Она открыла глаза, повернула ко мне голову - и в её глазах я увидел такую же тьму и мрак, которые, наверно, были сейчас и в моих.
   - Доброе утро, литовец, - сказала она после паузы. - Можно мне называть тебя литовцем?
   - Лучше не надо, - ответил я. - Я ж говорил тебе, что литовского во мне только имя.
   - Так кем ты хочешь быть? Русским?
   - Разумеется. Я русский и есть.
   Она долго меня разглядывала.
   - Отрекаешься от своей крови?
   - Наоборот, - возразил я. - Честно признаю свою кровь.
   - Я бы не могла полюбить русского... - пробормотала она.
   - А литовца? - резко осведомился я. - Вы, поляки, всегда считали литовцев людьми второго сорта. Уж настолько я историю знаю!
   - А русские всегда нас предавали и продавали! - она начала заводиться. - Начиная от первого раздела Польши и кончая сговором с Гитлером и позорным бездействием во время Варшавского восстания, когда вашим танкам достаточно было Вислу перейти, чтобы спасти десятки тысяч людей!
   Я горько усмехнулся.
   - Это называется - что хотели, то и получили.
   - То есть? - она приподнялась на локте, я увидел неподдельную ярость, разгорающуюся в её глазах.
   - Кто во время восстания сорок третьего года в Варшавском гетто отвернулся от восставших? Мол, мы поляки, а жиды пусть сами разбираются! Так? Кто равнодушно созерцал пылающие кварталы, гибель женщин, детей и стариков, отказывал в убежище тем участникам восстания, которым удалось вырваться за пределы гетто? За позорное, гнусное равнодушие вам и было воздано таким же равнодушием. Как видишь, я неплохо знаю историю!
   - Я тоже её неплохо знаю! - она соскочила с кровати и стояла надо мной, пылая от гнева. - Литовцы повели себя точно так же во время восстания в Вильнюсском гетто!
   - Не совсем так! - сказал я. - Мы многих спасли. И мы, в отличие от поляков, никогда не корчили фигу в кармане. У нас были волнения семидесятого - семьдесят второго годов, единственные крупные выступления за независимость во всем Советском Союзе! Ты понимаешь, что это значит?
   - А поляки, выходит?..
   - Выходит, больше гонора, чем доблести! - зло сказал я. - Вас хотя бы не присоединяли к этой империи физически, поэтому вы и можете задирать нос!
   - "Мы", "вы"... - она вдруг прищурилась. - Выходит, ты все-таки считаешь себя литовцем, если говоришь об этом с такой болью и страстью?
   - Да никем я себя не считаю! - ответил я. - Да, мысль о свободе Литвы греет мне сердце, но... - я, к собственному удивлению, начал остывать, и мне уже было жалко, что я наговорил столько жестокого и злого. - Я бы мог постараться тебе объяснить, но не знаю, поймешь ли ты...
   - Постараюсь понять, - ехидно сказала она.
   - Ты видела замечательный литовский фильм "Никто не хотел умирать"?
   - Да, видела.
   - Братья, которые выступили против "лесных братьев" не потому, что они за Советскую власть, а потому что у них убили отца. За смерть отца надо мстить, а все остальное их не касается. И когда они убивают главу "лесных братьев", тот бормочет своему убийце - по-моему, его Адомайтис играет - "Ты не знаешь, какая боль... Ты не знаешь, какая боль..." Имея в виду не физическую боль, а боль за Литву. И сын, отомстивший за отца, отвечает ему, холодно и жестко: "Не знаю". Вот такая, понимаешь, истекающая кровью, в муках нащупывающая путь в будущее Литва... И с этой точки зрения, когда ты мне твердишь о своей боли за Польшу, повторяя "ты не знаешь, какая боль", мне остается только ответить тебе, холодно и жестко: "Не знаю".
   - Вполне советский подход, - заявила она.
   - Не скажи. Высланный из Союза и не так давно умерший в Париже Галич написал ведь: "Поймите это, пан Корчак, И не возвращайтесь - вам СТЫДНО Будет в ЭТОЙ Варшаве"!
   - А ты забыл про "Пепел и алмаз" Вайды? Про Петра Залевского, о котором Галич тоже написал?
   - А какое отношение имеешь ТЫ к Петру Залевскому? - спросил я.
   - Господи!.. - её лицо исказилось. - Как же я тебя ненавижу! И подумать только, что с таким... что с таким...
   Она была так прекрасна в гневе, что я не выдержал. Вскочив с кровати, я крепко обнял её и прошептал ей в ухо:
   - Литовцы не слушали полячек, а просто захватывали их, так?
   Она напряглась, словно собираясь вырваться из объятий - и вдруг жадно подставила свои губы моим. И опять были эти волны любви, когда мы не могли оторваться друг от друга.
   - А я... я ведь Залевская в девичестве. По матери, то есть, - сказала она, когда все кончилось, и мы лежали без сил, и я поглаживал её рыжеватые волосы.
   Я приподнялся и пристально поглядел на нее. Настолько пристально, чтобы... Честное слово не знаю: то ли чтобы вобрать взглядом и навеки сохранить в памяти образ этого прекрасного обнаженного тела, то ли чтобы разглядеть в ней нечто от её однофамильца, Петра Залевского, перед которым наше поколение преклонялось, зная его по балладе Галича, точно так же, как преклонялось перед Янушем Корчаком...
   ...Тогда, сказали: "Кончен бал!",
   Скомандовали: "Пли!.."
   И прежде, чем, он сам упал,
   Упали костыли.
   И прежде, чем пришли покой,
   И сон, и тишина,
   Он помахать успел рукой
   Глядевшим из окна.
   О, дай мне Бог конец такой,
   Всю боль испив до дна,
   В последний миг махнуть рукой
   Глядящим из окна!..
   И кто бы знал тогда, насколько сбудется для меня эта баллада, насколько схож с кончиной Петра Залевского будет мой конец, к которому мчит меня на бешеной скорости. Будто подхватила меня волна этой баллады, и понесла, и не вырваться было из этой волны, как в бурю над Неманом не вырваться из волн и водоворотов. Волна поэзии, волна музыки слова, в которой слились две других: любви и ненависти. Вот чего никогда не мог понять - так это фразу Януша Корчака, которую цитирует Галич: "Я не умею ненавидеть, никогда не умел. Я просто не знаю, как это делается." Я не то, что умел ненавидеть - ненависть была со мной всегда, сжигая мне душу.
   И, мне кажется, Мария уловила эту мою смену настроения, из тех смен, которые бывают такими же тончайшими, как в природе, и настолько же глубинными. Вроде, едва заметно дрогнет что-то - и уже не предрассветные сумерки, а ясный и чистый рассвет. Будто крохотная капелька солнца упала и перевесила чашу вселенских весов.
   Она встала, потянулась, прошлепала, нагая и босиком, к окну, раздвинула шторы. В комнату хлынул яркий солнечный свет.
   - Есть хочется, - сказала она. - Как ты насчет позавтракать?
   - Согласен! - я встал, подошел к ней, обнял её сзади, поцеловал в шею... И не удивляйтесь, что я припоминаю каждое движение, каждую мелочь мне каждая мелочь дорога! - Сейчас пошурую в холодильнике. Уж яичницу я приготовить сумею.
   - Давай лучше я сама все приготовлю, - прищурив глаза, она смотрела на тихую московскую улочку, на серые дома с лепниной, на липы и тополя... Сейчас мне трудно представить, что в тот день мы были молоды, безумно молоды! Ей - двадцать, мне - двадцать два. Оглядываясь с рубежа веков - и тысячелетий - мне почти не верится, что и у нас вся жизнь была впереди. Такие распахнутые дали виделись, огромные и светлые, что дух захватывало. И, как ни странно, я вижу эти дали даже сейчас, когда моей жизни осталось всего ничего, когда два десятилетия потрепали меня так, что я сам себе напоминаю еле-еле справляющийся с течью корабль, готовый войти на ремонт в тихий док смерти. На ремонт?.. Значит, за смертью что-то будет?.. Но ведь сказано у Лермонтова: "Но в мире новом друг друга они не узнали..." Неужели разлука будет вечной, даже если смерти нет?..
   А тогда, Мария потянулась за юбкой и блузкой, но, передумав, надела мою рубаху - оказавшуюся ей великоватой, поэтому и смотрелась она на ней как короткая юбка. Мне показалось, она одела мою одежду, чтобы постоянно чувствовать себя в моих объятиях: надо было видеть, как она поводила плечами, будто стараясь плотнее ощутить ткань этой рубахи, как склоняла голову к плечу, будто ловя её запах, запах свежей, выстиранной и проглаженной ткани - ловя так, будто этот запах принадлежал лично мне...
   А заглянув в холодильник, она захлопала в ладоши:
   - Замечательно! Я вижу, у тебя и свежая капуста имеется, и квашеная, и сосиски, и колбасы кусочек... Нам бы ещё ветчины достать, или, вообще, свинины какой-нибудь... Да, лук есть...
   - Что ты хочешь? - спросил я.
   - Я сделаю тебе бигос. Ты знаешь, что такое бигос?
   - Вроде, слышал что-то. Но не очень представляю.
   - Так тебя ждет великое открытие! Но бигосом я займусь после завтрака. Так, и молоко есть, и яйца... Сделаем омлет, ты не против?
   - Только "за".
   И мы ели омлет, с первыми помидорами, появление которых в мае становилось чудом для Москвы тех лет, и она - Мария - взволнованно, увлеченно, втолковывала мне про бигос:
   - Кто-то скажет, что это всего лишь разное мясо - сосиски, там, сардельки, солонина и прочее, тушеное с капустой, та же солянка, но это не так. Бигос - это по-настоящему гостевое блюдо, наша национальная гордость, и у каждой хозяйки свой рецепт. Мой рецепт я усвоила от мамы и бабушки. Нам бы не мешало кое-что подкупить, потому что твой бигос, который я тебе оставлю, должен быть высшего класса, по всем правилам сделанный!.. И, кстати, у тебя есть глиняные горшочки?
   - Нет, не имеется. А что?
   - Бигос лучше всего хранить в глиняных горшочках. Значит, и горшочки поглядим.
   И после завтрака мы отправились за покупками. Мы прошли по Арбату ещё не пешеходному, ещё такому обшарпанному и милому, с толчеей на тротуарах и с немыслимым движением на проезжей части. По пути, завернули в один из знаменитых арбатских букинистов, и там нашли старое издание баллад Мицкевича, где баллада "Будрыс и его сыновья" была дана в пушкинском переводе. В этом издании были замечательные иллюстрации, я навсегда запомнил фамилию художника - Домогацкий.
   - Это мой подарок тебе, - сказал я. - Надписывать не буду. Дома можешь сказать, что сама купила. Но, открывая эту книгу, ты ведь будешь вспоминать обо мне?
   - Да, конечно, - она взяла меня под руку. Ее глаза сияли. - Тебе бы надо побывать на площади Старого Рынка в моей родной Познани...
   - Ты из Познани?
   - Да. Хотя сейчас живу в Варшаве. Так вот, там такие знаменитые букинисты, их даже называют Меккой библиофилов, и туда из Европы приезжают любители редких изданий, из других стран...
   Она весело продолжала болтать. Кажется, она была по-настоящему счастлива.
   В магазине сувениров мы купили семь глиняных горшочков ("Семь хорошее число", - сказала она), а в "Смоленском" - все необходимое для идеального бигоса, отстояв очереди, и две бутылки красного вина, "Арбатского". Когда мы вернулись домой, она надела фартук и стала колдовать над бигосом - но не прежде, чем мы опять свалились в постель и откупорили первую бутылку.
   Я сидел на кухне, курил, любовался ей.
   - Расскажи мне о Познани, - попросил я.
   Она ненадолго задумалась.
   - Познань?.. Это чудесный город, замечательный город, один из красивейших городов Европы. Хотя после войны его довольно основательно пришлось восстанавливать, как и Варшаву, и Краков. Видел бы ты нашу ратушу! А перед ратушей есть фонтан... Фонтан со статуей Прозерпины.
   - Прозерпины?
   - Да. Представляешь? Она такая... такая парящая, никак не подумаешь, что она - царица царства мертвых. Или, может, скульптор изобразил её радостной, что она вернулась на землю. Когда мне было лет пятнадцать, то подшучивали, что я на неё похожа, и мне это нравилось.
   И опять полыхнули её глаза бездонной, полыхающей, расшитой золотыми искрами тьмой. Она хотела сказать больше, но не сказала. А я этого тогда не понял. Только сейчас понимаю. Она хотела сказать, что теперь она сама - как Прозерпина, полгода замерзающая в аду и полгода радующаяся жизни на земле. И что её жизнью на земле теперь станут наши встречи - те моменты, когда мы рядом.
   Да и я на всю жизнь разделил этот жребий: постоянно мерзнуть в аду наших разлук, отогреваясь и расцветая душой лишь во время недолгих свиданий. Но, повторяю, тогда я этого не понимал - хотя и предвидел, предчувствовал где-то в глубине сердца.
   - Ты надолго в Москве? - спросил я.
   - У меня ещё три дня.
   - И задержаться ты не можешь?
   - Не могу.
   - Из-за мужа?
   Она повернулась ко мне, и снова её глаза были темными-темными. Шторм в них нарастал, и это был великолепный шторм, с зелеными отсветами закипающих волн.
   - Нет. Из-за папы.
   - Из-за твоего отца? - не понял я.
   - Из-за папы Иоанна-Павла II. Второго июня начинается его первый визит на родину после избрания папой, и я должна - просто должна - быть на его встрече с народом. Тоже должна его встретить, понимаешь? Поэтому позже среды утром мне улетать нельзя. Ведь среда - это уже будет тридцатое мая... Вот так, - она стала раскладывать бигос по горшочкам. - Сверху надо залить его свиным жиром и закрыть бумагой, промасленной или вощеной, и в холодильнике он может стоять долго, очень долго. И, если надо, просто достал горшочек, сунул в духовку - через пятнадцать минут обед готов.
   Первый горшочек мы разъели вечером.
   Мы прожили неразлучно три дня - до понедельника утром на моей квартире, а потом у нее. Она жила на квартире подруги, которой не было в городе и которая оставила ей ключи. Мирные и тихие минуты, подобные тем, когда мы гуляли по Арбату или когда Мария готовила бигос, оказались для нас редкостью. Все эти три дня мы либо занимались любовью, либо зло ругались по любому поводу - в основном, выясняя, так сказать, "межнациональные отношения" - и наша злость, накаленная добела, в какой-то момент превращалась в неудержимую страсть. Мы ненавидели друг друга - и все же любили.
   Потом Марии настало время уезжать.
   - Значит, на попа меня меняешь? - сказал я.
   Она вспыхнула.
   - Не на попа, а на папу! И вообще, не смей...
   Я только фыркнул и ушел в другую комнату, закурил. Через пять минут она заглянула и сказала сухо:
   - Выходи из квартиры. Мне надо её запереть, и ключи оставить в почтовом ящике.
   Я вышел на лестничную клетку, не глядя на нее. Потом она появилась, несла свой саквояж. Я вызвал лифт. Я не хотел её видеть, я мечтал оказаться подальше от нее. Но не выдержал, взглянул. И в этот же момент она взглянула на меня. И, будто нас что-то толкнуло, мы бросились друг другу в объятия, и целовались, вцепившись друг в друга, забыв о времени, забыв обо всем...
   Я проводил её до стоянки такси, посадил в машину. Ехать с ней в аэропорт она мне запретила.
   Я стоял, глядел вслед такси, пока оно не завернуло на другую улицу, и ощущал такую пустоту, после которой и тоска, и отчаяние кажутся избавлением.
   Когда я вернулся домой, родители ели бигос.
   - Откуда у тебя это? - спросили мама.
   - Вкусно? - спросил я.
   - Очень!
   Я махнул рукой и ушел в свою комнату, что-то пробормотав насчет вечеринки, где одна из девушек взялась это приготовить.
   В комнате, я ничком упал на кровать. На подушке ещё держался запах Марии, тонкий, почти неразличимый никому, кроме меня, и я зарылся лицом в подушку.
   Неделю после отъезда Марии я провел как в тумане. А потом...
   Потом меня пригласили на "собеседование".
   Я так понимаю, кто-то из гостей на свадьбе - кто-то из наших друзей и однокурсников - "стучал" активно и крепко.
   Меня вызвали якобы для обсуждения распределения после института.
   В кабинете декана сидел плотненький такой мужичок с невыразительным лицом и в строгом костюме - хорошем, но неброском. Декан представил меня мужичку - невнятно пробормотав что-то вроде "вот, Иван Иванович хочет с тобой поговорить" - и сразу вышел. Тут и последний олух понял бы, что все это не просто так.
   - Насколько я знаю, вы делаете большие успехи, - начал мужичок. - При этом, разумеется, вы должны понимать, что работа с иностранными языками это работа с людьми, которые на этих языках говорят. А эти люди зачастую принадлежат к другому лагерю, недоброжелательно относятся к нашему советскому строю. Вы, надеюсь, понимаете, какая важная в политическом и идеологическом смысле миссия вам предстоит, в силу выбранной вами профессии?
   Может быть, я не дословно пересказываю его речь - кое-что забылось за давностью лет - но смысл воспроизвожу абсолютно точно. Я облизнул пересохшие губы и ответил:
   - Понимаю.
   - Очень хорошо, - мужичок малость расслабился. - Ведь и языки вы выбрали соответствующие - французский и немецкий, если не ошибаюсь?
   - И третьим испанский, - подсказал я.
   - Да, конечно... И как вы смотрите на то, чтобы, например, всю жизнь проработать во Франции или в Германии?
   - А что для этого от меня требуется? - спросил я.
   - Немного. Совсем немного. Просто понимать важность вашей роли в той борьбе, которая идет в современном мире. Думаю, у вас, как у советского человека, это понимание есть. Вы могли бы подкрепить его и делами... Например... Да, например, - мужичок стал совсем улыбчивым, - насколько нам известно, у вас сложились весьма доверительные отношения с некоей Марией Жулковской. Она сама нас не очень интересует, а вот её муж - один из тех смутьянов, "высоколобых", как их называют на западе, которые вечно в оппозиции к народному правительству и вечно мутят воду. По нашим данным, в Польше могут назреть некоторые неприятные события. Мы сделаем все, чтобы их предотвратить. И с вашей помощью нам это будет сделать сколько-то легче... Ведь наверняка вы, в особенно откровенные моменты, - тут его улыбочка сделалась гадливой, - можете узнать у Жулковской то, что она не расскажет никому другому...
   Я не знаю, что на меня нашло. Помню, как потемнело в глазах, как меня захлестнула волна жгучей ярости. Я встал и, аккуратно сложив дулю, подсунул её под нос мужичку.
   - Слушай, а иди ты... - и я медленно, раздельно и внятно послал его на три буквы. Потом я повернулся и вышел из кабинета, хлопнув дверью.
   В тот день я нажрался. Я был готов ко всему - что меня исключат из института, заберут в армию, даже арестуют, или подстроив какой-нибудь инцидент, который можно объявить "злостным хулиганством", или подбросив мне в сумку "Архипелаг ГУЛАГ". И поймите меня правильно: ненавидел за то, что она уехала, за то, что она переспала со мной, за то, что только при мысли о ней я ощущаю жар в чреслах (а как ещё это назвать), за то, что она лишила меня надежд на спокойную нормальную жизнь, потому что я больше не мог глядеть на других женщин, и знал, что у меня никогда не будет ни жены, ни семьи... Но предать её, воспользоваться её доверием - пусть даже это было бы доверие дешевки, шляющейся от мужа по чужим постелям, и я, надо полагать, не один был у неё такой - я не мог. Не мог, и все. Я знал, что, если соглашусь, то под благовидным предлогом сразу же окажусь на стажировке в Польше, или ситуация как-то иначе повернется так, что Мария всегда будет рядом. Но я не мог продать мою любовь этим сволочам.
   Но ничего не случилось - кроме того, что на следующее утро голова трещала у меня от похмелья так, как никогда в жизни. Я спокойно посещал институт, день за днем, никаких неприятностей на меня не обрушивалось. Постепенно я начал считать, что моя реакция была настолько нестандартной, что меня решили оставить в покое.
   А потом, спустя довольно много времени, последовало другое предложение. Но чтобы оно последовало, должен был произойти ряд событий...
   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
   Повар, в который уже раз, внимательно перелистывал досье "Литовца". Это досье он знал наизусть - и все равно надеялся выловить какую-то мелочь, на которую прежде не обращал внимания. Мелочь, которая представит нынешнюю трагедию с неожиданной стороны и прольет на неё неожиданный свет. Объяснит, почему Литовец вздумал утонуть... в самый неподходящий для этого момент!
   Первый листок, давно пожелтелый, давно вызывал у Повара улыбку. Кто знает, как бы сложилась судьба Литовца, если бы этот отчет пошел по другим каналам. Но в то время Повару было поручено курировать польскую и гэдээровскую контрразведки - и, разумеется, ни один документ, хотя бы косвенно связанный с диссидентсвующим "фотохудожником" Станиславом Жулковским не мог пройти мимо него.
   Майор Гончаров Валерий Осипович докладывал, что объект вербовки повел себя самым возмутительным образом и отверг предложение о сотрудничестве в самых непристойных выражениях. Майор был чуть ли не оскорблен в лучших чувствах - если эти лучшие чувства вообще у него когда-нибудь были, про себя усмехнулся Повар - и считал, что объект достоин как минимум помещения в психушку, потому что его асоциальное поведение может быть присуще лишь тяжелому шизофренику.
   На отчете имелась на полях резолюция Повара - сделанная после тщательного изучения отчета, личной беседы с майором Гончаровым и проработки - через одного из подчиненных, направленных в иняз "стукачика", доложившего, что на свадьбе объект и молодая жена Жулковского вели себя странно, как люди, между которыми назревает роман: "Не трогать! Такими кадрами не бросаются!"
   И Повар, как всегда, оказался прав.
   Следующий важный документ - мелкие доносы о поведении в институте и сомнительных высказываниях были не в счет - был датирован уже началом восьмидесятого года. Тот же "стукачик" сообщал, что объект, при обсуждении за выпивкой ввода советских войск в Афганистан, пробросил странную - можно сказать, сомнительную - фразу: "Я не знаю, что мне дороже - свобода Литвы или целостность великой империи. И вообще, я чувствую себя персонажем Баниониса в "Никто не хотел умирать" - человеком, который пошел на все ради любви к жене главаря "лесных братьев"..."
   На этом донесении тоже имелась пометка Повара:
   "Подсунуть "Архипелаг ГУЛАГ. Только первый том!"
   Повар опять ухмыльнулся. Как ни крути, а он всегда бил в "яблочко"!
   А вот фотография: огромная площадь, заполненная народом, папа римский благословляет соотечественников... Второе июня тысяча девятьсот семьдесят девятого года. Фотография вырезана из журнала. Фломастером взято в кружочек лицо Марии: Жулковкий, делавший фотографию по заказу редакции, не удержался от того, чтобы не поймать в кадр лицо жены, сняв папу и толпу с определенной точки.
   Повар всматривался в это молодое, совсем молодое лицо. Так, значит, ради этой рыжеватой красавицы Литовец и поджег свою жизнь... А вот фотокопия конверта польской грампластинки, где фломастером отчеркнута в перечне песен "Песенка о бумажном солдатике".
   Почему-то над этой фотокопией Повар надолго задумался, хмуро сдвинув брови.
   - "И там сгорел он ни за грош, Ведь был солдат бумажный..." пробормотал наконец Повар. - Вот ведь подлая штука, любовь...
   Документы того периода, когда Литовец впервые услышал имя Леха Валенсы... Документы времени Московской Олимпиады...
   У него на столе запищал переговорник.
   - Да? - сказал Повар.
   - Прибыли Игорь Терентьев и Андрей Хованцев, - доложил дежурный.
   - Пропускай, сразу ко мне! - распорядился Повар.
   Перед появлением партнеров - совладельцев частного детективного бюро, которому Повар довольно открыто покровительствовал (сначала помня заслуги Игоря Терентьева - основателя бюро - в то время, когда Терентьев ещё был на "государевой службе", а потом ценя смекалку подобранного Игорем "профана" Хованцева, несколько раз сыгравшего идеально точно на руку Повару) - Повар убрал в сейф досье Литовца и достал из сейфа видеокассету.
   - Садитесь, садитесь! - добродушно махнул он своей пухлой рукой, когда партнеры замялись в дверях. - Рад вас видеть, ребятушки! - и осведомился, едва партнеры сели в два кресла по другую сторону стола. - Ну, что, не будем тянуть быка за рога? Сразу начнем с главного?
   - Как скажете, - развел руками Терентьев.
   - Тогда, будь добр, вставь, эту кассету в видеомагнитофон. А то мне, старику, таскаться по кабинету...
   Игорь встал и вставил кассету в видеомагнитофон. На экране возникли жуткие кадры: перекореженный, рухнувший с моста поезд, изувеченные трупы...
   - Узнаешь? - спросил Повар у Андрея Хованцева.
   - Да, - ответил тот. - Это тот самый мост, над которым я выкинул из окна туалета снайперское ружье Богомола.
   - Катастрофа произошла через сутки после того, как вы проехали на этом поезде, - сухо сообщил Повар. - Есть повод задуматься?
   Компаньоны ничего не ответили, но Игорь Терентьев присвистнул.
   - А вот люди, которые ехали в одном из следующих поездов - и которые должны были стать вашими "дублерами", чтобы, если что, охота устремилась за ними, а не за вами, - на экране возникли фотографии мужчины и женщины. У Игоря округлились глаза - он узнал мужчину. - Мужчина знал, что работает дублером, женщина - нет... А вот они же - двухдневной давности... - на экране возникли два обезображенных трупа на берегу Острова Влюбленных. Потом пошли видеозаписи допросов свидетелей и причастных к делу лиц включая Станислава Жулковского. - ...Ну, что скажете? - осведомился Повар, когда пленка докрутилась до конца.
   - Это каюк! - сказал Игорь Терентьев, за время прокрутки пленки успевший все осмыслить и просчитать все варианты.
   - И что с этим делать? - осведомился Повар.
   Андрей и Игорь переглянулись. Ответ напрашивался: срочно оповестить Богомола. Но никто из них не решился бы произнести это вслух.
   - Однако... - произнес Андрей после паузы. - Все знали, что в Германию уехал я... Как можно было спутать меня с другим человеком?
   - Почему бы и нет? - возразил Повар. - Да, все знали, что ты выехал в Германию, но никто не мог гарантировать, что ты до неё доехал. Последнее достоверное свидетельство - отметка о том, что границу пересекли некие супруги Анисимовы. Далее, в Польше, я вас, как помнишь, подстраховал, уничтожив засаду, которая должна была вас перехватить. Преследователи знали лишь - да и то не наверняка - что при выезде из Москвы Анисимовым-мужем был ты. Но ты ведь в тот момент являлся полным профаном и дилетантом. Так не разумнее ли было предположить, что я не стал доверять самую важную немецкую - часть операции полному профану, а использовал тебя лишь как отвлекающий маневр. Что, едва оказавшись в Германии - а может, и на территории Польши - ты, так сказать, "сдал свои полномочия" другому человеку, сверхсекретному суперпрофессионалу, и дальше "Анисимовым" был он, а ты лишь в должный срок изобразил возвращение в Москву... - Повар вздохнул. - Смотрим дальше. Наши враги знали, естественно, в какую часть Германии я вылетел - поскольку встречу с немецкими коллегами мне пришлось назначать по служебным каналам связи, то моих передвижений не скроешь. Потом они видят, что сразу после моего прилета немецкая полиция проявляет большой интерес к вполне определенному поезду, проходящему всю страну с севера на юг, особенно тщательно исследуя местность вокруг вполне определенного моста. Они не знали, что идет поиск снайперского ружья, и вполне могли решить, что в бауле, который мой агент в условленном месте выбросил из окна, и находится дискета со всей финансовой информацией. Если мой агент - строго секретный, используемый лишь для особых поручений, да ещё и притворяющийся тобой, то он вполне мог так поступить, чтобы не засветиться, встречаясь со мной лично. Далее, преследователи замечают, что полиция продолжает дежурить, и делают вывод, что агент ещё не проехал, его только ждут... - Повар опять сделал плавный жест рукой. - Следствие по делу крупнейшей в Германии железнодорожной катастрофы ещё не закончено, однако основные выводы известны уже давно, почти полгода. Немецкие следователи убеждены: это произошло из-за трагического совпадения ряда естественных причин - изношенности моста, сверхскоростного режима поезда и так далее. Вряд ли они изменят свое мнение. Однако, при том, что известно нам, можно допустить, что это "совпадение естественных причин" было искусно организовано. И тогда следует радоваться, что пара ваших дублеров ехала не на следующем поезде после вас, а через поезд, - Повар опять вздохнул. - Мне настолько было важно, чтобы вы доехали в целости и сохранности, что я впервые велел Литовцу несколько приоткрыться и отвлечь часть внимания на себя. Он приоткрылся не настолько, чтобы его можно было окончательно разоблачить, но какие-то ниточки к себе оставил. И, возможно, начав разматывать эти ниточки, они через год в конце концов добрались до него и до той женщины, вместе с которой он находился в поезде... Тем более, что совсем недавно мне пришлось срывать его из Парижа в Москву и довольно сильно засвечивать, бросив в самую жаркую точку боя - что тебе, Игорек, отлично известно...