запись многого не передавала, и все равно, все равно… По нервам невыносимо ударила звякнувшая под чьей-то рукой ложечка.
Потух последний кадр, и минуту-другую мы не могли понять, что более реально — вот это помещение, стол и еда на нем или то великое, волшебное, что мы только что видели.
Из отрешенности нас вывел голос психолога.
— Должен разочаровать вас. Мое предложение, конечно, не выход, но… Нажатие кнопки — и записей этих нет, будто никогда и не было. Так же чисто я берусь стереть у всех память об этой планете. А где нет памяти, там нет и терзаний, верно? Мы осуществим Проект, люди никогда не узнают, чего лишились, чувство вины никого не будет мучить! Стереть?
Молчание. А потом…
— Не надо! Все будем помнить!! Не сметь!!!
Впервые я видел лица своих друзей искаженными. Да, что бы я там ни говорил об эмоциях, а природа берет свое.
Но крики затихли, психолог смущенно развел руками, мы вновь стали самими собой…
Тогда холодно и внешне спокойно мы приняли решение. Вы знаете, каким оно было.
Последняя тайна Земли
Все, однако, развивается по своим законам, и, поскольку ни один нормальный человек не будет десять раз в день повторять невразумительный набор цифр, звезда как-то само собой стала Безымянной.
В ее системе нам предстояла обширная работа. Нужно было вывести на звездоцентрическую орбиту лазерные генераторы; стабилизировать и настроить измерительную аппаратуру; собрать множество всяких предварительных данных; наконец, запустить — но это уже в последний момент — автомат-разведчик, который должен был скользнуть в пространственно-временной тоннель. И еще предстояла сотня других дел.
Среди них было и обследование планет Безымянной. Всего их было четыре. Два газовых гиганта типа Юпитера не вызывали особых эмоций, поскольку на них нельзя было высадиться. Ближняя к светилу, маленькая и голая планетка, радовала не больше, чем куча шлаков. Последняя была и того хуже — просто льдышка смерзшихся газов, никчемная, прилепившаяся к краю звездной системы льдышка.
Впрочем, и это сулило какое-то разнообразие после надоевшего вида немигающих звезд и знакомых, как собственная ладонь, корабельных помещений. Все жаждали заняться второстепенным делом обследования обреченных на гибель планет, и жребий принес мне удачу — я попал в группу разведчиков.
Мы отбыли, высадились, и тут нас как обухом по голове!
Вокруг был строгий бело-синий мир. Всюду громоздились скалы с зеркальными, серебристо-матовыми, хрустальными башнями, выступами, порталами, стрельчатыми сводами, ажурными ротондами, галереями и колоннами. Тут была готика и рококо, Тадж-Махал и Кижи, все, что создал гений зодчества, и все, что ему, похоже, только предстояло создать.
Формы льда и без того выразительны, а тут еще сила тяжести меньшая, чем на Земле, сложный и разный состав материала. Арки, казалось, летели; их просто нельзя было представить неподвижными, ибо мгновение покоя должно было все обрушить. Какой-нибудь циклопический свод подпирали стеклянные былинки колонн, а в тени нависших карнизов вполне мог расположиться Нотр-Дам. Сами карнизы более всего напоминали крылья готовых упорхнуть бабочек; их морозный рисунок туманно двоился в тончайшей пластине полупрозрачного льда.
Впрочем, не это делало пейзаж исключительным. Небо над планетой обычно оставалось мглистым. Но изредка оно очищалось, и тогда — мы так и не разобрались в причинах — диск звезды странно искажался в воздухе.
Свет ее начинал дробиться, как прижатая пальцем струя. Лучи падали, высекая обвалы радуг. Из трещин, граней и сколов летели искры; отблеск, стократно преломленный, наполнял воздух порхающим блеском. Наши привычные к тусклым краскам глаза не выдерживали!
Лед становился текучим и светоносным. В нем строились и преображались цепи изумительных построек. Призрачные города, которые блистали, росли, вставали монументами, меркли, менялись, оживали вновь — сразу, везде и в озарении радуг! То было искусство какого-то четвертого, пятого, волшебного, дикого измерения!
За все эти часы мы не сделали ни единого замера, ни одной записи, просто не способны были! Нами владело чувство более тонкое и глубокое, чем восторг или радость. На корабле, понятно, видели все, но и оттуда по-моему, впервые в истории звездных экспедиций — нам не напомнили о нашей первоочередной обязанности.
Потом, когда мы вернулись, все пошло так, будто ничего не случилось. Будто ничего и не было!
Иногда я завидую тем, кто жил раньше, — они могли вести себя с такой непосредственностью! "Кровь бросилась ему в голову, и он обнажил шпагу…" Конечно, все и тогда было не так просто, но все же решения касались обычно куска хлеба, удовлетворения страстей, защите собственного благополучия, и существовал отработанный, из поколения в поколение передаваемый набор реакций человека на то или иное жизненное обстоятельство, поскольку сама жизнь менялась мало. Потом жизнь стала усложняться, а с ней вместе усложнялись и реакции. Человек оказался вынужденным подавлять стихийные порывы, потому что в новой и запутанной обстановке они только ухудшали положение.
На планете все мы получили встряску, какой еще не испытывали, и оказались перед трагичным выбором. Что бы нам дал немедленный и бурный выплеск эмоций? Скорее всего он привел бы к конфликту, а ссора на звездолете опаснее пожара. Все надо было продумать — спокойно, хладнокровно, наедине, с учетом всех последствий, благо временем мы располагали. Так нас учили, так только и можно было в звездных экспедициях, где от поступка одного человека зависел коллектив. В некотором смысле мы представляли собой едино думающий мозг. Поэтому я не буду описывать личные переживания участников экспедиции; кто как молчал, был угрюм, пробовал улыбаться. Все это второстепенно перед лицом неприятной альтернативы, которая перед нами стояла.
Взрывая звезду, мы губили планету. Своими руками мы должны были уничтожить шедевр природы, равного которому нет.
Это примерно то же самое, что взять и лишить себя красок вечерней зари. Нам предстояло ограбить человечество, которое и не подозревало, чего лишается.
Так стоил ли того Проект?
Вот о чем думал каждый из нас, ведя сам с собой спор и битву, от которой изнемогал разум.
Проект давал нам в руки ключи от пространства. Погубив одну прекрасную планету, мы получали взамен миллионы новых. Прочь сомнения!
Так, но природа неповторима: погубленной красоты мы уже нигде не найдем.
С другой стороны, что в этой планете такого? Она прекрасна, видеть ее неизведанное счастье. Но это всего-навсего лед, ничего, кроме льда, тогда как польза Проекта реальна и ощутима. И пусть сколько угодно бунтуют чувства!
Будет ли, однако, у нас Галактика или нет, наши материальные интересы ничуть не пострадают. Значит, Проект удовлетворяет нашу страсть к познанию? Только это? И ради одной потребности надо поступиться другой? Просто потому, что одну ценность мы признаем большей, а другую меньшей?
Но какую? Если бы к началу XXI века не был освоен ближний космос, то промышленность по-прежнему теснилась бы на Земле. А это вызвало бы перегрев земного шара. Над такой перспективой не задумывались в годы первых стартов, но это ничего не меняет: выход в космос был жизненной необходимостью. И точно такая же необходимость, пусть мы не в силах ее осознать, движет нами и теперь.
Все логично… Но если бы перед нами встал выбор — лишиться лунных станций или лунных ночей, то чему было бы отдано предпочтение?
Так размышлял я бессонной ночью.
Кому, однако, нужна волшебная, прекрасная, как несбывшийся сон, планета, если на поездку к ней надо тратить жизнь?
Точно освежающим ветром повеяло в каюте, когда я отыскал этот решающий аргумент.
Решающий? С осуществлением Проекта такие расстояния станут пустяком. И тогда — вот тогда! — на первый план выйдет другое: какой ценой это достигнуто?
Легко было представить, что станут думать люди тогда… Почему я, Тимерин, все мы не вернулись, не доложили о новом обстоятельстве? Нашли бы, верно, другой способ осуществления Проекта, вышли бы в Галактику на сто лет позже, но вышли бы! И не такой ценой.
Почему они все решили сами?
Потому что…
Эта мысль была самой ужасной, и я ее отогнал. Конечно, она вернулась. Кто больше всего был заинтересован в осуществлении Проекта? Мы! Потому что мы отдали ему свою жизнь. Так не этот ли мотив перевесил все другие соображения?
Так не скажут, но так о нас подумают. И не без оснований.
А объективно? Хорошо, красота мира не имеет цены, и теоретически ее нельзя приносить в жертву. Практически люди делали это сплошь и рядом. В минувших веках. А потом наступала расплата. За отравленные реки, опустошенные леса, обезображенные пейзажи. Нам был преподан суровый урок, и мы зареклись: никогда, ни при каких обстоятельствах!
Никогда, ни при каких? Крайность — всегда ошибка. Галактика с ее миллиардами звезд и планет — это Галактика. Это выход человеческой энергии, спасение от застоя, безудержное развитие. Там, в открывшихся просторах, мы найдем то, о чем не мечталось. Удивительные миры, невообразимые проявления жизни, мудрость других цивилизаций. Так повернуться и уйти, чтобы все это осуществилось веком позже?
Подумаешь, столетие…
Вот именно. Если бы кто-нибудь на столетие отсрочил появление паровой машины, какими бы мы были теперь?
Решения, которое бы устраивало всех, не было.
Мы так хорошо понимали друг друга, что без всякого опроса в один и тот же момент нам стало ясно, что все уже передумано и никто не нашел выхода. И что пора принять решение, иначе мы изведем себя.
В "добрые старые" времена у людей, как правило, оставалась спасительная лазейка: лидер говорил «да» или «нет», остальные присоединялись, успокаивая совесть тем, что лидеру видней. Мы же ни на кого не могли переложить ответственность — таковы нормы нашего времени.
Разговор начал психолог. Ни с того ни с сего он вдруг предложил нам просмотреть стереозаписи того, что мы видели на планете.
Никто не возразил, и у многих затеплилась надежда. Неспроста же психолог предлагает нам этот просмотр. Может быть, он все-таки нашел выход?
Перед нами стоял завтрак — мы к нему не притронулись. Перед нами возникали и меркли призрачные города, творилось чудо красок, бесконечное, потрясающее, берущее за сердце болью восторга и радостного изумления. Запись многого не передавала, и все равно, все равно… По нервам невыносимо ударила звякнувшая под чьей-то рукой ложечка.
Потух последний кадр, и минуту-другую мы не могли понять, что более реально — вот это помещение, стол и еда на нем или то великое, волшебное, что мы только что видели.
Из отрешенности нас вывел голос психолога.
— Должен разочаровать вас. Мое предложение, конечно, не выход, но… Нажатие кнопки — и записей этих нет, будто никогда и не было. Так же чисто я берусь стереть у всех память об этой планете. А где нет памяти, там нет и терзаний, верно? Мы осуществим Проект, люди никогда не узнают, чего лишились, чувство вины никого не будет мучить! Стереть?
Молчание. А потом…
— Не надо! Все будем помнить!! Не сметь!!!
Впервые я видел лица своих друзей искаженными. Да, что бы я там ни говорил об эмоциях, а природа берет свое.
Но крики затихли, психолог смущенно развел руками, мы вновь стали самими собой…
Тогда холодно и внешне спокойно мы приняли решение. Вы знаете, каким оно было.
Последняя тайна Земли
В пронзительном свете науки, в палящих лучах ее интегралов и лазеров тайны Земли исчезали, как клочья тумана в разгаре дня. Миражем развеялась Атлантида, истаял след "снежного человека", каталоговую этикетку обрел "морской змей", любое место на поверхности планеты уподобилось странице раскрытого учебника.
— И тогда спохватились… — пробормотал старик.
— Что? — не понял мальчик.
Старик протянул руку в простор синевы и выси. Ветер с гор задувал в легкие, отмахивал пряди седых волос, и темно врезанный в распах неба прочерк лица казался летящим туда, где выше ветра вставали кручи камня и льда. До них было много часов пути, и все равно их громада так спорила с небом, что редкие и быстрые в нем облака виделись сорванными с круч покровами снежной метели.
— Это там, — сказал старик.
Теперь мальчик понимающе кивнул. Пошевелился, чувствуя, как проворные касания ветра охватывают его под одеждой. Хотелось зябко поежиться, но старик стоял в распахнутой куртке, возвышался, выставив туго обтянутую свитером грудь, и мальчик тоже расправил плечи, крепче упер башмаки в суровый камень перевала.
Так они простояли не одну минуту. Пламенное в густой синеве солнце отбрасывало узкую, неподвижно-прямую тень старика. Кому или чему он так противостоял? Ветру, холоду, выси? Самому себе?
Вопрос не сложился в уме мальчика, но потревожил его сознание, как вид распахнутого пространства, как скрытый вызов дали, все то, перед чем он был мал. Хотя ни о чем таком он не думал, зрение примеривалось к алмазно блещущим вдалеке зубцам, искало в них слабину, и режущая ветер фигура старика подспудно укрепляла это неясное желание потягаться с тем, что как будто выше человеческих сил.
— Жизнь — это преодоление, — снова пробормотал старик. — А если преодолевать нечего? Незачем? Поздно?
— Дед, ты о чем?
Тот усмехнулся.
— Соображаю, как не протереть при спуске штаны, — сказал он совсем другим тоном. — Круто, и как бы нам не заскользить на пятой точке.
— Дед, вот ты всегда так! Говоришь загадками, а как что отшучиваешься.
— Просто я привык к языку природы.
— Она не шутит.
— Это еще как сказать… Только ухватишься за истину, думаешь: все, обрел, — а тут тебе парадокс, маленький такой, язвительный, и ты снова стоишь дурак дураком. Чувство юмора, оно, думаешь, откуда? Защитный рефлекс! Ладно, дружок, пошли, сверзимся, не ночевать же на перевале…
Он повернулся к спуску. Мальчик не без сожаления, что разговор оборвался, двинулся следом.
Научившись лет семь назад работать с домашним компьютером и соответственно с Центральным искинтом, он, подобно многим своим сверстникам, вскоре отвык обращаться к взрослым со сложными вопросами, ибо машина отвечала в том же духе, что и они, только надежней, полнее, четче. "Это так, а это не так, потому что… То-то объясняется тем-то и имеет такую причину… Это пока неизвестно, есть ряд гипотез…" Взрослые сами и для себя создали этого советчика, так как не могли все точно помнить и знать, а он мог, в чем мальчик и убедился! К тому же искусственный интеллект всегда был в ровном настроении, и общаться с ним было так же удобно, как спать на мягкой подушке.
Не то что с дедом! Но именно его хотелось расспрашивать бесконечно. Не потому, что тот знал нечто особенное, искинту неизвестное, а потому, что думал как-то необычно. Однако в городе у деда всегда масса неотложных дел, и мальчик охотно согласился с его внезапным предложением отправиться к Аттеку, "просто так", как выразился дед. Это "просто так" было прелестно и чуточку сомнительно, поскольку взрослые, исключая, пожалуй, маму, в любом деле и даже развлечении, как мальчик давно убедился, обязательно преследовали какую-то цель. Была ли она у деда? Пока они просто брели как заблагорассудится, ночевали где придется, не спеша приближаясь к "заповеднику тайны".
Зато теперь обоих словно намагнитило нетерпением. Бесконечные спуски и подъемы, пустяковые для альпиниста, не были легкими ни для старика, ни для подростка, так что, несмотря на частые привалы, к концу дня вымогались оба. Но по-разному. Там, где старик делал одно движение, мальчик делал три, причем все движения старика казались скупо отмеренными, предельными, тогда как мальчик, наоборот, тратил себя без оглядки, хотя ноги порой тяжелели, а сердце подскакивало к горлу. Все равно и тогда его горячила радость движения и неисчерпанного запаса сил, радость, которую он невольно ощущал тем острее, чем осторожней расходовал себя старик. Как вдруг на очередном подъеме силы его покинули, он выдохся весь, сразу, а старик меж тем, все так же еле передвигая ноги, продолжал брести и карабкаться.
Его отягченная рюкзаком спина мерно удалялась от ошеломленного внезапной слабостью мальчика, пока тот снова не обрел дыхания. Силы к нему вернулись так же внезапно, как ушли, он в два счета нагнал старика и, как прежде, пристроился ему в затылок. Внезапное предательство тела изумило подростка, зато воскрешение было чудесным, и он, ликуя, заново чувствовал упругую гибкость мускулов, послушную работу сердца, жаркий ритм крови, уверенную готовность все превозмочь.
Старик ничего этого пережить не мог, он просто шел, как заведенный, и этот завод кончился, едва они нашли место для ночлега. Тогда он повалился, как скинутый с плеч рюкзак, и пока мальчик, коротко передохнув, возился с сушняком для костра, продолжал лежать, ощущая близкий ко сну покой тела, чувства и мысли.
"И все-таки я дошел, — сказал он себе. — Толстой был прав: чтобы осилить уже непосильное, в спутники надо взять доверившегося твоим заботам ребенка".
— Дед, ты, никак, заснул? — Держа перед собой разлапистую охапку валежника, мальчик с шумом выломился из чащи кустарника.
Веки старика чуть дрогнули, он покачал головой.
— Просто есть время быть птицей и есть время быть черепахой.
— Как это?
— А так. Это тебе только жизнь объяснит, и только своя… Однако ты прав: пора и за дело!
Он вскочил, как ему показалось, легко.
Они расстелили спальники под лапчатым покровом сосны, чьи длинные узловатые корни всюду оплетали гранит, точно набухшие каменные жилы.
Ветра не было. С ним уснули все звуки, только неподалеку гремел холодный и чистый ручей. Горы занимали полнеба, от взгляда на них кружилась голова, а все внизу казалось мелким, как в перевернутом бинокле. Солнце клонилось к дальнему перевалу, ледники уже розовели в косых лучах, а ниже, в иззубринах гор, в их складках, копилась вечерняя мгла. Западая сизыми тенями, подергиваясь прожилками морщин, серея к подножию, громада хребта словно дряхлела на глазах. Ледники же, по мере того как мрачнел и остужался камень, наоборот, наливались румянцем, будто одному вечер нес старость, а другому юность, хотя на деле это, конечно, было лишь фантазией человеческого ума.
Старик следил за всем молча, пока тишину не нарушил возглас:
— Гляди, дед! Там знаки! Во-он"… Те самые!
— Вижу, дружок, вижу…
Высоко в обрыве скалы медленно проступили корявые подобия букв, очертания которых воображение в конце концов соединило в ничего не значащее ни на одном языке слово «АТТЕК». Это нелепое, будто дрожащей иглой процарапанное на каменной плоскости слово внезапным своим проявлением и присутствием там, где знакам человеческого письма не положено быть, казалось многозначительным намеком неведомого.
— Обычный трещинный раскол, — задумчиво проговорил старик. — И все же… Природа точно свидетельствует свое умение писать не то по-русски, не то по-латыни. Аттек! Лучшей вывески для тайны и не придумаешь.
— Аттек, аттек, аттек… — Мальчик покатал слово на языке. — Кетта!
— Какая «кетта»?
— Слово наоборот.
— Зачем?
— Интересно. Знаешь, как прочесть наоборот слово «лазер»? Получится: «резал»! Здорово придумали, правда?!
— Придумали? — Старик рассмеялся. — Так лазер же нерусское слово!
— Да ну? Серьезно?
— Это просто комбинация первых букв в английских словах "Light Amplification by Stimulated Emission of Radiation", то есть "усиление света в результате вынужденного излучения". Но надо же! — Он покачал головой. — Теория вероятности куда фантастичней нашей фантазии, если скальные трещины сами собой собираются в письмена, а перевертыш английского сокращения на русском вдруг обретает неожиданный смысл!
— Вот, а ты спрашивал, зачем… Мало ли что…
— Тебя эти чудеса как будто не удивляют.
— Но они же научные! Смотри, «аттек» гаснет!
Слово погасло с последним лучом солнца, и все стало быстро меркнуть. Снизу, стирая оттенки и очертания, потопом ночи стремительно поднимался мрак, и горы, теряя огромность, оседали в его сумеречные глубины. Но ледники еще ало светились, киноварью зубцов врезаясь в прозрачно темнеющее небо.
— Последние зубцы… — прошептал старик.
Мальчик удивленно покосился на его смутно сереющее в потемках лицо.
— Ничего, дружок, просто вспомнилось. — Легкая рука деда легла на мальчишеское плечо. — Так хотел назвать свою итоговую книгу писатель и мыслитель прошлого Иван Ефремов. "Последние зубцы". Последние зубцы гор, которые он видел, и последние зубцы кардиограммы. Какой точный смысл…
— Так это же когда было! Когда сердце на всю жизнь было и первым, и последним. Что ты, дед, право… Слушай, а почему скрытая за этим хребтом тайна считается последней? Это ж неверно! Разве их мало осталось?
— Не таких. Не на поверхности Земли.
— Не таких… Тайны что, бывают «такие» и "не такие"?
— Какие хочешь. Великие, мелкие, для всех, для немногих, подлинные, мнимые — всякие.
— А в заповеднике какая?
— В том вся и прелесть, что значение тайны выясняется, лишь когда она перестает быть тайной! Пока что она для всех. Когда-то таких, доступных обычному зрению и слуху, на Земле было сколько угодно. Теперь осталась последняя. Вот наука и взяла ее под охрану от самой себя.
— Ну и логика! — Мальчик совсем по-взрослому пожал плечами. — Не суй руку в свой же карман, получается…
— Логика! — фыркнул старик. — А от кого, спрашивается, мы охраняем природу? Вот так-то… Логика тоже бывает разная.
— Все равно непонятно.
— А все понятно только амебе. Без мозгов потому что.
— Я не о том… С заповедником непонятно.
— Знаешь, и мне тоже! — весело воскликнул старик.
— Как? Ты же сам, говорят, решал!
— Верно. Ну и что? Считается: что-что, а уж собственные решения нам до конца понятны. Будь это верным, люди никогда бы не удивлялись своим поступкам.
— Но тут наука решала!
— Наука и уверенность — разные вещи. Уверенней всего, кажется, решали всякие чингисханы и гитлеры… А что говорил Эйнштейн? "Нет ни одного понятия, относительно которого я был бы уверен, что оно останется незыблемым. Я даже не уверен, что нахожусь на правильном пути вообще". Да, так или примерно так думал подлинный ученый. Вот и я сейчас уверен только в одном: не худо бы поесть и погреться.
Хмыкнув, мальчик исчез в темноте, зашуршал там приготовленным сушняком. Зажигалка в его руке метнула крохотную молнию, которая вспышкой осветила задумчивое и словно уже недетское лицо. "Сын своего века, маленький Зевс", — с нежностью подумал старик, Взметнулось рыжее пламя хвои, залпом взлетели искры. Треща, занялись сучья. Во все стороны отпрянули бегучие тени; мрак за их призрачным колыханием сомкнулся еще плотней, и лишь говор ручья напоминал теперь о глубине скрытого во тьме пространства.
Поужинали в охотку у пышущего жаром костра. Едва костер притухал, как над головами прорезывались очерченные звездной пылью зубцы гор, но очередная вспышка огня стирала их для глаз, которые тогда видели лишь глухую черноту ночи. Все стягивалось к кругу света и от него зависело. "Все мы живем в круге своих представлений", — вскользь подумал старик. Забыв о дымящейся кружке чая, он завороженно смотрел на пламя, мысли его были далеко. "Допуск иррационализма в науку — вот что такое этот ваш замысел заповедника тайны! — выкрикнул тогда Зонненберг. — Простите, но я в этой затее не участвую!"
Да, так он сказал и вышел из зала такой походкой, будто над ним реяло священное знамя рационализма. И все примолкли, ибо то же самое знамя трепетало в их душах. Рационализм, логика, знание — разве не с этим наука вышла к людям, не этими ли ключами просветители хотели отомкнуть все замки будущего?
И все же они тогда приняли это решение. Все-таки приняли…
— Утверждают, что наука начинается со слова "знаю", — тихо, будто про себя, заговорил старик и продолжал, все более распаляясь: — Нет. Наука начинается со слова "не знаю". Ведь как было? Во все века, при всех религиях, задолго до всех религий человек твердо знал, как устроен мир и отчего дует ветер, куда девается ночью солнце, на чем держится Земля и отчего на ней зло. Загляни в любой миф, в любое писание — там все объяснено… Как трудно было тогда сказать: "Я знаю только то, что ничего не знаю". Но с этого началось познание. Не знаю, как устроен мир, не знаю, что такое звезда, не знаю, есть ли у человека душа, не знаю, не знаю, не знаю! Но жажду узнать, проверить и убедиться, что эта правда. Если то, что двигало Сократом и Галилеем, — это рационализм, значит, он страсть, могучий зов и порыв. А не таблица логарифмов, не безотказная память искинта! Безумству храбрых, да…
Он перевел дыхание. Его освещенное сполохами костра лицо казалось мятущимся. Мальчик смотрел на него во все глаза.
— Да, безумство… Выяснилось же, что окончательного ответа о мире нет и быть не может, что каждый шаг ранит исследователя признанием ошибок, которые только что мнились с таким трудом добытой истиной… Охладило ли это? Скорей, наоборот. Вот странно-то! Ни одно животное по доброй воле не двинется в бесконечность искать неизвестно что… Мы же поступили именно так. И это занятие в конечном счете оказалось куда как практичным! Настолько практичным, победным и плодотворным, что фраза "наука утверждает…" для многих стала тем же самым, что "бог сказал…". Ну нет! Заповедник тайны противоречит логике науки, которая призвана сокрушать все и всяческие тайны? Тем лучше! Вопрос — какой логике… Ведь если бесконечно познание, то бесконечна и логика, каким бы парадоксом это ни оборачивалось. Все и началось с парадокса. Уже к концу двадцатого века стало ясно, что без науки нельзя обойтись ни в одном сложном случае жизни. И что поэтому научное мышление должно стать достоянием всех. Всех! А наука меж тем от людей отдалялась. Когда-то любой, при некотором досуге и скромных средствах, мог погрузиться в мир звезд, как Гершель; бактерий, как Левенгук; веществ, как Шееле. А теперь и образование есть, и досуг, и средства, но что" ты можешь без современных инструментов? К науке, положим, приобщены миллионы, но за порогом лаборатории — миллиарды. И как же быть со столь необходимым обществу научным мышлением миллиардов? Вот в чем загвоздка! Нельзя научиться плавать, стоя на берегу, водить машину, читая о езде в книгах… Нельзя. И с мышлением то же самое. Заповедник тайны — просто одна из мер, одна из мер приобщения. В нем, было бы желание, каждый любознательный может стать первопроходцем. Право на исследование должно быть обеспечено каждому, верно?
— И тогда спохватились… — пробормотал старик.
— Что? — не понял мальчик.
Старик протянул руку в простор синевы и выси. Ветер с гор задувал в легкие, отмахивал пряди седых волос, и темно врезанный в распах неба прочерк лица казался летящим туда, где выше ветра вставали кручи камня и льда. До них было много часов пути, и все равно их громада так спорила с небом, что редкие и быстрые в нем облака виделись сорванными с круч покровами снежной метели.
— Это там, — сказал старик.
Теперь мальчик понимающе кивнул. Пошевелился, чувствуя, как проворные касания ветра охватывают его под одеждой. Хотелось зябко поежиться, но старик стоял в распахнутой куртке, возвышался, выставив туго обтянутую свитером грудь, и мальчик тоже расправил плечи, крепче упер башмаки в суровый камень перевала.
Так они простояли не одну минуту. Пламенное в густой синеве солнце отбрасывало узкую, неподвижно-прямую тень старика. Кому или чему он так противостоял? Ветру, холоду, выси? Самому себе?
Вопрос не сложился в уме мальчика, но потревожил его сознание, как вид распахнутого пространства, как скрытый вызов дали, все то, перед чем он был мал. Хотя ни о чем таком он не думал, зрение примеривалось к алмазно блещущим вдалеке зубцам, искало в них слабину, и режущая ветер фигура старика подспудно укрепляла это неясное желание потягаться с тем, что как будто выше человеческих сил.
— Жизнь — это преодоление, — снова пробормотал старик. — А если преодолевать нечего? Незачем? Поздно?
— Дед, ты о чем?
Тот усмехнулся.
— Соображаю, как не протереть при спуске штаны, — сказал он совсем другим тоном. — Круто, и как бы нам не заскользить на пятой точке.
— Дед, вот ты всегда так! Говоришь загадками, а как что отшучиваешься.
— Просто я привык к языку природы.
— Она не шутит.
— Это еще как сказать… Только ухватишься за истину, думаешь: все, обрел, — а тут тебе парадокс, маленький такой, язвительный, и ты снова стоишь дурак дураком. Чувство юмора, оно, думаешь, откуда? Защитный рефлекс! Ладно, дружок, пошли, сверзимся, не ночевать же на перевале…
Он повернулся к спуску. Мальчик не без сожаления, что разговор оборвался, двинулся следом.
Научившись лет семь назад работать с домашним компьютером и соответственно с Центральным искинтом, он, подобно многим своим сверстникам, вскоре отвык обращаться к взрослым со сложными вопросами, ибо машина отвечала в том же духе, что и они, только надежней, полнее, четче. "Это так, а это не так, потому что… То-то объясняется тем-то и имеет такую причину… Это пока неизвестно, есть ряд гипотез…" Взрослые сами и для себя создали этого советчика, так как не могли все точно помнить и знать, а он мог, в чем мальчик и убедился! К тому же искусственный интеллект всегда был в ровном настроении, и общаться с ним было так же удобно, как спать на мягкой подушке.
Не то что с дедом! Но именно его хотелось расспрашивать бесконечно. Не потому, что тот знал нечто особенное, искинту неизвестное, а потому, что думал как-то необычно. Однако в городе у деда всегда масса неотложных дел, и мальчик охотно согласился с его внезапным предложением отправиться к Аттеку, "просто так", как выразился дед. Это "просто так" было прелестно и чуточку сомнительно, поскольку взрослые, исключая, пожалуй, маму, в любом деле и даже развлечении, как мальчик давно убедился, обязательно преследовали какую-то цель. Была ли она у деда? Пока они просто брели как заблагорассудится, ночевали где придется, не спеша приближаясь к "заповеднику тайны".
Зато теперь обоих словно намагнитило нетерпением. Бесконечные спуски и подъемы, пустяковые для альпиниста, не были легкими ни для старика, ни для подростка, так что, несмотря на частые привалы, к концу дня вымогались оба. Но по-разному. Там, где старик делал одно движение, мальчик делал три, причем все движения старика казались скупо отмеренными, предельными, тогда как мальчик, наоборот, тратил себя без оглядки, хотя ноги порой тяжелели, а сердце подскакивало к горлу. Все равно и тогда его горячила радость движения и неисчерпанного запаса сил, радость, которую он невольно ощущал тем острее, чем осторожней расходовал себя старик. Как вдруг на очередном подъеме силы его покинули, он выдохся весь, сразу, а старик меж тем, все так же еле передвигая ноги, продолжал брести и карабкаться.
Его отягченная рюкзаком спина мерно удалялась от ошеломленного внезапной слабостью мальчика, пока тот снова не обрел дыхания. Силы к нему вернулись так же внезапно, как ушли, он в два счета нагнал старика и, как прежде, пристроился ему в затылок. Внезапное предательство тела изумило подростка, зато воскрешение было чудесным, и он, ликуя, заново чувствовал упругую гибкость мускулов, послушную работу сердца, жаркий ритм крови, уверенную готовность все превозмочь.
Старик ничего этого пережить не мог, он просто шел, как заведенный, и этот завод кончился, едва они нашли место для ночлега. Тогда он повалился, как скинутый с плеч рюкзак, и пока мальчик, коротко передохнув, возился с сушняком для костра, продолжал лежать, ощущая близкий ко сну покой тела, чувства и мысли.
"И все-таки я дошел, — сказал он себе. — Толстой был прав: чтобы осилить уже непосильное, в спутники надо взять доверившегося твоим заботам ребенка".
— Дед, ты, никак, заснул? — Держа перед собой разлапистую охапку валежника, мальчик с шумом выломился из чащи кустарника.
Веки старика чуть дрогнули, он покачал головой.
— Просто есть время быть птицей и есть время быть черепахой.
— Как это?
— А так. Это тебе только жизнь объяснит, и только своя… Однако ты прав: пора и за дело!
Он вскочил, как ему показалось, легко.
Они расстелили спальники под лапчатым покровом сосны, чьи длинные узловатые корни всюду оплетали гранит, точно набухшие каменные жилы.
Ветра не было. С ним уснули все звуки, только неподалеку гремел холодный и чистый ручей. Горы занимали полнеба, от взгляда на них кружилась голова, а все внизу казалось мелким, как в перевернутом бинокле. Солнце клонилось к дальнему перевалу, ледники уже розовели в косых лучах, а ниже, в иззубринах гор, в их складках, копилась вечерняя мгла. Западая сизыми тенями, подергиваясь прожилками морщин, серея к подножию, громада хребта словно дряхлела на глазах. Ледники же, по мере того как мрачнел и остужался камень, наоборот, наливались румянцем, будто одному вечер нес старость, а другому юность, хотя на деле это, конечно, было лишь фантазией человеческого ума.
Старик следил за всем молча, пока тишину не нарушил возглас:
— Гляди, дед! Там знаки! Во-он"… Те самые!
— Вижу, дружок, вижу…
Высоко в обрыве скалы медленно проступили корявые подобия букв, очертания которых воображение в конце концов соединило в ничего не значащее ни на одном языке слово «АТТЕК». Это нелепое, будто дрожащей иглой процарапанное на каменной плоскости слово внезапным своим проявлением и присутствием там, где знакам человеческого письма не положено быть, казалось многозначительным намеком неведомого.
— Обычный трещинный раскол, — задумчиво проговорил старик. — И все же… Природа точно свидетельствует свое умение писать не то по-русски, не то по-латыни. Аттек! Лучшей вывески для тайны и не придумаешь.
— Аттек, аттек, аттек… — Мальчик покатал слово на языке. — Кетта!
— Какая «кетта»?
— Слово наоборот.
— Зачем?
— Интересно. Знаешь, как прочесть наоборот слово «лазер»? Получится: «резал»! Здорово придумали, правда?!
— Придумали? — Старик рассмеялся. — Так лазер же нерусское слово!
— Да ну? Серьезно?
— Это просто комбинация первых букв в английских словах "Light Amplification by Stimulated Emission of Radiation", то есть "усиление света в результате вынужденного излучения". Но надо же! — Он покачал головой. — Теория вероятности куда фантастичней нашей фантазии, если скальные трещины сами собой собираются в письмена, а перевертыш английского сокращения на русском вдруг обретает неожиданный смысл!
— Вот, а ты спрашивал, зачем… Мало ли что…
— Тебя эти чудеса как будто не удивляют.
— Но они же научные! Смотри, «аттек» гаснет!
Слово погасло с последним лучом солнца, и все стало быстро меркнуть. Снизу, стирая оттенки и очертания, потопом ночи стремительно поднимался мрак, и горы, теряя огромность, оседали в его сумеречные глубины. Но ледники еще ало светились, киноварью зубцов врезаясь в прозрачно темнеющее небо.
— Последние зубцы… — прошептал старик.
Мальчик удивленно покосился на его смутно сереющее в потемках лицо.
— Ничего, дружок, просто вспомнилось. — Легкая рука деда легла на мальчишеское плечо. — Так хотел назвать свою итоговую книгу писатель и мыслитель прошлого Иван Ефремов. "Последние зубцы". Последние зубцы гор, которые он видел, и последние зубцы кардиограммы. Какой точный смысл…
— Так это же когда было! Когда сердце на всю жизнь было и первым, и последним. Что ты, дед, право… Слушай, а почему скрытая за этим хребтом тайна считается последней? Это ж неверно! Разве их мало осталось?
— Не таких. Не на поверхности Земли.
— Не таких… Тайны что, бывают «такие» и "не такие"?
— Какие хочешь. Великие, мелкие, для всех, для немногих, подлинные, мнимые — всякие.
— А в заповеднике какая?
— В том вся и прелесть, что значение тайны выясняется, лишь когда она перестает быть тайной! Пока что она для всех. Когда-то таких, доступных обычному зрению и слуху, на Земле было сколько угодно. Теперь осталась последняя. Вот наука и взяла ее под охрану от самой себя.
— Ну и логика! — Мальчик совсем по-взрослому пожал плечами. — Не суй руку в свой же карман, получается…
— Логика! — фыркнул старик. — А от кого, спрашивается, мы охраняем природу? Вот так-то… Логика тоже бывает разная.
— Все равно непонятно.
— А все понятно только амебе. Без мозгов потому что.
— Я не о том… С заповедником непонятно.
— Знаешь, и мне тоже! — весело воскликнул старик.
— Как? Ты же сам, говорят, решал!
— Верно. Ну и что? Считается: что-что, а уж собственные решения нам до конца понятны. Будь это верным, люди никогда бы не удивлялись своим поступкам.
— Но тут наука решала!
— Наука и уверенность — разные вещи. Уверенней всего, кажется, решали всякие чингисханы и гитлеры… А что говорил Эйнштейн? "Нет ни одного понятия, относительно которого я был бы уверен, что оно останется незыблемым. Я даже не уверен, что нахожусь на правильном пути вообще". Да, так или примерно так думал подлинный ученый. Вот и я сейчас уверен только в одном: не худо бы поесть и погреться.
Хмыкнув, мальчик исчез в темноте, зашуршал там приготовленным сушняком. Зажигалка в его руке метнула крохотную молнию, которая вспышкой осветила задумчивое и словно уже недетское лицо. "Сын своего века, маленький Зевс", — с нежностью подумал старик, Взметнулось рыжее пламя хвои, залпом взлетели искры. Треща, занялись сучья. Во все стороны отпрянули бегучие тени; мрак за их призрачным колыханием сомкнулся еще плотней, и лишь говор ручья напоминал теперь о глубине скрытого во тьме пространства.
Поужинали в охотку у пышущего жаром костра. Едва костер притухал, как над головами прорезывались очерченные звездной пылью зубцы гор, но очередная вспышка огня стирала их для глаз, которые тогда видели лишь глухую черноту ночи. Все стягивалось к кругу света и от него зависело. "Все мы живем в круге своих представлений", — вскользь подумал старик. Забыв о дымящейся кружке чая, он завороженно смотрел на пламя, мысли его были далеко. "Допуск иррационализма в науку — вот что такое этот ваш замысел заповедника тайны! — выкрикнул тогда Зонненберг. — Простите, но я в этой затее не участвую!"
Да, так он сказал и вышел из зала такой походкой, будто над ним реяло священное знамя рационализма. И все примолкли, ибо то же самое знамя трепетало в их душах. Рационализм, логика, знание — разве не с этим наука вышла к людям, не этими ли ключами просветители хотели отомкнуть все замки будущего?
И все же они тогда приняли это решение. Все-таки приняли…
— Утверждают, что наука начинается со слова "знаю", — тихо, будто про себя, заговорил старик и продолжал, все более распаляясь: — Нет. Наука начинается со слова "не знаю". Ведь как было? Во все века, при всех религиях, задолго до всех религий человек твердо знал, как устроен мир и отчего дует ветер, куда девается ночью солнце, на чем держится Земля и отчего на ней зло. Загляни в любой миф, в любое писание — там все объяснено… Как трудно было тогда сказать: "Я знаю только то, что ничего не знаю". Но с этого началось познание. Не знаю, как устроен мир, не знаю, что такое звезда, не знаю, есть ли у человека душа, не знаю, не знаю, не знаю! Но жажду узнать, проверить и убедиться, что эта правда. Если то, что двигало Сократом и Галилеем, — это рационализм, значит, он страсть, могучий зов и порыв. А не таблица логарифмов, не безотказная память искинта! Безумству храбрых, да…
Он перевел дыхание. Его освещенное сполохами костра лицо казалось мятущимся. Мальчик смотрел на него во все глаза.
— Да, безумство… Выяснилось же, что окончательного ответа о мире нет и быть не может, что каждый шаг ранит исследователя признанием ошибок, которые только что мнились с таким трудом добытой истиной… Охладило ли это? Скорей, наоборот. Вот странно-то! Ни одно животное по доброй воле не двинется в бесконечность искать неизвестно что… Мы же поступили именно так. И это занятие в конечном счете оказалось куда как практичным! Настолько практичным, победным и плодотворным, что фраза "наука утверждает…" для многих стала тем же самым, что "бог сказал…". Ну нет! Заповедник тайны противоречит логике науки, которая призвана сокрушать все и всяческие тайны? Тем лучше! Вопрос — какой логике… Ведь если бесконечно познание, то бесконечна и логика, каким бы парадоксом это ни оборачивалось. Все и началось с парадокса. Уже к концу двадцатого века стало ясно, что без науки нельзя обойтись ни в одном сложном случае жизни. И что поэтому научное мышление должно стать достоянием всех. Всех! А наука меж тем от людей отдалялась. Когда-то любой, при некотором досуге и скромных средствах, мог погрузиться в мир звезд, как Гершель; бактерий, как Левенгук; веществ, как Шееле. А теперь и образование есть, и досуг, и средства, но что" ты можешь без современных инструментов? К науке, положим, приобщены миллионы, но за порогом лаборатории — миллиарды. И как же быть со столь необходимым обществу научным мышлением миллиардов? Вот в чем загвоздка! Нельзя научиться плавать, стоя на берегу, водить машину, читая о езде в книгах… Нельзя. И с мышлением то же самое. Заповедник тайны — просто одна из мер, одна из мер приобщения. В нем, было бы желание, каждый любознательный может стать первопроходцем. Право на исследование должно быть обеспечено каждому, верно?