Можно сказать так: то, что в действительности только могло бы быть, но чего еще не было, в романе стало уже реальным фактом. Действительный роман был началом, или, лучше, прологом романа написанного. В своем художественном воображении Лев Николаевич продолжил действительные линии до их воображаемого пересечения, и получилась прелестная картина.
   Можно думать с некоторой вероятностью, что найдутся легкомысленные и злобные критики, которые нападут на Льва Николаевича за тот мелкобуржуазный идеал, выражаясь на современном жаргоне, который он изобразил в письмах к своей невесте. И мне хотелось бы в нескольких словах высказать свое мнение, которое, быть может, если не предупредит, то хотя несколько смягчит такое осуждение.
   Квартира в 4-м этаже, фортепьяно, хорошая музыка, хорошее вино, хорошее общество, хорошие книги, скромно-изящная обстановка и на фоне всего этого воркованье молодой четы - какая пошлость, какая неизмеримая пропасть от этой картины до картины обливающегося потом пахаря или бродяги, освободившегося от всех условий современной ложной культуры! Да, расстояние большое во внешних условиях жизни. Но, во-первых, Лев Николаевич в то время, когда он писал эти письма, был артиллерийским офицером аристократического происхождения и воспитания, уже окруженным славою молодым талантливым писателем и вовсе не исповедовал никаких демократических и социалистических убеждений. Во-вторых, эти письма были обращены к девушке, для которой описанная картина была недосягаемым идеалом, которая мечтала о флигель-адъютантах и придворных балах и для которой наставления Льва Николаевича были, может быть, лучшей, наиболее светлой страницей в ее жизни. Для обеих сторон он дал все, что могло дать хорошего чистое, правдивое чувство, вспыхнувшее, осветившее их жизнь и понемногу угасшее, когда потребность в нем прекратилась.
   В-третьих, читатель не может не заметить те нравственные усилия, ту борьбу, которую вел тогда Лев Николаевич с самим собой для себя и для любимого существа, то постоянное стремление к правде и чистоте, которым преисполнены эти страницы, которые превосходят и опережают всевозможные идеалы современных общественных теорий и которые с такой силой развиты им и проведены в жизнь за последнее время. Это все тот же священный огонь, который, хотя и тихо, но горел уже и тогда, задавленный кучей трудно горючего материала, и пробивался сквозь этот покров лишь временными яркими вспышками. Теперь же он горит ярким пламенем и светит и греет тем, кто ищет тепла и света.
   Часть IV. Литературная и общественная деятельность
   Глава 11. Первое заграничное путешествие. Московская жизнь
   Л. Н-ч выехал из Москвы 29-го января 1857 г. в "мальпосте", то есть на почтовых, до Варшавы, а из Варшавы уже по железной дороге в Париж, куда прибыл 21-го февраля нового стиля.
   Там его ждал Тургенев, еще 23-го января писавший Дружинину:
   "Толстой мне пишет, что он собирается сюда ехать, и отсюда весной в Италию; скажите ему, чтобы он спешил, если хочет застать меня. Впрочем, я ему сам напишу. По письмам я вижу, что с ним совершаются самые благодатные перемены, и я радуюсь тому, "как нянька старая". Я прочел его "Утро помещика", которое чрезвычайно понравилось мне своей искренностью и почти полной свободой воззрения; говорю "почти", потому что в том, как он себе задачу поставил, скрывается еще (может быть, бессознательно для него самого) некоторое предубеждение. Главное нравственное впечатление этого рассказа (не говорю о художественном) состоит в том, что пока будет существовать крепостное состояние, нет возможности сближения и понимания обеих сторон, несмотря на самую бескорыстную и честную готовность сближения, и это впечатление хорошо и верно; но при нем бежит другое, побочное, пристяжное, а именно то, что вообще просвещать мужика, улучшать его быт - ни к чему не ведет, и это впечатление неприятно. Но мастерство языка, рассказа, характеристики - великое" (*).
   (* "Первое собрание писем И. С. Тургенева", с. 44. *)
   Уже после свидания с Толстым Тургенев пишет Полонскому:
   "Толстой здесь. В нем произошла перемена к лучшему, весьма значительная. Этот человек пойдет далеко и оставит за собой глубокий след".
   В своем письме к Колбасину от 8-го марта из Парижа Тургенев говорит:
   "Я здесь часто вижу Толстого, а от Некрасова получил на днях очень милое письмо из Рима.
   С Толстым я все-таки не могу сблизиться окончательно: слишком мы врозь глядим" (*).
   (* "Первое собрание писем И. С. Тургенева", с. 50. *)
   А вот отзыв того же времени Толстого о Тургеневе и Некрасове, которого Л. Н. застал еще в Париже, - отзыв, приводимый Боткиным в письме к Дружинину от 8-го марта 1857 года:
   Вот что пишет Толстой о свидании своем с ними:
   "...Оба они блуждают в каком-то мраке, грустят, жалуются на жизнь, ничего не делают и тяготятся, как кажется, каждый своими респективными отношениями".
   Тургенев пишет, что Некрасов внезапно собрался и уехал опять в Рим. Письмо Толстого всего занимает только одну страничку, но исполнено свежести и бодрости. Германия очень заинтересовала его, и он хочет потом поближе узнать ее. Через месяц он едет в Рим (*).
   (* Из бумаг Дружинина. XXV лет. Сборник. СПб, 1884. *)
   Из всей этой переписки видно, что отношения Толстого и Тургенева всегда колебались, и, несмотря на все их старание, они не могли тесно сблизиться.
   В марте месяце Толстой с Тургеневым совершили прогулку в Дижон, пробыв там несколько дней. В эти дни Лев Николаевич написал рассказ о музыканте Альберте. Затем они снова возвращаются в Париж, где Лев Николаевич, как рассказывает он в своей "Исповеди", был свидетелем смертной казни, которая оставила в нем неизгладимое впечатление. В его дневнике он кратко записывает это впечатление:
   "6-го апреля 1857 года. Встал в 7-м часу и поехал смотреть на экзекуцию. Толстая, белая, здоровая шея и грудь, целовал евангелие и потом смерть. Что за бессмыслица! Сильное и недаром прошедшее впечатление. Я не политический человек. Мораль и искусство. Я знаю, люблю и могу... Гильотина долго не давала спать и заставляла оглядываться".
   Вот что он пишет об этом в "Исповеди":
   "В бытность мою в Париже вид смертной казни обличил мне шаткость моего суеверия прогресса. Когда я увидал, как голова отделилась от тела, и то и другое враз застучало в ящике, я понял - не умом, а всем существом, - что никакие теории разумности существующего прогресса не могут оправдать этого поступка, и что если бы все люди в мире, по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, - я знаю, что это не нужно, что это дурно и что поэтому судья тому, что хорошо и что дурно, - не то, что говорят и делают люди, и не прогресс, а я со своим сердцем".
   Поездку в Рим Толстой отложил до осени, а весной прямо из Парижа отправился в Швейцарию, в Женеву, откуда пишет между прочим своей тетке Т. А.:
   "Я провел полтора месяца в Париже, и так приятно, что каждый день я говорил себе, что я хорошо сделал, что поехал за границу. Я очень мало посещал общество и литературный мир, а также кафе и публичные балы, но, несмотря на это, я здесь нашел столько нового и интересного для меня, что каждый день, ложась спать, я говорю себе: какая жалость, что день прошел так скоро, и я не успел сделать всего того, что предполагал сделать.
   Бедный Тургенев очень болен физически и еще более морально. Его несчастная связь с M-me V. и его дочь держат его здесь в климате, который вреден ему, и на него жалко смотреть. Я никогда не думал, чтобы он мог так любить".
   Из Женевы Л. Н. совершил прогулку в Пьемонт с приехавшими туда Боткиным и Дружининым и затем поселился на берегу Женевского озера, в местечке Кларан, откуда пишет своей тетке Т. А. восторженное письмо:
   18-го мая 1857 г.
   "Я только что получил ваше письмо, дорогая тетушка, которое застало меня, как вы это должны знать из моего последнего письма, в окрестностях Женевы, в Кларане, в том самом местечке, где жила Юлия Руссо... Не буду пытаться описывать вам всю красоту этого края, особенно теперь, когда все в зелени и цветах. Я вам скажу только, что буквально невозможно оторваться от этого озера, от этих берегов, и что я провожу большую часть моего времени в созерцании и восхищении, гуляя или просто стоя у окна моей комнаты. Я не перестаю радоваться пришедшей мне мысли оставить Париж и приехать сюда провести здесь весну, хотя этим я и заслужил от вас упрек в непостоянстве. Право, я счастлив и начинаю чувствовать выгоды в рубашечке родиться.
   Здесь прелестное русское общество: Пущин, Карамзин, Мещерские, и все, Бог знает за что, меня полюбили, я это чувствую, и мне так было тут мило и хорошо, тепло этот месяц, что я провел, что грустно думать об отъезде".
   Лев Николаевич прожил около двух месяцев в Кларане и решил дальше продолжать путь пешком. Он познакомился там с одним русским семейством и пригласил мальчика Сашу, вероятно лет 10-ти, с собой пешком в горы. Первоначальное их намерение было дойти пешком до Фрибурга, перевалив через ущелье Jaman. Но, пройдя перевал, они передумали и свернули в Chateau d'Oex, откуда уже поехали в Тун в почтовом дилижансе.
   В неизданных рукописях Льва Николаевича сохранились его путевые заметки этого путешествия. Мы заимствуем оттуда несколько картин швейцарской природы.
   Сначала Лев Николаевич путешествовал на пароходе из Кларана в Монтре.
   "15/27 мая. Погода была ясная: голубой, ярко-синий Леман, с белыми и черными точками парусов и лодок, почти с трех сторон сиял перед глазами; около Женевы, в дали яркого озера, дрожал и темнел жаркий воздух, на противоположном берегу круто поднимались зеленые Савойские горы с белыми домиками у подошвы и с расселинами скалы, имеющей вид громадной белой женщины в старинном костюме. Налево отчетливо и близко над рыжими виноградниками в темно-зеленой гуще фруктовых садов виднелось Montreux со своей прилепившейся на полускате грациозной церковью; Вильнев на самом берегу, с ярко-блестящим на полуденном солнце железом домов, таинственное ущелье Vallais с нагроможденными друг на друга горами; белый, холодный Шильон над самой водой и воспетый островок, выдуманно, но все-таки прекрасно торчащий против Вильнева. Озеро чуть рябило, солнце прямо сверху ударяло на его голубую поверхность, и распущенные по озеру паруса, казалось, не двигались.
   Удивительное дело, я два месяца прожил в Кларане, но всякий раз, когда я утром или, особенно, перед вечером после обеда отворял ставни окна, на которое уже зашла тень, и взглядывал на озеро и далее синие горы, отражавшиеся в нем, красота ослепляла меня и мгновенно с силой неожиданной действовала на меня. Тотчас же мне хотелось любить, я даже чувствовал в себе любовь к себе и жалел о прошедшем, надеялся на будущее, и жить мне становилось радостно, хотелось жить долго, долго, и мысль о смерти получала детский, поэтический ужас. Иногда даже, сидя один в тенистом садике и глядя, все глядя на эти берега и это озеро, я чувствовал как будто физическое впечатление, как красота через глаза вливалась мне в душу".
   Но вот они идут в горы.
   "...Над нами заливались лесные птицы, которых не слышно над озером, пахло сыростью, лесом и рубленой елью. Было так хорошо идти, что нам жалко было проходить скоро. Вдруг нас поразил необыкновенный, счастливый, белый весенний запах. Саша побежал в лес и сорвал вишневых цветов, но они почти не пахли. С обеих сторон были видны зеленые деревья и кусты без цвета. Сладкий, одуревающий запах все усиливался и усиливался. Пройдя сотню шагов, с правой стороны кусты открылись, и покатая, огромная бело-зеленая долина с несколькими разбросанными на ней домиками открылась перед глазами.
   Саша побежал на луг рвать обеими руками белые нарциссы и принес мне огромный, невыносимо пахучий букет, но со свойственной детям разрушительной жадностью побежал еще топтать и рвать чудесные, молодые, сочные цветы, которые так нравились ему".
   В Аванах ночевали. После восхождения на вершину Лев Николаевич записывает следующие мысли:
   "16/28 мая. Правду мне говорили, что чем выше идешь в горы, тем легче идти; мы шли уже с час и оба не чувствовали ни тяжести мешков, ни усталости. Хотя мы еще и не видели солнца, но оно через нас, задевая несколько утесов и сосен на горизонте, бросало свои лучи на возвышение напротив, потоки все слышны были внизу, около нас только сочилась снеговая вода, и на повороте дороги мы снова стали видеть озеро и Вале на ужасной глубине под нами. Низ Савойских гор был совершенно синий, как озеро, только темнее его; верх, освещенный солнцем, совершенно бело-розовый. Снеговых гор было больше, они казались выше и разнообразнее. Паруса и лодки, как чуть заметные точки, были видны на озере. Это было что-то красивое, даже необыкновенно красивое, но это не природа, а что-то такое хорошее. Я не люблю этих так называемых величественных и знаменитых видов: они холодны как-то.
   ...Я люблю природу, когда она со всех сторон окружает меня и потом развивается бесконечно вдаль, но когда я нахожусь в ней. Я люблю, когда со всех сторон окружает меня жаркий воздух, и этот же воздух, клубясь, уходит в бесконечную даль, когда те самые сочные листья травы, которые я раздавил, сидя на них, делают зелень бесконечных лугов, когда те самые листья, которые, шевелясь от ветра, двигают тень по моему лицу, составляют синеву далекого леса, когда тот самый воздух, которым вы дышите, делает глубокую голубизну бесконечного неба, когда вы не одни ликуете и радуетесь природой, когда около вас жужжат и вьются мириады насекомых, сцепившись ползают коровки, везде кругом заливаются птицы.
   А эта голая, холодная, пустынная, серая площадка, и где-то там красивое что-то подернуто дымкой дали. Но это что-то так далеко, что я не чувствую главного наслаждения природы, не чувствую себя частью этого всего бесконечного в прекрасного далека. Мне дела нет до этой дали".
   Продолжая путь дальше, к июлю Лев Николаевич попадает в Люцерн, откуда пишет своей тетке Татьяне Александровне:
   "Кажется, я писал вам, дорогая тетушка, что я уехал из Кларана с намерением предпринять довольно большое путешествие через северную Швейцарию, Рейн, Голландию и оттуда в Англию. Оттуда я снова рассчитываю проехать через Францию и Париж и в августе провести некоторое время в Риме и Неаполе. Если я перенесу морские путешествия, что я увижу на моем переезде из Гааги в Лондон, я думаю вернуться через Средиземное море, Константинополь, Черное море и Одессу. Но все это только планы, которые я, быть может, не осуществлю по причине моего изменчивого настроения, за которое вы меня справедливо упрекаете, дорогая тетушка. Я приехал в Люцерн. Это город северной Швейцарии, недалеко от Рейна, и я уже задерживаюсь в пути, чтобы провести несколько дней в этом очаровательном городке. Я опять совсем один и признаюсь вам - уединение часто бывает очень тяжело мне, так как знакомства, которые делаешь в отелях и по железной дороге, меня не удовлетворяют. Но в этом уединении есть и хорошая сторона: оно заставляет меня работать. Я немного работаю, но дело идет плохо, как обыкновенно летом".
   В это-то пребывание Льва Николаевича в Люцерне с ним произошел случай, рассказанный им в "Записках князя Нехлюдова". Рассказ этот помечен 57 годом и потому должен относиться к этому путешествию.
   В этом рассказе, как известно, чудное описание швейцарской природы сменяется выражением негодования над извращением этой природной гармонии в угоду богатым туристам, по большей части англичанам.
   Контраст между мертвенным приличием табльдота и дикой, но мягкой, живительной красотой озера поражает автора. И чувство это усиливается, когда он слышит песню уличного певца с гитарой. Эта песня каким-то волшебством привлекла всеобщее внимание и настроила душу в тон невыразимой гармонии.
   "Все спутанные, невольные впечатления жизни вдруг получили для меня значение и прелесть. В душе моей как будто распустился свежий, благоухающий цветок. Вместо усталости, рассеяния, равнодушия ко всему на свете, которое я испытывал за минуту перед этим, я вдруг почувствовал потребность любви, полноту надежды и беспричинную радость жизни. Чего хотеть, чего желать? сказалось мне невольно, - вот она, со всех сторон обступает тебя красота и поэзия. Вдыхай ее в себя широкими, полными глотками, насколько у тебя есть силы, наслаждайся, чего тебе еще надо! Все твое, все благо..."
   И опять мертвые, приличные англичане черной рамкой оттеняют этот чудный цветок поэзии.
   Певец кончил и протянул руку со шляпой под окнами богатого отеля, на балконе которого стояла толпа разряженных слушателей, но ему никто ничего не дал.
   Толстой, пораженный каменным бесчувствием этой толпы, бежит за музыкантом и приглашает его в ресторан выпить бутылку вина. Его вызывающее поведение производит скандал в отеле, но этого-то ему и хочется, ему хочется уязвить самодовольных богачей, хочется выразить свое негодование за их бесчувственность. Но скандал проходит почти незаметно, и в авторе остается чувство горечи от несправедливости людей и неспособности их понять высшее счастье, простое, человечное и вместе с тем гармоничное отношение к природе, и он обращается к людям с обличительной речью:
   "Как вы, дети свободного, человечного народа, вы, христиане, вы, просто люди, на чистое наслаждение, которое вам доставил несчастный просящий человек, ответили холодностью и насмешкою? Но нет, в вашем отечестве есть приюты для нищих. - Нищих нет, их не должно быть, и не должно быть чувства сострадания, на котором основано нищенство. - Но он трудился, он радовал вас, он умолял вас дать ему что-нибудь от вашего излишка за свой труд, которым вы воспользовались. А вы с холодной улыбкой наблюдали его, как редкость, из своих высоких блестящих палат, и из сотни вас, счастливых, богатых, не нашлось ни одного, ни одной, которая бы бросила ему что-нибудь! Пристыженный, он пошел прочь от вас, и бессмысленная толпа, смеясь, преследовала и оскорбляла не вас, а его за то, что вы холодны, жестоки и бесчестны; за то, что вы украли у него наслажденье, которое он вам доставил, за это его оскорбляли.
   Седьмого июля 1857 года в Люцерне, перед отелем Швейцергофом, в котором останавливаются самые богатые люди, странствующий нищий певец в продолжение получаса пел песни и играл на гитаре. Около ста человек слушали его. Певец три раза просил всех дать ему что-нибудь. Ни один человек не дал ему ничего, и многие смеялись над ним.
   Это не выдумка, а факт положительный, который могут исследовать те, которые хотят, у постоянных жителей Швейцергофа, справившись по газетам, кто были иностранцы, занимавшие Швейцергоф 7 июля.
   Вот событие, которое историки нашего времени должны записать огненными неизгладимыми буквами".
   И из души его вырывается крик удивления перед непостижимостью всего этого хаотического сцепления фактов людских отношений с их мелкими чувствами перед лицом гармоничного величия могучей природы. В патетической художественной форме изливает автор настроение своей души и так заканчивает рассказ:
   "Несчастное, жалкое создание человек со своей потребностью положительных решений, брошенный в этот вечно движущийся, бесконечный океан добра и зла, фактов, соображений, противоречий! Веками бьются и трудятся люди, чтобы отодвинуть к одной стороне благо, к другой неблаго. Проходят века, и где бы, что бы ни прикинул беспристрастный ум на весы доброго и злого, весы не колеблются, и на каждой стороне столько же блага, сколько и неблага. Ежели бы только человек выучился не судить и не мыслить резко и положительно и не давать ответы на вопросы, данные ему только для того, чтобы они вечно оставались вопросами! Ежели бы только он понял, что всякая мысль и ложна, и справедлива! Ложна односторонностью, по невозможности человека обнять всей истины, и справедлива по выражению одной стороны человеческих стремлений. Сделали себе подразделения в этом вечно движущемся, бесконечном, бесконечно перемешанном хаосе добра и зла, провели воображаемые черты по этому морю и ждут, что море так и разделится. Точно нет миллионов других подразделений совсем с другой точки зрения, в другой плоскости. Правда, вырабатываются эти новые подразделения веками, но и веков прошли и пройдут миллионы. Цивилизация - благо; варварство - зло; свобода - благо; неволя - зло. Вот это-то воображаемое знание уничтожает инстинктивные, блаженнейшие первобытные потребности добра в человеческой натуре. И кто определит мне, что свобода, что деспотизм, что цивилизация, что варварство? И где границы одного и другого? У кого в душе так непоколебимо это мерило добра и зла, чтоб он мог мерить им бегущие запутанные факты? У кого так велик ум, чтобы хоть в неподвижном прошедшем обнять все факты и взвесить их? И кто видел такое состояние, в котором бы не было добра и зла вместе? И почему я знаю, что вижу больше одного, чем другого, не оттого, что стою не на настоящем месте? И кто в состоянии так совершенно оторваться умом хоть на мгновение от жизни, чтобы независимо сверху взглянуть на нее? Один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, Всемирный Дух, проникающий нас всех вместе и каждого как единицу, влагающий в каждого стремление к тому, что должно; тот самый Дух, который в дереве велит ему расти к солнцу, в цветке велит ему бросить семя к осени и в нас велит нам бессознательно жаться друг к другу.
   И этот-то один непогрешимый блаженный голос заглушает шумное торопливое развитие цивилизации. Кто больше человек и кто больше варвар: тот ли лорд, который, увидав затасканное платье певца, со злобой убежал из-за стола, за его труды не дал ему миллионной доли своего состояния и теперь, сытый, сидя в светлой, покойной комнате, спокойно судит о делах Китая, находя справедливыми совершаемые там убийства, - или маленький певец, который, рискуя тюрьмой, с франком в кармане, двадцать лет никому не делая вреда, ходит по горам и долам, утешая людей своим пеньем, которого оскорбили, чуть не вытолкали нынче, и который, усталый, голодный, пристыженный, пошел спать куда-нибудь на гниющей соломе?"
   В это время из города, в мертвой тишине ночи, Лев Николаевич далеко-далеко услыхал гитару маленького человека и его голос.
   "Нет, казалось мне невольно, - продолжает он свои мысли, - ты не имеешь права жалеть о нем и негодовать на благосостояние лорда. Кто свесил внутреннее счастие, которое лежит в душе каждого из этих людей? Вот он сидит теперь где-нибудь на грязном пороге, смотрит на блестящее лунное небо и радостно поет среди тихой, благоуханной ночи; в душе его нет ни упрека, ни злобы, ни раскаяния. А кто знает, что делается теперь в душе всех этих людей, за этими богатыми высокими стенами? Кто знает, есть ли в них всех столько беззаботной, кроткой радости жизни и согласия с миром, сколько ее живет в душе этого маленького человека? Бесконечна благость и премудрость Того, Кто позволил и вслед существовать всем этим противоречиям. Только тебе, ничтожному червяку, дерзко, беззаконно пытающемуся проникнуть Его законы, Его намерения, только тебе кажутся противоречия. Он кротко смотрит со своей светлой, неизмеримой высоты и радуется на бесконечную гармонию, в которой вы все противоречиво, бесконечно движетесь. В своей великой гордости ты думал вырваться из законов общего. Нет, и ты со своим маленьким, пошленьким негодованьицем на лакеев, и ты тоже ответил на гармоническую потребность вечного и бесконечного" (*).
   (* Полн. собр. соч. Л. Н. Т., т. II. Люцерн. *)
   Из Люцерна Л. Н-ч через Берн вернулся в Женеву и в Кларан около половины июля. В конце этого месяца он снова пускается в путь и уже окончательно покидает Швейцарию. Лев Николаевич продолжает путь по Рейну, в Шафгаузен, Баден, Штутгарт, Франкфурт и Берлин.
   8-го августа он был уже в Штеттине и оттуда на пароходе прибыл 11 августа (30 июля) в Петербург.
   В Петербурге он пробыл неделю, посещал кружок "Современника", бывал у Некрасова и, между прочим, прочел ему свой рассказ "Люцерн", который был напечатан в сентябрьской книжке "Современника" в том же 1857 году. 6-го августа он выехал в Москву и, почти не останавливаясь, проехал в Тулу. По приезде в Ясную Поляну он снова окунулся в хозяйство. В дневнике того времени мы, между прочим, находим такую запись:
   "Вот как дорогой я ограничил свое назначение: главное - литературные труды, потом - семейные обязанности, потом - хозяйство; но хозяйство я должен оставить на руках старосты, сколько возможно; смягчать его, улучшать и пользоваться только двумя тысячами, остальное употреблять на крестьян. Главное - мой камень преткновения есть тщеславие либерализма. А так жить для себя - по доброму делу в день и довольно".
   Немного позже писал он:
   "Самоотвержение не в том, что берите с меня, что хотите, а трудись, и думай, и хитри, чтобы отдать себя".
   Август месяц он посвящает чтению, читал две замечательные книги "Илиаду" и Евангелие. И та и другая произвели на него сильное впечатление: "дочел невообразимо прелестный конец Илиады", так выражается он, и необыкновенная красота этих обеих книг заставляет его жалеть, что между ними нет связи. "Как мог Гомер не знать, что добро - любовь?" - восклицает он, мысленно сравнивая эти две книги. И сам отвечает: "Откровение - нет лучшего объяснения".
   В половине октября Толстой переселяется со своим старшим братом Николаем и сестрой Марией в Москву. Его дневник доказывает нам, что он уже 17-го числа был в Москве, 22-го он на несколько дней уезжает в Петербург.