"Тороплюсь отвечать на письмо ваше, любезный друг Лев Николаевич, и как вы, вероятно, догадываетесь, по поводу того, что вы пишете о вашем отношении к литературе. На всякого писателя набегают минуты сомнения и недовольства собою, и, как ни сильно и ни законно это чувство, никто еще из-за него не прекращал своей связи с литературой, а всякий писал до конца. Но у вас все стремления, добрые и недобрые, держатся с особенным упорством, потому вам нужнее, чем кому другому, подумать о том и дружески обсудить все дело.
   Прежде всего вспомните то, что после поэзии и труда мысли все труды кажутся дрянью, Qui a bu, boira (*), и в 30 лет оторваться от деятельности писателя значит лишить себя половины всех интересов в жизни. Но это лишь одна трудность дела, есть кое-что еще важнее.
   (* Кто пил, тот будет пить. *)
   На всех нас лежит ответственность, корень которой в теперешнем огромном значении литературы посреди русского общества. Англичанин или американец может расхохотаться тому, что в России не только 30-летние люди, но седовласые помещики 2000 душ потеют над повестью в 100 страниц, которая появилась в журнале, пожирается всеми и возбуждает на целый день толки в обществе. Каким художеством ни объясняй этого дела, его не объяснишь художеством. То, что в других землях дело празднословия, беззаботного дилетантизма, - у нас выходит совсем другим. У нас дела сложились так, что повесть - эта потеха и мельчайший род словесности - выходит чем-нибудь из двух: или дрянью, или голосом передового человека в целом царстве. Мы, например, все знаем слабость Тургенева, но между самой его дрянной повестью и самыми лучшими романами госпожи Евгении Тур, с ее полуталантом, - целый океан. Публика русская по какому-то странному чутью выбрала себе из толпы писателей четверых или пятерых глашатаев и ценит их как передовых людей, не желая знать никаких соображений и выводов. Вы частью по талантам, частью по светским качествам вашего духа, а частью просто по стечению счастливых обстоятельств стали в такое благоприятное отношение к публике. Стало быть, тут уходить и прятаться нельзя, а надо работать, хотя бы до истощения сил и средств. Это одна сторона дела, а вот другая. Вы член литературного круга, по возможности честного, независимого и влиятельного, который десять лет при гонениях и невзгодах (и несмотря на свои собственные пороки) твердо держит знамя всего, что либерально и просвещенно, и выносит весь этот гнет похабства житейского, не сделавши ни одной подлости. При всей холодности света и необразованности и смотрении свысока на литературу, этот круг награжден почетом и нравственной силой. Слова нет, что в нем есть людишки пустые и даже глуповатые, в общей связи и они что-нибудь значат, и они не были бесполезны. В этом круге вы опять-таки, несмотря на то, что пришли недавно, имеете место и голос, каких, например, не имеет Островский, огромно-талантливый и в нравственном отношении столько же почтенный, как и вы. Отчего это случилось, было бы слишком долго разбирать, да и не в том дело. Оторвавшись от круга литературного и предавшись бездеятельности, вы соскучитесь и лишите себя важной роли в обществе. На этом месте прекращаю мою диссертацию по неимению места в письме, - если эти мысли вас займут собой, то вы сами их разовьете и пополните".
   С тем же дружеским советом он обращается и к Фету:
   "Добрый и многоуважаемый Афан. Афан. Насчет вашего намерения не писать и не печатать более - скажу вам то же, что Толстому: пока не напишете что-нибудь хорошего, исполняйте ваше намерение, а когда напишется, то сами вы и без чужого побуждения измените этому намерению.
   Держать хорошие стихи и хорошую книгу под спудом - невозможно, хотя бы вы давали тысячу клятв, а потому лучше и не собирайтесь. Эти два или три года и Толстой, и вы находитесь в непоэтическом настроении, и оба хорошо делаете, что воздерживаетесь; но чуть душа зашевелится и создастся что-нибудь хорошее, оба вы позабудете воздержание. Итак, не связывайте себя обещаниями, тем более, что их от вас обоих никто не требует. В решительности вашей и Толстого, если я не ошибаюсь, нехорошо только то, что она создалась под влиянием какого-то раздражения на литературу и публику. Но если писателю обижаться на всякое проявление холодности или бранную статью, то некому будет и писать, разве кроме Тургенева, который как-то умеет быть всеобщим другом. К сердцу принимать литературные дрязги, по-моему, то же, что, ездя верхом, сердиться на то, что ваша лошадь невежничает, в то время, когда вы, может быть, сидя на ней, находитесь в поэтическом настроении мыслей. Про себя могу сказать вам, что я бывал обругиваем и оскорбляем, как лучше требовать нельзя, однако же не лишался от того и частички аппетита, а, напротив, находил особенное наслаждение в том, чтобы сидеть крепко и двигаться вперед, и, конечно, не брошу писать до тех пор, пока не скажу всего, что считаю нужным высказать" (*).
   (* "Мои воспоминания" А. Фета, с. 332. *)
   Конечно, Дружинин неправильно приписывал причину этого молчания раздражению на публику. Если такое раздражение и было, то оно исходило из одного и того же источника, как и решимость не писать, из сознания того, что ни писатели, ни читатели не имели прочной духовной основы и связи для взаимного понимания.
   Писатели не знали, что писать, а читатели - в лице критиков - не знали, чего требовать от писателей. Так продолжалось до того времени, пока какое-нибудь крупное явление жизни или истории не поражало ума и чувства писателя и не вызывало их к деятельности.
   Возвратимся к болезни Н. Н. Толстого.
   По дороге за границу он писал, между прочим, Фету из Петербурга:
   "Любезные друзья, Афанасий Афанасьевич и Иван Петрович, исполняю обещание мое даже раньше, чем обещал; я хотел писать из-за границы, а пишу из Петербурга. Мы уезжаем в субботу, т. е. завтра. Я советовался с Здекауэром; он - петербургский доктор, а вовсе не берлинский, как мне показалось, читая письмо Тургенева. Воды, на которых Тургенев теперь находится, Соден, - нас туда же посылают. Следовательно, мой адрес тоже на Франкфурт-на-Майне, poste-restante".
   Вслед за этим Фет получил от него второе письмо уже из Содена:
   "Не дождавшись от вас послания, пишу к вам, чтобы вас уведомить, что я благополучно приехал в Соден; впрочем, при моем приезде из пушек не стреляли. В Содене мы застали Тургенева, который жив, здоров, и здоров так, что сам признается, что он "совершенно" здоров. Нашел какую-то немочку и восхищается ею. Мы (это относится к милейшему Ивану Сергеевичу) поигрываем в шахматы, но как-то нейдет; он думает о своей немочке, а я о своем выздоровлении. Если я нынешней осенью пожертвовал, то к будущей осени я должен быть молодцом. Соден прекрасное место; нет еще недели, как я приехал, а я чувствую себя уже очень и очень лучше. Живем мы с братом на квартире, три комнаты, двадцать гульденов в неделю, table d'hote - гульден, вино запрещено, поэтому вы можете видеть, какое скромное место Соден, а мне он нравится. Против окон моих стоит очень неказистое дерево, но на нем живет птичка и поет себе каждый вечер; она мне напоминает флигель в Новоселках.
   Засвидетельствуйте мое почтение Марии Петровне и будьте здоровы, друзья мои, да пишите почаще. Я в Содене, кажется, надолго, недель на шесть по крайней мере. Путешествия не описывал, потому что все время был болен. Еще раз прощайте".
   28-го июня 1860 года Л. Н. пишет уже из Москвы Фету, что решил ехать за границу с сестрой, и просит его сделать некоторые хозяйственные распоряжения о лошадях в связи со своим отъездом.
   3-го июля Лев Николаевич с сестрой Марией Николаевной и с ее детьми отправился на пароходе из Петербурга в Штеттин и Берлин.
   Болезнь брата была только поводом, ускорившим выезд Льва Николаевича за границу. К этой поездке он был готов давно. Целью ее было ознакомление с тем, что сделано в Европе по народному образованию.
   "После года, проведенного в занятиях школой, - говорит Лев Николаевич в своей "Исповеди", - я в другой раз поехал за границу, чтобы там узнать, как бы это так сделать, чтобы, самому ничего не зная, уметь учить других" (*).
   (* Исповедь". Изд. Чертова, с. 12. *)
   Но такую строгую оценку цели своей поездки Лев Николаевич мог сделать только через 20 лет, тогда же он отдался со всей страстностью своего темперамента этому изучению.
   И болезнь, а потом смерть брата не прекращает этого изучения, а только делит всю поездку на две половины.
   Из Штеттина Лев Николаевич приехал с сестрой в Берлин, оттуда сестра его продолжает свой путь к брату в Соден, а Лев Николаевич остался в Берлине на несколько дней (*).
   (* Интересные подробности этого второго заграничного путешествия мы заимствуем из книги Р. Левенфельда "Граф Л. Н. Толстой, его жизнь и сочинения", где это путешествие описано весьма подробно, исправляя некоторые неточности по частым письмам Льва Николаевича к его родным. *)
   Он посетил университет, где присутствовал на лекциях профессора истории Дройзена и на лекциях физики и физиологии Дюбуа-Реймона. Кроме того, Лев Николаевич посетил вечерние курсы в собрании ремесленников, Handswerkverein, где чрезвычайно заинтересовался популярными лекциями одного выдающегося профессора и особенно "вопросным ящиком". Этот способ народного образования был еще неизвестен Толстому и поразил его живостью и свободою обмена мыслей между представителем науки и народом. К сожалению, с тех пор прошло более сорока лет, а Россия до сих пор не дожила до этого простого способа народного образования.
   Затем Лев Николаевич посетил в Берлине Моабитскую тюрьму, где была недавно введена новая усовершенствованная наукой система пытки, известная под названием одиночного заключения; конечно, это изобретение не оставило во Льве Николаевиче благоприятного впечатления. 14-го июля он покидает Берлин.
   Останавливается на один день в Лейпциге для осмотра школ, и 16-го июля, проехав поразившую его своей красотой так называемую Саксонскую Швейцарию, он приезжает в Дрезден, где видится с известным писателем-народником Бертольдом Ауэрбахом.
   Американский писатель Скайлер, в своих воспоминаниях о Толстом, так передает рассказ Л. Н-ча об этом свидании, дополняя его потом собранными сведениями:
   "Помогая Толстому приводить в порядок его библиотеку, я помню, говорит Скайлер, - что собранию сочинений Ауэрбаха было дано первое место на первой полке, и, вынув два тома "Ein neues Leiben" (*), Толстой сказал мне, чтобы я прочел их, когда лягу спать, как весьма замечательную книгу, и прибавил:
   (* "Новая жизнь". *)
   - Этому писателю я был обязан, что открыл школу для моих крестьян и заинтересовался народным образованием. Когда я во второй раз вернулся в Европу, я посетил Ауэрбаха, не называя себя. Когда он вошел в комнату, я сказал только: "я - Евгений Бауман" (*), и когда он показал смущение, я поспешил прибавить: "не действительно по имени, но по характеру". И тогда я сказал ему, кто я, как сочинения его заставили меня думать, и как хорошо они на меня подействовали".
   (* Герой повести Ауэрбаха. *)
   Случай привел меня, - продолжает Скайлер, - следующей зимой провести несколько дней в Берлине, где в гостеприимном доме американского посланника Банкрофта я имел удовольствие встретить Ауэрбаха, с которым во время моего пребывания там я хорошо познакомился; в разговоре о России мы говорили и о Толстом, и я напомнил ему об этом случае.
   - Да, - сказал он, - я всегда вспоминаю, как я испугался, когда этот странно глядящий господин сказал мне, что он - Евгений Бауман, потому что я боялся, что он будет грозить мне за пасквиль или диффамацию" (*).
   (* "Л. Н. Толстой". Воспоминания Евг. Скайлера. "Русская старина", октябрь 1890, с. 261. *)
   Осмотр саксонских школ не удовлетворил Льва Николаевича.
   В его путевых заметках мы находим следующую краткую характеристику этих школ:
   "Был в школе. Ужасно. Молитва за короля, побои, все наизусть, напуганные, изуродованные дети".
   19-го июля он поехал дальше и прибыл в Киссинген, приблизясь таким образом к брату. По дороге он читает историю педагогики.
   Оттуда Лев Николаевич писал своей тетке 5 августа 1860 года:
   "Не писал я вам так долго, chere tante, потому что хотелось сообщить вам известия не об одном себе, но и о всех наших. Но вот уже 10 дней напрасно жду от них писем. Мы с Машенькой доехали благополучно до Берлина. Покачало и порвало нас только один день.
   В Берлине мы с Машей и Варенькой были у знаменитого доктора Траубе. Он здоровье Маши нашел хорошим и послал ее только для руки в Соден. Вареньке велел морские купанья и тоже нашел, что ее сердце и легкие невредимы. Мне посоветовал Киссинген, где я нахожусь. В Берлине у меня сделалась страшная зубная боль, так что Маша, пробыв 4 дня, поехала в Соден, а я остался. В Берлине мы имели письмо от братьев, в котором Николай пишет, что ему Соден, кажется, помог. Вот все, что я о них знаю. В Берлине я пробыл дней 10 очень приятно и полезно для себя. Зубная боль промучила меня 4 дня. Киссинген, как можно судить по 9 дням, кажется, мне очень поможет от моих мигреней и геморроидальных припадков. Здесь я нашел Ауэрбаха (*) со страшными глазами, которому я очень рад, и его пискливую жену, которой я не рад. Адрес мой: En Bavarie Kissingen. Надеюсь, что вы напишете мне. Прощайте, целую ваши ручки. Старосте велите мне наиподробнейшим образом написать о работах, уборке и о лошадях и болезнях. Учителю велите написать о школе, сколько учеников ходят и хорошо ли учатся. Я вернусь осенью непременно и более, чем когда-либо, займусь школой, поэтому желал бы, чтобы без меня не пропала репутация школы, и чтоб побольше с разных сторон было школьников".
   (* Сосед, тульский помещик, однофамилец писателя. *)
   В Киссингене он продолжает много читать: по естествознанию читает Бэкона, по религии Лютера, из политической области Риля. Вероятно, в это время он читал и Герцена, так как о нем есть краткая заметка в его дневнике: "Герцен - разметавшийся ум, больное самолюбие, но ширина, ловкость и доброта, изящество - русские".
   В Киссингене Толстой познакомился с немецким социологом Юлием Фребелем, автором "Системы социальной политики" и племянником педагога Фребеля, учредителя детских садов.
   По рассказам Фребеля, Толстой удивлял его резкостью своих воззрений, бывших совершенно новыми для немецкого ученого и поразивших его несоответствием с его "системой".
   "Прогресс в России, - говорил Толстой, - должен исходить из народного образования, которое даст у нас лучшие результаты, чем в Германии, потому что русский народ еще не испорчен; тогда как немцы походят на ребенка, который в течение нескольких лет подвергался неправильному воспитанию".
   Народное образование, по его мнению, не должно быть обязательным: если оно благо, говорил он, то его потребность должна вызываться сама собой, подобно тому, как потребность в питании вызывается голодом.
   Он с живым интересом высказывал свой взгляд на общинное крестьянское землевладение и видел в "артели" будущность социального строя. Фребель часто улыбался, слушая подобные мнения Толстого о германском народе. Толстой был поражен, что ни в одном немецком крестьянском доме не нашел он ни "Деревенских рассказов", ни произведений Гебеля. Русские крестьяне, говорил он, - проливали бы слезы над подобными книгами. Впечатления, полученные им от Бертольда Ауэрбаха в Дрездене и от Фребеля во время их совместных прогулок, укрепили его в той задаче, план которой только еще носился перед его умственным взором. Автор "Системы социальной политики" указал ему на родственные ему по взглядам сочинения Риля, и Толстой, со всем пылом юности, накинулся на "Естественную историю народа как основание немецкой социальной политики".
   Племянник Фридриха Фребеля был по своему внутреннему призванию тоже педагог. Он познакомил Толстого с мыслями своего дяди, учредителя детских садов.
   В Киссингене Толстой посетил все окрестности, богатые красотами природы и историческими воспоминаниями. Он прошел Гарц, побывал в нескольких тюрингенских городах и из Эйзенаха проехал в Вартбург.
   Личность немецкого реформатора, чью тяжелую борьбу напоминает собою Вартбург, живо интересовала Толстого. Разрыв со старыми традициями, смелая и искренняя реформаторская деятельность и идеи, воплощением которых был Лютер, увлекали Толстого, и он, посетив ту комнату, где были написаны первые слова Библии на немецком языке, записал в свой дневник короткую фразу: "Лютер велик".
   Между тем больной Николай Николаевич Толстой писал Фету от 19-го июля:
   "Я бы давно написал вам, любезные друзья мои, но мне хотелось написать вам обо всех, составляющих нашу толстовскую колонию, но тут произошла ужасная путаница, которая, наконец, распуталась следующим образом: сестра с детьми приехала в Соден и будет в нем жить и лечиться, дядя Левушка остался в Киссингене, в пяти часах от Содена, и не едет в Соден, так что я его не видал. Письмо ваше я отправил к Левочке с братом Сергеем, который будет в Киссингене проездом в Россию. Он скоро у вас будет и все вам подробно расскажет. Извините, добрейший Афанасий Афанасьевич, что я прочитал ваше письмо к брату, много в нем правды, но только где вы говорите в общем; а где говорите о самом себе, там вы не правы, все тот же недостаток практичности: себя и кругом себя ничего не знаешь. Но ведь не боги горшки обжигали; бросьтесь в практичность, окунитесь в нее с головой, и я уверен, что она вытеснит из вас байбака, да еще выжмет из вас какую-нибудь лирическую штучку, которую мы с Тургеневым да еще несколько человек прочтем с удовольствием. А на остальной мир - плевать! За что я вас люблю, любезнейший Аф. Аф., - за то, что все в вас правда, все, что из вас, то в вас, нету фразы, как, например, в милейшем и пр. Иване Сергеевиче. А очень стало мне без него пусто в Содене, не говоря уже о том, что шахматный клуб расстроился. Даже аппетит у меня стал не тот, с тех пор, как не сидит подле меня его толстая и здоровая фигура и не требует придачи то моркови к говядине, то говядины к моркови. Мы часто о вас говорили с ним, особенно последнее время: "вот Фет собирается, вот Фет едет, наконец, Фет стреляет". Иван Сергеевич купил собаку, - черный полукровный пойнтер. Я воды кончил; намерен делать разные экскурсии, но все-таки моя штаб-квартира в Содене и адрес тот же".
   От Ник. Ник. Толстого осталось так мало литературных произведений, что мы помещаем еще его несколько писем к общему другу братьев Толстых, Дмитрию Алексеевичу Дьякову. Хотя они не особенно содержательны, но тем не менее отражают на себе его добродушие.
   Из Содена он писал Дьяковым два раза:
   "Любезный Дьяков, получил ли ты мое письмо из Петербурга? Если получил, то грех тебе не отвечать. Что с вами? Надеюсь, что все твои здоровы. Ради Бога отвечай, едет ли Дарья Александровна за границу? Когда, куда, не уехала ли уже; если б я знал все это, то я бы сейчас поехал к ней навстречу; воды пить я кончил и теперь отдыхаю; сестра тоже в Содене, пробудет в нем, думаю, четыре недели.
   Здоровье мое поправилось, но не совсем; мне сдается, что, вероятно, то же можно сказать и про твое хозяйство. Ради Бога пиши, как идет хозяйство, какие планы и пр. Левочка в Киссингене; Сережа был со мной в Содене, профершпилился в рулетку и уехал назад в Россию; он, вероятно, будет у тебя.
   Весь твой гр. Н. Толстой.
   19 июля нов. штиля.
   Не знаю, как благодарить вас, Дарья Александровна, за вашу приписку; значит, вы не забыли вашего соседа. Как ваше здоровье? Как здоровье Маши? Надеюсь, что мы увидимся нынешний год, и думаю об этом с наслаждением; напишите только, когда вы будете за границей, где вы, и я сейчас явлюсь. Сестра моя тоже в Содене и просит меня напомнить вам о себе. Мы с ней вместе проклинаем погоду - вообразите, что здесь лета не было - холода, ветры и дожди все время, и это не в одном Содене, но во всей Европе. Но да не испугает вас это, приезжайте и привезите нам хорошую погоду. С истинным почтением и уважением
   преданнейший ваш граф Н. Толстой.
   Боюсь, любезный Дмитрий, что письмо это вас не застанет; если ты его получишь, отвечай сейчас, куда вы едете, где будете осень. - Вот главное. Адрес мой пока все-таки в Соден, потому что я сам не знаю, куда я отсюда поеду, мне предписывают виноград и хороший климат, а ни того, ни другого нынешний год в Европе нет. Сестра тебе кланяется.
   Весь твой Н. Толстой.
   28 августа.
   Но вот из Содена стали приходить неутешительные известия. Ник. Ник. Толстой приятно провел несколько недель в красивом местечке, в обществе сестры, ее детей и брата Сергея, но его здоровье не поправлялось. Врачи советовали ему переехать в Италию.
   6-го августа Сергей Николаевич Толстой отправился на родину. Он воспользовался случаем заехать в Киссинген, лежащий в расстоянии 5-ти часов пути, чтобы навестить брата Льва и сообщить ему серьезные опасения за здоровье Николая. Три дня спустя, именно в тот день, когда Сергей Николаевич продолжал свой путь на родину, приехал в Киссинген и брат Николай. Сестра же с детьми оставались в Содене для окончания лечения.
   Ник. Ник. недолго пробыл в Киссингене и снова вернулся в Соден, а Лев Николаевич пробыл еще некоторое время в Гарце, наслаждаясь природой и посвящая свободное время чтению книг.
   Наконец 26-го августа он приехал в Соден. Там все было приготовлено к отъезду, и 29 августа Лев Николаевич с братом отправились во Франкфурт.
   Вероятно, сильные индивидуальные качества делали Льва Николаевича очень оригинальным даже по внешнему виду. Мы уже видели, как он напугал Ауэрбаха. Во Франкфурте произошло тоже нечто подобное. Вот как вспоминает об этом его тетушка А. А. Толстая:
   "Мы переехали во Франкфурт. Однажды у меня в гостях сидел принц Александр Гессенский с супругой. Вдруг отворяется дверь гостиной, и появляется Лев Николаевич в самом странном костюме, напоминающем те, в которых изображают на картинах испанских разбойников. Я так и ахнула от изумления... Лев Николаевич остался, видимо, недоволен моими гостями и вскорости ушел.
   - Qui est done ce singulier personnage? - спросили гости с удивлением.
   - Mais c'est Leon Tolstoy.
   - Ah, mon Dieu, pourquoi ne l'avez-vous pas nomme? Apres avoir lu ses admirables ecrits nous mourrions d'envie de le voir (*), - упрекнули они меня" (**).
   (* Кто эта странная личность? - Да это Лев Толстой. - Ах, Боже мой, зачем вы его не назвали? Прочитав его очаровательные писания, мы все страстно желали его увидать. *)
   (** Ив. Захарьин (Якунин). "Графиня Александра Андреевна Толстая". "Вестник Европы". Июнь 1904 года. **)
   Из Франкфурта Толстые все вместе переехали в Гиеру, на берег Средиземного моря, по совету врачей. Но бедному Николаю это не помогло, и он там прожил недолго.
   Через несколько дней по приезде Л. Н. пишет тетушке Т. А. письмо, в котором еще заметна надежда на выздоровление Н. Н.
   "Состояние здоровья Николеньки все то же, но только здесь можно ожидать улучшения, потому что образ жизни, который он вел в Содене, путешествие и плохая погода должны были, напротив, принести ему вред. Здесь погода превосходна в эти три дня, и здесь говорят, что погода все время была прекрасная. Здесь есть княгиня Голицына, которая живет здесь уже 9 лет. Машенька познакомилась с ней, и эта княгиня говорит, что она приехала сюда в еще худшем состоянии, чем Николенька, а теперь это сильная и вполне здоровая женщина".
   Но ему становилось все хуже и хуже. За несколько дней до смерти он пишет Дьякову, в Париж, и почерк его становится слабым, дрожащим, и он сам сознается в упадке сил:
   "Пишу тебе несколько строк, чтобы было тебе известно, где я. Я и сестра проводим зиму в Hieres. Вот мой адрес и Левочки тоже: a Hieres, dans la maison de Mad. Senequier, rue du Midi. Увы, мне приехать в Париж невозможно: эта поездка мне не по силам, я очень слаб. Как приедешь и найдешь это письмо, пиши, где остановился, как доехал и прочее. Если нельзя видеться, будем переписываться.
   Весь твой Н. Толстой".
   20 сентября 1860 года (нового стиля) он скончался, и Л. Н. так извещает об этом свою тетушку Т. А.:
   "Chere tante!
   Черная печать вам все скажет. То, чего я ждал две недели с часу на час, случилось нынче в 9 часов вечера. Только со вчерашнего дня он позволил мне помочь ему раздеться, нынче первый день, что он решительно лег и разделся и потребовал garde-malade. Все время он был в памяти, за четверть часа до смерти он выпил молока и сказал мне, что ему хорошо. Нынче еще он шутил и интересовался моими делами о воспитании. Только за несколько минут до смерти он прошептал несколько раз: "Боже мой, Боже мой!" Мне кажется, что он чувствовал свое положение, но обманывал нас и себя. Машенька нынче только часа за четыре уехала от нас, т. е. из Hyeres, за 4 версты, где она живет. Она никак не ожидала этого так скоро. Я только что закрыл ему глаза. Я скоро теперь буду к вам и все расскажу изустно. Тело его я не думаю перевозить. Похороны устроит княгиня Голицына, которая взялась за все.
   Прощайте, chere tante. Утешать вас не могу. Воля Божья - вот одно. Сереже я теперь не пишу. Он, должно быть, на охоте, вы знаете где. Поэтому и известите его или пошлите это письмо".
   На другой день после похорон он пишет о том же брату Сергею:
   "Ты, я думаю, получил известие о смерти Николеньки. Мне жаль тебя, что ты не был тут; как это ни тяжело, мне хорошо, что все это было при мне, и что это подействовало на меня, как должно было. Не так, как смерть Митеньки, о которой я узнал, вовсе не думая о нем. Впрочем, это совсем другое дело. С Митенькой были связаны воспоминания детства и родственное чувство и только; а это был положительно человек для тебя и для меня, которого мы любили и уважали положительно дольше всех на свете. Ты знаешь это эгоистическое чувство, которое последнее время приходило, что чем скорее, тем лучше; а теперь страшно это писать и вспоминать, что это думал. До последнего дня он со своей необычайной силой характера и сосредоточенностью делал все, чтобы мне не быть в тягость. В день своей смерти он сам оделся и умылся, и утром я его застал одетого на кресле. Это было часов за девять до смерти, что он покорился болезни и попросил себя раздеть. Первое было в нужнике. Я вышел вниз и слышу - дверь его отворилась; я вернулся, его нет нигде. Сначала я боялся войти, - он не любил, - но тут он мне сам сказал: "помоги мне".