Первым словом поднявшегося на ноги Толстого, с отвисшею на лицо кожею со лба, которую тут же перевязали платками, - было: "что-то скажет Фет?" Этим словом я горжусь и поныне" (*).
   (* "Мои воспоминания" А. Фета, ч. I, с. 226. *)
   Сам Лев Николаевич, оправившись, спешит уведомить тетку о случившемся и в письме от 25 декабря так рассказывает про этот случай:
   "Во-первых, поздравляю вас, во-вторых, я боюсь, что до вас дойдет как-нибудь с прибавлениями мое приключение, и потому сам спешу известить вас о нем.
   Мы были с Николенькой на медвежьей охоте, 21-го я убил медведя, 22-го мы снова пошли, и со мной случилось нечто самое необыкновенное. Медведь, не видя меня, бросился на меня; я выстрелил в него с 6-ти шагов, первый раз промахнулся, со второго выстрела в 2-х шагах я его смертельно ранил, но он бросился на меня, повалил на землю, и пока ко мне бежали, он укусил меня 2 раза в лоб над и под глазом. По счастью, это продолжалось не более 10 или 15 секунд; медведь убежал, и я поднялся с небольшой раной, которая не уродует меня и не причиняет мне страданий. Ни кость черепа, ни глаз не повреждены, так что я отделался небольшим шрамом, который останется на лбу. Теперь я в Москве и чувствую себя совсем хорошо. Я пишу вам чистую правду, ничего не скрывая, чтобы вы не беспокоились. Теперь все прошло, и остается только благодарить Бога, который меня спас столь необычайным образом".
   Этот эпизод послужил Льву Николаевичу темой для его рассказа "Охота пуще неволи", помещенного в "книжках для чтения". В этом рассказе много художественных подробностей, пропущенных Фетом, но так как в художественной обработке очень трудно отличить фактическую сторону рассказа от добавлений художественной фантазии, мы предпочли этому рассказу воспоминания друга Льва Николаевича и его собственное письмо, как более соответствующие нашей цели.
   Первые месяцы 1859 года Лев Николаевич проводит в Москве, а в апреле едет в Петербург, где проводит 10 дней в обществе своего друга, А. А. Толстой. Об этой поездке у него сохранились самые лучшие воспоминания. В конце апреля он снова в Ясной Поляне, где остается все лето. Летом Лев Николаевич навестил Тургенева в его Спасском.
   В своем стихотворении, посланном Фету от 16-го июля 1859 года, Тургенев пишет следующее:
   Толстого Николая поцелуйте
   И Льву Толстому поклонитесь, также
   Сестре его. Он прав в своей приписке:
   Мне "не за что" к нему писать. Я знаю,
   Меня он любит мало, и его
   Люблю я мало - слишком в нас различны
   Стихии; но дорог на свете много:
   Друг другу мы мешать не захотим. (*)
   (* "Мои воспоминания" А. Фета, ч. I, с. 305. *)
   Эти строки показывают, что отношения между ними продолжались взаимно уважительные, но дружелюбно-холодные.
   Тем не менее это свидание прошло благополучно. 9-го октября того же года в письме к Фету Тургенев так отзывается об этом свидании:
   "Дамы наши очень кланяются вам всем. С Толстым мы беседовали мирно и расстались дружелюбно. Кажется, недоразумений между нами быть не может, потому что мы друг друга понимаем ясно и понимаем, что тесно сойтись нам невозможно. Мы из разной глины слеплены".
   В августе Лев Николаевич снова в Москве, где проводит осень.
   1860 год он встречает уже в душевной тревоге:
   "Тягота хозяйства, тягота одинокой жизни, всевозможные сомнения н пессимистические чувства обуревают душу".
   Хотя зимой 59-60 года он еще находит отдохновение и умиление в школах. В "Исповеди" он так говорит об этом времени:
   "Вернувшись из-за границы, я поселился в деревне и попал на занятие крестьянскими школами. Занятие это было мне особенно по сердцу, потому что в нем не было той, ставшей для меня очевидной, лжи, которая уже резала мне глаза в деятельности литературного учительства. Здесь я тоже действовал во имя прогресса, но я уже относился критически к самому прогрессу. Я говорил себе, что прогресс в некоторых явлениях своих совершался неправильно, и что вот надо отнестись к первобытным людям, крестьянским детям, совершенно свободно, предлагая им избрать тот путь прогресса, который они захотят. В сущности же, я вертелся все около одной и той же неразрешимой задачи, состоящей в том, чтобы учить, не зная чему. В высших сферах литературной деятельности я понял, что нельзя учить, не зная чему, потому что я видел, что все учат различному и, споря между собой, скрывают только сами от себя свое незнание; здесь же, с крестьянскими детьми, я думал, что можно обойти эту трудность тем, чтобы предоставить детям учиться, чему они хотят. Теперь мне смешно вспомнить, как я вилял, чтобы исполнить свою похоть - учить, хотя очень хорошо знал в глубине души, что я не могу учить ничему такому, что нужно, потому что сам не знаю, что нужно".
   Это постоянное чувство неудовлетворения собой, это искание смысла жизни было непрестанно действующей силой, неудержимо влекущей его вперед на пути его нравственного прогресса.
   В феврале 1859 года Лев Николаевич был избран членом Московского общества любителей российской словесности.
   4-го февраля 1859 года состоялось заседание этого общества под председательством А. С. Хомякова.
   На этом заседании в числе вновь избранных членов присутствовал и Лев Николаевич Толстой и, по обычаю этого общества, произнес вступительную речь, в которой, как говорится в протоколе общества, "коснулся вопроса о преимуществе художественного элемента в литературе над всеми ее временными направлениями". К сожалению, эта речь не дошла до нас. В протоколах общества значится, что сначала было определено напечатать эту речь в трудах общества, но потом, так как издание этих трудов не состоялось, было решено возвратить ее автору (*), у которого она, вероятно, и осталась в архиве 50-х годов.
   (* Моск. общ. люб. росс. слов. Сборник протоколов. Редкий экз., хранящийся в Британском музее. *)
   Некоторое представление об этой речи мы можем себе сделать по прекрасной ответной речи А. С. Хомякова, которую и приводим здесь целиком:
   "Общество любителей российской словесности, включив вас, граф Лев Николаевич, в число своих действительных членов, с радостью приветствует вас как деятеля чисто художественной литературы. Это чисто художественное направление защищаете вы в своей речи, ставя его высоко над всеми другими временными и случайными направлениями словесной деятельности. Странно было бы, если бы общество вам не сочувствовало в том; но позвольте мне сказать, что правота вашего мнения, вами столь искусно изложенная, далеко не устраняет прав временного и случайного в области слова. То, что всегда справедливо, то, что всегда прекрасно, то, что неизменно, как самые коренные законы души, - то, без сомнения, занимает и должно занимать первое место в мыслях, побуждениях и, следовательно, в речи человека. Оно, и оно одно, передается поколением поколению, народом народу как дорогое наследие, всегда множимое и никогда не забываемое. Но, с другой стороны, есть, как я имел уже честь сказать, постоянное требование самообличения в природе человека и в природе общества; есть минуты, и минуты важные в истории, когда это самообличение получает особенные, неопровержимые права и выступает в общественном слове с большею определенностью и с большею резкостью. Случайное и временное в историческом ходе народной жизни получает значение всеобщего, всечеловеческого уже и потому, что все поколения, все народы могут понимать и понимают болезненные стоны и болезненную исповедь одного какого-нибудь поколения или народа. Права словесности - служительницы вечной красоты - не уничтожают прав словесности обличительной, всегда сопровождающей общественное несовершенство, а иногда являющейся целительницей общественных язв. Есть бесконечная красота в невозмутимой правде и гармонии души; но есть истинная, высокая красота и в покаянии, восстановляющем правду и стремящем человека или общество к нравственному совершенству. Позвольте мне прибавить, что я не могу разделять мнения, как мне кажется, одностороннего, германской эстетики. Конечно, художество вполне свободно: в самом себе оно находит оправдание и цель. Но свобода художества, отвлеченно понятого, нисколько не относится к внутренней жизни самого художника. Художник не теория, не область мысли и мысленной деятельности: он человек, всегда человек своего времени, обыкновенно лучший его представитель, весь проникнутый его духом и его определившимися или зарождающимися стремлениями. По самой впечатлительности своей организации, без которой он не мог бы быть художником, он принимает в себя, и более других людей, все болезненные, так же как и радостные, ощущения общества, в котором он родился. Посвящая себя всегда истинному и прекрасному, он невольно, словом, складом мысли и воображения, отражает современное в его смеси правды, радующей душу чистую, и лжи, возмущающей ее гармоническое спокойствие. Так сливаются две области, два отдела литературы, о которых мы говорили; так писатель, служитель чистого художества, делается иногда обличителем, даже без сознания, без собственной воли и иногда против воли. Вас самих, граф, позволю я привести в пример. Вы идете верно и неуклонно по сознанному и определенному пути; но неужели вы вполне чужды тому направлению, которое назвали обличительной словесностью? Неужели хоть в картине чахоточного ямщика, умирающего на печке в толпе товарищей, по-видимому, равнодушных к его страданиям, вы не обличили какой-нибудь общественной болезни, какого-нибудь порока? Описывая эту смерть, неужели вы не страдали от этой мозолистой бесчувственности добрых, но не пробужденных душ человеческих? Да, - и вы были, и вы будете невольно обличителем. Идите с Богом по тому прекрасному пути, который вы избрали. Идите с тем же успехом, которым вы увенчались до сих пор, или еще с большим, ибо ваш дар не есть дар преходящий и скоро исчерпываемый; но верьте, что в словесности вечное и художественное постоянно принимает в себя временное и преходящее, превращая и облагораживая его, и что все разнообразные отрасли человеческого слова беспрестанно сливаются в одно гармоническое целое" (*).
   (* "Русский архив" 1896 года, II, с. 401. Статья В. П. Лясковского "А. С. Хомяков, его биография и учение". *)
   Пророчество Хомякова сбылось; не говоря уже об обличительном элементе во всех произведениях первого периода, через 20 лет Лев Николаевич выступил сам с покаянием и затем с обличением современного зла. И посвятил этому делу свои могучие художественные и нравственные силы.
   Глава 12. Второе заграничное путешествие. Смерть брата
   В феврале 1860 года Фет обратился к Толстому письменно, прося совета по поводу задуманного им намерения купить имение и заняться хозяйством. Лев Николаевич отвечал ему вполне сочувственно, одобряя намерение, обещая содействие и указывая на разные продающиеся земли, и после этой практической части письма, не имеющей, по нашему мнению, общего интереса, он высказывает следующие значительные мысли по поводу произведений Тургенева и Островского:
   "Прочел я "Накануне". Вот мое мнение: писать повести вообще напрасно, а еще более таким людям, которым грустно и которые не знают хорошенько, чего они хотят от жизни. Впрочем, "Накануне" много лучше "Дворянского гнезда", и есть в нем отрицательные лица превосходные: художник и отец. Другие же не только не типы, но даже замысел их, положение их не типическое, или уж они совсем пошлы. Впрочем, это всегдашняя ошибка Тургенева. Девица из рук вон плоха: "Ах, как я тебя люблю"... у нее ресницы были длинные... Вообще меня всегда удивляет в Тургеневе, как он со своим умом и поэтическим чутьем не умеет удержаться от банальности даже до приемов. Больше всего этой банальности в отрицательных приемах, напоминающих Гоголя. Нет человечности и участия к лицам, а представляются уроды, которых он бранит, а не жалеет. Это как-то больно жюрирует с тоном и смыслом либерализма всего остального. Это хорошо было при царе Горохе и при Гоголе (да еще надо сказать, что ежели не жалеть своих самых ничтожных лиц, надо их уж ругать так, чтобы небу жарко было, или смеяться над ними так, чтобы животики подвело), а не так, как одержимый хандрой и диспепсией Тургенев. Вообще же сказать, никому не написать теперь такой повести, несмотря на то, что она успеха иметь не будет.
   "Гроза" Островского есть, по-моему, плачевное сочинение, а будет иметь успех. Не Островский и не Тургенев виноваты, а время: теперь долго не родится тот человек, который бы сделал в поэтическом мире то, что сделал Булгарин. А любителям антиков, к которым и я принадлежу, никто не мешает читать серьезно стихи и повести и серьезно толковать о них. Другое теперь нужно. Не нам нужно учиться, а нам нужно Марфутку и Тараску выучить хотя немножко тому, что мы знаем. Прощайте, любезный друг".
   Лев Николаевич, действительно, решил, что человек, одаренный разумом и обогащенный знаниями, обязан, прежде чем наслаждаться ими, делиться с теми, у кого их нет, и потому он посвящает часы, свободные от хозяйства, школе. В этих занятиях проходит зима 59-60 года. В то же время за чтением серьезных книг ему приходят такие мысли:
   "1-го февраля. Читал "La Degenerescence de l'espris humain" (*) и о том, как есть физическая высшая степень развития ума. Я в этой степени машинально вспоминал молитву. Молиться кому? Что такое Бог, представляемый себе так ясно, что можно просить его, сообщаться с ним? Ежели я и представляю себе такого, то он теряет для меня всякое величие.
   (* "Вырождение человеческого духа". *)
   Бог, которого можно просить и которому можно служить, - есть выражение слабости ума. Тем-то он Бог, что все его существо я не могу представить себе. Да он и не существо: он закон и сила.
   Пусть останется эта страничка памятником моего убеждения в силе ума".
   Затем он читает рассказы Ауэрбаха и "Рейнеке-Лис" Гете и, наконец, около того же времени он записывает такую мысль:
   "Странная религия моя и религия нашего времени, религия прогресса. Это сказали одному человеку, что прогресс хорошо. Это только отсутствие верования и потребность сознанной деятельности, облеченная в верование. Человеку нужен порыв - Schwung - да".
   Эта мысль получила свое полное развитие в педагогических сочинениях, как мы увидим ниже, а также в самоанализе "Исповеди", в приведенной выше заметке. Друзья Толстого с напряженным вниманием следили за его литературной деятельностью, относясь снисходительно и полушутливо к "дури и чудачеству", как они называли, большей частью не понимая этих проявлений глубокой внутренней работы Льва Николаевича.
   Так, Боткин писал, между прочим, Фету 6-го марта 1860 года:
   "Из письма Тургенева я с радостью узнал, что Лев Толстой опять принялся за свой кавказский роман. Как бы он ни дурил, а я все-таки скажу, что этот человек с великим талантом, и для меня всякая дурь его имеет больше достоинства, чем благоразумнейшие поступки других".
   Так же относился к нему Тургенев. Вот отрывок из его письма к Фету того же года:
   "А Лев Толстой продолжает чудить. Видно, так уже написано ему на роду. Когда он перекувыркнется в последний раз и встанет на ноги?"
   Весной 1860 года супруги Феты, по обыкновению, по пути переезда из города в деревню заехали в Ясную Поляну.
   Фет делает следующую краткую заметку об этом пребывании в Ясной Поляне:
   "Конечно, мы не отказали себе в удовольствии заехать на два дня в Ясную Поляну, где к довершению радости застали дорогого Н. Н. Толстого, заслужившего самобытною восточною мудростью прозвание Фирдуси. Сколько самых отрадных планов нашего пребывания в яснополянском флигеле со всеми подробностями возникали между нами в эти два дня! Никому из нас не приходила в голову полная несостоятельность этих планов".
   Далее Фет рассказывает о приезде к ним Николая Николаевича Толстого.
   "Однажды приехавший к нам в половине мая Ник. Ник. Толстой объявил, что сестра его, графиня М. Н. Толстая, вместе с братьями убедили его ехать за границу от несносных приливов кашля. Исхудал он, бедный, к этому времени очень, невзирая на обычную свою худобу; и по временам сквозь добродушный смех прорывалась свойственная чахоточным раздражительность. Помню, как он рассердился, отдернув руку от руки приехавшего за ним кучера, ловившего ее для лобзания. Правда, он и тут ничего не сказал в лицо своему крепостному; но когда он ушел к лошадям, он с раздражением в голосе стал жаловаться мне и Борисову: "С чего вдруг этот скот выдумал целовать руку? Отроду этого не было".
   Так как в дальнейшем рассказе придется говорить об отношении Льва Николаевича к своему брату во время жизни и при смерти его, то мы считаем нелишним привести характеристику этого замечательного человека, сделанную Фетом.
   "Граф Н. Н. Толстой, бывавший у нас чуть не каждый вечер, приносил с собой нравственный интерес и оживление, которое трудно передать в немногих словах. В то время он ходил еще в своем артиллерийском сюртуке, и стоило взглянуть на его худые руки, большие умные глаза и ввалившиеся щеки, чтобы убедиться, что неумолимая чахотка беспощадно вцепилась в грудь этого добродушно-насмешливого человека. К сожалению, этот замечательный человек, про которого мало сказать, что все знакомые его любили, а следует сказать обожали, приобрел на Кавказе столь обычную в то время между тамошними военными привычку к горячим напиткам. Хотя впоследствии я коротко знал Николая Толстого и бывал с ним в отъезжем поле на охоте, где, конечно, ему сподручнее было выпить, чем на каком-либо вечере, тем не менее, в течение трехлетнего знакомства, я ни разу не замечал в Николае Толстом даже тени опьянения. Сядет он, бывало, в кресло, придвинутое к столу, и понемножку прихлебывает чай, приправленный коньяком. Будучи от природы крайне скромен, он нуждался в расспросах со стороны слушателя. Но наведенный на какую-либо тему, он вносил в нее всю тонкость и забавность своего добродушного юмора. Он, видимо, обожал младшего своего брата Льва. Но надо было слышать, с какой иронией он отзывался о его великосветских похождениях. Он так ясно умел отличать действительную сущность жизни от ее эфемерной оболочки, что с одинаковой иронией смотрел и на высший, и на низший слой кавказской жизни. И знаменитый охотник, старовер, дядюшка Епишка (в "Казаках" гр. Л. Толстого Ерошка), очевидно, подмечен и выщупан до окончательной художественности Николаем Толстым".
   Н. Н. мало писал; до нас дошли только его "Записки охотника", напечатанные в "Современнике".
   Евг. Гаршин в своих воспоминаниях о Тургеневе приводит такое мнение Ивана Сергеевича о Н. Н. Толстом:
   "То смирение перед жизнью, - говорил нам Иван Сергеевич, - которое Лев Толстой развивал теоретически, брат его применил непосредственно к своему существованию. Он жил всегда в самой невозможной квартире, чуть не в лачуге, где-нибудь в отдаленном квартале Москвы, и охотно делился всем с последним бедняком. Это был восхитительный собеседник и рассказчик, но писать было для него почти физически невозможно. Его затруднял самый процесс письма, как затрудняет простого человека, у которого всегда натружены руки и перо плохо держится в пальцах" (*).
   (* "Исторический вестник". Ноябрь 1883 г. Евг. Гаршин. "Воспоминания о И. С. Тургеневе". *)
   Поездка за границу Николая Николаевича действительно состоялась, к общей, хотя и недолгой радости его друзей. Он выехал за границу через Петербург с братом Сергеем. Тургенев, любивший его, сильно беспокоился о его здоровье и писал Фету так от 1 июня 1860 года из Содена:
   "То, что вы мне сообщили о болезни Николая Толстого, глубоко меня огорчило. Неужели этот драгоценный, милый человек должен погибнуть, и как можно было запустить так болезнь? Неужели он не решился победить свою лень и поехать за границу полечиться? Ездил он на Кавказ в тарантасах и черт знает в чем. Что бы ему приехать в Соден! Здесь на каждом шагу встречаешь больных грудью: соденские воды едва ли не лучшие для таких болезней. Я вам все это говорю за две тысячи верст, как будто слова мои могут чем-нибудь помочь... Если Толстой уже не уехал, то он не уедет... Вот как нас всех ломает судьба!" (*)
   (* "Мои воспоминания" А. Фета. Ч. I, с. 328. *)
   То же самое он повторяет в postscriptum того же письма:
   "Если Николай Толстой не уехал, бросьтесь ему в ноги, а потом гоните его в шею за границу. Здесь, например, такой мягкий воздух, какого в России никогда и нигде не бывает".
   Конечно, и Лев Николаевич был сильно встревожен болезнью брата. К этому времени относится следующее письмо его к Фету, в котором, кроме заботы о брате, он выражает еще очень интересные сельскохозяйственные соображения:
   "Не только не обрадовался и не возгордился вашим письмом, любезный друг Аф. Аф., но ежели бы поверил ему совсем, то очень бы огорчился. Это без фразы. Писатель вы - писатель и есть, и дай Бог и вам, и нам. Но что вы сверх того хотите найти место и на нем копаться, как муравей, эта мысль не только должна была прийти к вам, но вы и должны осуществить ее лучше, чем я. Должны вы это сделать, потому что вы и хороший, и здраво смотрящий на жизнь человек. Впрочем, не мне и теперь докторальным тоном одобрять или не одобрять вас: я в большом разладе сам с собою. Хозяйство в том размере, в каком оно ведется у меня, давит меня; юфанство где-то вдали виднеется только мне; семейные дела, болезнь Николеньки, от которого из-за границы нет еще известий, и отъезд сестры (она уезжает от меня через три дня) - с другой стороны давят и требуют меня. Холостая жизнь, т. е. отсутствие жены, и мысль, что уж становится поздно, - с третьей стороны мучает. Вообще все мне не складно теперь. По причине беспомощности сестры и желания видеть Николая я завтра на всякий случай беру паспорт за границу и, может быть, поеду с ними; особенно ежели не получу или получу дурные нести от Николая. Как бы я дорого дал, чтобы видеть вас перед отъездом, сколько бы хотелось вам сказать и от вас узнать; но теперь это едва ли возможно. Однако, ежели бы это письмо пришло рано, то знаете, что мы поедем из Ясной в четверг, а скорее в пятницу. - Теперь о хозяйстве: цена, которую с вас просят, недорога, а ежели место вам по душе, то надо купить. Одно, зачем так много земли? Я трехлетним опытом дошел, что со всевозможною деятельностью невозможно вести хлебопашество успешно и приятно более чем на 60-ти, 70-ти десятинах, т. е. десятинах по 10-ти, 15-ти в поле (в 4). Только при этих условиях можно не дрожать за всякий огрех, потому что вспашешь не два, а три и четыре раза, за всякий пропущенный работником час, за лишний рубль в месяц работнику, потому что можно довести 15 десятин до того, чтобы они давали 30-40% с капитала основного и оборотного, а 80-100 десятин - нельзя. Пожалуйста, не пропустите этого совета мимо ушей, это не "так себе болтовня", а вывод, до которого я дошел "боками". Кто вам скажет противное, тот или лжет, или не знает. Мало того, и с 15 десятинами нужна деятельность, поглощающая всего. Но тогда может быть награда, одна из самых приятных в жизни, а с 90 десятинами есть труд почтовой лошади и не может быть успеха. Не нахожу слов обругать себя, что я раньше не написал вам, тогда бы вы верно приехали.
   Теперь прощайте. Передайте душевный поклон Марье Петровне и Борисову" (*).
   (* "Мои воспоминания" А. Фета. С. 329. *)
   В это время в литературной деятельности Льва Николаевича и его друга Фета, слабо, но последовательно отражавшего в себе процесс внутренней жизни Толстого, происходит затишье.
   И вот Дружинин пишет Толстому и Фету убедительные письма, ободряя их на литературную работу. Особенно интересно его письмо к Толстому: