XIII


   Пока Амето разглядывал, изучал, разбирал и мысленно подтверждал дивную красоту подошедших нимф, Теогапен умолк, порадовав дам, и Лия обратилась к нему с такими словами:
   – Да вознаградят тебя боги за высокий труд, ты усладил наш слух своим стихом, как истомленного благодатный сон на зеленой траве и как жаждущего прозрачный студеный источник.
   Теогапен ничего не возразил на похвалу, но прислушался к толпе заспоривших пастухов и пригласил дам выслушать и рассудить их пренье. Тут один из них, Акатен, пастух, пришедший из Академии, стал хвастаться, будто он превзошел всех в сноровке пасти стада, да еще вызвался доказать это, состязаясь в стихах с Альцестом, пастухом из Аркадии; тот согласился в стихах же ему ответить, и оба, изготовившись, стали друг против друга. По общему согласию, приговор вверили внимающим дамам, после чего Теогапен вызвался помочь стихам напевом своей свирели и приготовил победителю пышный венок. Раздув горло и выпятив щеки, он послал в скрепленные воском тростинки долгий выдох, разрешившийся широким звуком, пробежал проворными пальцами по скважинам, наигрывая приятную мелодию, и кивком распорядился Альцесту начинать, а Акатену сменять его в свой черед. И Альцест начал:



XIV



 
Альцест. Едва лишь из Аврориного лона
выходит Гелиос, своих овец
веду я в горы по тропинкам склона;

 

 
и, пастбища достигнув наконец,
отыскиваю им траву по вкусу,
в какой еще не хаживал косец.

 

 
Послушны, смирны, недоступны гнусу —
они в горах тучнеют таково,
что не уесть и волчьему прикусу,[29]

 

 
Акатен. А я держусь обычая того,
какой у сицилийцев в обиходе —
пастух толковый предпочтет его.

 

 
Чем утомлять овец на переходе
по горным кручам, не избрать ли дол,
как более привычный их природе?

 

 
И корм хорош – куда бы ни пришел,
и в молоке всегда такой достаток,
что не вместит удоя и котел.

 

 
Ягнятам – сколько б ни толкали маток —
не выпить и толику, а ведь их
не перечесть в моих стадах, ягняток.

 

 
А волк загубит одного-двоих —
от этого я тоже не внакладе;
приплод обилен на лугах моих.

 

 
Овечек вывожу я по прохладе
и вовсе не стегаю их прутом
ни для острастки, ни привычки ради;

 

 
насытившись на пастбище, гуртом
они к ручью спускаются напиться
и вновь пасутся, чтобы пить потом.

 

 
И вам, аркадским, с нами не сравниться;
у вас-то и овец наперечет,
того гляди, их можете лишиться.

 

 
У вас не то что корма, но и вод
в достатке нет – а похвальбы немалы, —
мол, вы одни – пастушеский народ.

 

 
Альцест. Обильны влагой горные привалы,
чиста вода ключей и родников,
буравящих расселины и скалы.

 

 
Твои же тянут с низких бережков
водицу с илом, сколько не повадно,
и мрут от корчей либо червяков.

 

 
Притом они строптивы, дики, жадны,
что ни попало на лугу едят,
не столько травоядны, сколь всеядны;

 

 
такой пастьбой они себе вредят —
и молоко от этого дурное
и мало чем полезно для ягнят.

 

 
Но горная трава совсем иное
творит образованье молока,
и нет его вкусней, когда – парное;

 

 
и пусть дорога на верхи тяжка,
зато уж корм отменно благотворный,
и трав Локусты нет наверняка.

 

 
И множит плодовитость воздух горный
ведь каждая вторая тяжела,
и весь приплод здоровый и отборный.

 

 
И коль овца всю жизнь в горах жила,
то никаких укрытий ей не нужно,
и солнце ей не причиняет зла.

 

 
А если жарко очень уж и душно,
я за свирель веселую берусь,
и овцы мне внимают простодушно.

 

 
И спать-то иногда я не ложусь,
от ветра их ночного сберегая,
и равно о любой всегда пекусь.

 

 
Акатен. Ночлегами я не пренебрегаю,
а вот свирель мне вовсе ни к чему
и овцам тоже, так я полагаю.

 

 
У них свои дела, и посему,
отару поручив господней воле,
я набиваю брюхо и суму.

 

 
Но если приглядится кто подоле
к твоим с моими – заключит впопад,
что у меня овец куда поболе;

 

 
забота наша – умноженье стад,
а у тебя – пусть хороши, да мало,
причем прибыток менее затрат.

 

 
Ну, что ответишь? Видно, в цель попало
сужденье очевидное мое.
Альцест молчит – молчанье знак провала.

 

 
Альцест. Твои слова – притворство и вранье,
поэтому, тебе, же в посрамленье,
бахвальство развенчаю я твое.

 

 
Ты первый стал сегодня в нашем пренье
богатству и скоту вести подсчет,
а мы ведь о пастушеском уменье

 

 
решили петь, но умный разберет,
кто высказался тут по сути дела,
а кто из нас невесть о чем поет.

 

 
Акатен. Выходит, спору нет еще предела?
Но если стадо больше, то пастух
со стадом управляется умело.

 

 
Альцест. С большим приплодом жди больших прорух;
от волка ли, от порчи неминучей —
но многие, увы, испустят дух.

 

 
Мои ж числом поменьше – но живучей,
и хищник на вершинах их неймет,
им не страшны репьи и корм колючий,

 

 
и в стороне от вредных нечистот
белы они и знают превосходно
меня, который их пастись ведет.

 

 
Акатен. Рассказывай, приятель, что угодно,
но я в долине больший прок имел,
пока в горах бродил ты сумасбродно.

 

 
Кто воспретил бы, если б я хотел
подняться в горы, где своей скотине
ты чуть не райский приискал предел?

 

 
Альцест. Увы, тебе судьба пасти в долине:
набив травою сорной животы,
твои обжоры не дойдут к вершине.

 

 
Акатен. И грубы эти речи и пусты,
и обо мне болтаешь что попало,
в лесах дремучих одичавший, ты.

 

 
Альцест. В лесах дремучих я узнал немало,
меня вскормили Музы в сердце гор,
тебе ж таких кормилиц недостало.

 

 
И сам ты груб и утверждаешь вздор,
как тот, кто лучших доблестей не знает;
умолкни же, послушай приговор

 

 
тех, кто стиху неладному внимает;
ведь ты свою науку здесь никак
не защитил – то всякий понимает.

 

 
Мир не слыхал еще подобных врак —
твой замысел нехитр, хотя подспуден.
Ты овцам не пастух, а главный враг

 

 
и по миру пойдешь и нищ и скуден.

 



XV


   Этим кончил Альцест, и рассерженный Акатен уже хотел ему было отвечать, но дамы в один голос заставили его умолкнуть и, признав неправым, возложили обещанный венок на голову Альцеста. После чего поднялись и вернулись на свою лужайку под сень прекрасного цветущего лавра; там они расположились у прозрачного ручья и усадили с собой Амето. Рассуждая, чем занять полдневный досуг – так как зной все не спадал, – они увидели вдалеке двух неспешно идущих дам; заметив их приближение, Лия с кротким видом сказала: – Девы, встанем, почтим встречей наших подруг.
   По ее знаку все поднялись и тем же неспешным шагом выступили навстречу идущим, оставив на берегу одного Амето. Сойдясь с подругами и ласково их приветив, они вместе направились обратно с той важностью в поступи, с какой идет от венца новобрачная. Сидя у ручья, Амето издалека созерцал их, от восхищения едва не лишаясь рассудка; не в силах поверить, что перед ним смертные, а не богини, он чуть было не бросился с расспросами к Лии. Но удержал порыв и остался на месте, полагая, что очутился в раю; и внимательно, как прежде, предался созерцанию, говоря: «Если и дальше так пойдет, скоро здесь окажутся все красивейшие девы Этрурии, да что там, всего царства Юпитера; так ведь и я, едва посвятив себя прежде неведомому Амуру, из охотника превращусь во влюбленного и стану угождать дамам; но они таковы, что я готов служить им долгую жизнь, лишь бы боги сохранили во мне тот же дух, что и ныне. Да и как могли бы они возбудить во мне влечение к столь дивным благам, если бы не дали узреть их воочию?» Тем временем, шествуя вслед за Лией меж двух подруг, к тому месту, где пел Теогапен, приблизилась одна из красавиц, точным взглядом величаво обозревая округу; вся она была в ослепительно-белых одеждах с не сразу различимым узором, вытканным искусной рукой; пряжки и кайма по верхнему и нижнему краю платья блистали золотом и дорогими камнями; и дивный блеск разливался среди высоких деревьев там, где она ступала. На груди ее сверкала золотом и резными геммами дивная пряжка, скреплявшая верхние концы тончайшего покрывала; нижним концом оно с одной стороны было переброшено через руку и, ниспадая к земле, оставляло простор левой руке, сжимающей лук, а с другой, откинутое за спину, не стесняло в движениях правую руку, сжимающую стрелу. Шествуя, прекрасная нимфа в беседе то касалась оконечностью стрелы нежных губ, то плавно поводила ею, указуя окрест себя с тою же важностью в повадке, какую, должно быть, являет смертным Юнона, сходя к ним с горних высот. Перебирая про себя все увиденное, Амето в задумчивости рассуждал:
   «Как знать, может быть, это сама Венера, сошедшая почтить свои храмы. Не думаю, что Адонису довелось ее видеть более или хоть столь же прекрасной. А если она не Венера, значит наверняка Диана, правда, Дианой мне показалась та, другая, что шествует рядом, одетая в пурпур; но должно быть, подлинно Диана эта, ибо точь-в-точь в таком одеянье богиня охотится в своих рощах, разве что прическа у этой иная. Может быть, это другая богиня, какой я еще не знаю. Но как бы могла явиться сюда богиня, не послав земле предзнаменований? Меж тем в лугах пестреют все те же цветы, и воды все так же прозрачны, в жарком воздухе не веет благоуханьем, не воспряли радостно травы, сникшие от палящего солнца, не задрожала земля; да и прочие нимфы, не менее прекрасные, не преклонили перед нею колен. Но если она не посланница небожителей, то кем же она может быть среди смертных? Отроду не бывало на земле ничего столь прекрасного; правда, слыхал я, что в подобном убранстве входила Семирамида к сыну Бела и Дидона-сидонянка отправлялась на охоту, но их, я уверен, давно уже нет на свете; впрочем, кто бы она ни была, красота ее необычайна».
   И с таким заключеньем, отвлекшись от целого, он обратился к созерцанию отдельных частей: начиная сверху, он обозрел пышный венок из листвы оливы, священного древа Паллады; стянутые им золотистые волосы прикрывала фата, легкий кончик которой, казалось, готов сорваться и улететь с дуновением Зефира, будь оно чуть сильнее; заплетенные над ушами округлые косы не спадали вдоль стройной шеи, но, перевитые на затылке, были закреплены у каждого уха; достойные всякой хвалы, они не уступали, по заключению Амето, ничьим другим – ни цветом, ни искусным переплетением. Пышный венок осенял, открывая взгляду сияющий, красивой величины лоб, в нижней части которого расходились не чертой, но дугой тонкие, сколь должно приподнятые, цвета зрелой оливы брови над глазами, вобравшими, по мнению Амето, всю красу, сколько есть в природе; захоти они, размышлял Амето, перед их силой не устоит ни одно божество; и, думая так, сам возносился на вершины блаженства, когда на нем останавливался их томный взор, и едва верил, что не весь рай уместился в этих глазах.
   Темные, продолговатые, благостные, исполненные неги и смеха, они так притягивали к себе Амето, что прелестные щеки, где с белыми лилиями смешались алые розы, и изящный нос, коему не сыщешь подобных, и алый рот, алеющий нежными припухлостями, способные изумить всякого, кто на них ни взглянет, едва привлекали вниманье Амето, плененного светом глаз, целительных для него столько же, сколько глаза Лии.
   Наконец, сраженный их силой, он вздохнул и повлекся взглядом дальше и, – созерцая все прочее, не находил слов для похвал; легчайшая фата, прозрачная до того, что едва угадывалась зрением, приколотая высоко над узлом волос, струясь вдоль щек, обоими концами касалась прекрасного подбородка и, как могла, защищала от солнца и мраморную стройную шею, и нежный покатый затылок, достигая выреза платья, который плавным своим очертанием не утаивал округлых плеч. На них Амето взирал как нельзя прилежней, восхваляя их за дивную красоту вместе с теми сокрытыми прелестями, что едва обозначались сквозь тесные покровы порукой юному возрасту нимфы; и, вздумай он в тот миг просить о чем-нибудь, он испросил бы ее объятий, подобных объятиям Юноны, и прикосновенья белоснежных рук с тонкими продолговатыми пальцами в золотых кольцах. Пока она, статная собой, шествовала к лужайке, Амето успел приметить и маленькую ступню, а благодаря легким дуновеньям, от которых взвивались края одежды, заглянув чуть дальше, сумел разглядеть и округлую, ничем не облаченную ножку, чьей белизны не могли затенить покровы, касавшиеся зеленых, привольно растущих трав. Как желалось бы ему увидеть и больше, но нет, тщетно утомлял он глаза; наконец, оторвавшись от нее взглядом, обратился к другой, той, что в строгих одеждах шествовала следом в окружении подруг. Долго с превеликим изумлением он любовался ею, не в силах уразуметь, взаправду ли он видит то, что видит, не сон ли это, не спящего ли вознесли его всевышние к своим престолам для созерцания столь великого блага; нет, повторяет, это не сон, – но только перестанет твердить, как снова усомнится; а сам все смотрит на то, что так любезно его глазам. Высокий стан нимфы облегали розовые одежды, как и у других, украшенные драгоценными пряжками; только на этот раз золотая застежка, скрепляющая покрывало, блистала не на груди, как у той, а на правом плече. Тончайшая накидка, собранная под левой рукой и переброшенная через нее зеленой изнанкой кверху, ниспадала к земле, – оставляя свободной ладонь с цветами, сорванными по пути в окрестных лесах; другой конец ее ниспадал с правого плеча и порой, относимый ветерком, стелился за спиной, как, впрочем, и расходящиеся по бокам полы платья. Ее золотистые волосы, не покрытые фатой, стягивал прелестный венок из барвинка, а из-под него по вискам выбивались золотистые прядки; не заботясь убрать их, она выглядела столь мило, что Амето только диву давался, любуясь ее лицом и все в нем восхваляя: и плавную линию лба, и не разлатые, но ровные брови, и глаза, которые он увидел такими же, какими предстали глаза и другие прелести Филомелы[30] тирану Фракии; ее ослепительные щеки можно было уподобить разве что белой розе, еще не тронутой лучами солнца, а нос, должно расположенный, своей красотой мог бы возместить любой изъян, если бы таковой нашелся; маленький пунцовый рот, полураскрытый в улыбке, и округлый подбородок тотчас пленили бы всякого зрителя, который усладил бы ими уста еще охотней, чем зрение. Внимательно оглядев и белоснежное горло, и стройную шею, и плечи, н груди там, где их дозволено видеть, Амето все оценил по достоинству: и то, что обнажено, и то, что сокрыто; и сладострастным взглядом долго созерцал ступню, обутую лишь в тонкий и узкий черный башмачок, едва прикрывавший пальцы и оттеняющий своим цветом их белизну. Тем временем, покуда Амето предавался созерцанью, дамы приблизились к тому месту, где он сидел, поджидая их в одиночестве; поднявшись в честь их прихода, он сел не раньше, чем они, отложив лук и стрелы, утолили жажду; после чего, насытившись созерцаньем всех вместе и каждой по отдельности, радостно запел:



XVI



 
О боги, вас, в надмирной сфере сущих,
которой чище и прекрасней нет,
все блага и дарящих и несущих

 

 
и промыслом объемлющих весь свет,
вас, кто располагает к доброй цели
погоду и движение планет;

 

 
и Громовержца в царственном уделе,
кому всех прежде я творить готов
обеты, что огнем не оскудели,

 

 
благочестивейшим из голосов
я воспою за светлое виденье,
мне явленное в зелени лесов.

 

 
Тантал и Титий – все, кто в заточенье
Аидом скрыты, милых донн узрев,
возликовали бы, забыв мученья.

 

 
Вас, боги, сотворивших нежных дев,
изящных, мудрых, милых и прелестных,
вас, давших им пленительный напев,

 

 
вас, благосклонных и ко мне любезных,
прошу сберечь и честь их, и красу,
не пожалев им прелестей телесных.

 

 
И ты, кого до звезд превознесу,
Амур, душе неведомый недавно,
ты грубого меня нашел в лесу

 

 
и возродил, и я тебе исправно
служу с тех пор, как Лия песней путь
открыла мне светло и добронравно, —

 

 
и в том моя сегодняшняя суть;
но ты, Амур, внимая восхваленьям,
старайся мне и в сердце заглянуть.

 

 
Тебе служа, я весь объят гореньем,
какое постараюсь передать
в речениях, исполненных смиреньем

 

 
перед тобой; ты дал мне увидать
свой луч, который брошен жгучим взором
той, что твою явила благодать

 

 
мне, дикому; не погрешив укором,
последую я за звездою сей
в благую даль под Лииным надзором.

 

 
Забыв и лук, и стрелы, и зверей
пугливых, я последую со страстью
за девами, которых нет милей,

 

 
кляня минуты, коими, к несчастью,
пренебрегая, по густым лесам
гонять зверей я верен был пристрастью

 

 
и в чаще пропадал по целым дням.
Но если впредь мне времени достанет,
я не колеблясь все тебе отдам.

 

 
Какой гоньбы или ловитвы станет
такую благодать произвести?
Какой привал меня в лесу приманит,

 

 
когда мне довелося обрести
и Лию, и подруг прелестных Лии?
Ведь я у них, пленительных, в чести!

 

 
О, дивный плен! И попади в благие
я подданные царства твоего,
все б не познал я радости такие.

 

 
И я молю, исполнившись всего
усердия, какое есть и будет,
тебя и всех богов со дня сего,

 

 
и пусть мои моленья вас разбудят,
дабы осуществилась впредь сполна
мечта, которой сердце не избудет —

 

 
на вечные остаться времена
здесь, где мы пребываем, – дол заветный
пусть не покинет нимфа ни одна,

 

 
юна, игрива, празднична, приветна,
и без того пылавшая всегда,
и пламенам любви не безответна.

 

 
Коль Дафна или Мирра без труда
добились божьей помощи, внемлите
мне, кто вас не обидел никогда.

 

 
Ведь стольких ваших недругов дарите
вы добротой, внимая их мольбам,
и к недостойнейшим благоволите —

 

 
и это не противно небесам,
и стало частым на земле явленьем,
и небреженьем угрожает вам.

 

 
Так снизойдите и к моим моленьям,
затем чтоб восхищенный мой язык
вещал о вас грядущим поколеньям,

 

 
и царство ваше смертный бы постиг.

 



XVII


   Каждая расположилась на свой лад в прохладной тени прекрасного лавра: одна, сняв красивый венок с золотистых волос и разувшись, белоснежной ступней касалась холодных струй, другая, распустив покровы, стеснявшие руки и грудь, обмахивалась тонкой фатой, в безветрии призывая к себе прохладные дуновенья, как некогда Кефал без надежды призывал к себе скрывшуюся в чаще Прокриду[31]; третья, в изнеможенье от зноя, склонив золотистую голову на сложенную накидку, нежилась в гуще свежей травы. И, внимая тем временем пенью Амето, то и дело посмеивались и перебивали его веселыми шутками. А после того как он умолк, Лия обратилась к ним с такими словами: – Друзья, солнце еще удерживает день в равновесии, палящие лучи его не пускают нас покинуть прохладу; дремлют пастухи, чьи свирели радовали наш слух, теперь до заката мы лишены всяких развлечений, кроме тех, какими может одарить нас беседа; и ничто не подобало бы нам более в праздник Венеры, как поведать каждой о своей любви. Вы все молоды, как и я, и ничто в нашей наружности не наводит на мысль, что мы прожили свои годы, не изведав пламени этой чтимой нами богини. Беседуя, мы расскажем друг другу, кто мы, и не в убогой праздности проведем ясный день, который нельзя даровать ни сну, потатчику всех пороков, ни кормилице их, холодной лени. Согласившись, каждая обещала в придачу к рассказу нежным голосом в благочестивых стихах воспеть ту богиню, которой особо служит, и Юпитера, которому все подвластны. Замысел тотчас повлек за собой исполненье: поднявшись, нимфы уселись в круг на мягкой траве и, усадив в середине Амето, с улыбкой облекли его властью по своему произволу назначить ту, что первая поведает о своей любви; довольный столь важным порученьем, он чуть отодвинулся в сторону, чтобы видеть всех дам, и с улыбкой приказал начинать нимфе в розовом, сидевшей от него по правую руку; повинуясь без оговорок, она так приступила:



XVIII


   – Амето, по праву не мудрейшей, но старшей, я первой, по твоему указанию, задам тон нашему милому хору, над которым мы поставили тебя главным; выслушай же наши любовные повести, и пусть наш пример наставит тебя, как усерднее повиноваться возлюбленной твоей Лии. – И, обратившись ясным лицом к подругам, она так начала:
   – На возвышенной равнине, омываемой волнами Эгейского моря, где расположен прекраснейший город, чье имя[32] вызвало столь долгую распрю среди богов, Марс однажды, не без взаимного согласия, похитил невинность у некой прекрасной нимфы, обитательницы того края; должно быть, страшась позора изгнанной Каллисто, она, тотчас как узнала, что могущественный бог отнял у нее непорочность, никому не сказавшись, оставила благую свиту Дианы. Однако за отнятый цвет невинности бог вознаградил ее чрево, и, когда подоспел срок, она разрешилась от бремени в своем жилище; пестуя дочку, она взрастила ее до поры замужества в блеске счастливой красоты; и уж какая тому была причина, не знаю, – то ли девочка родилась без волос, то ли в младенчестве лишилась их от недуга, – только назвала она дочь Котруллой[33]. И как драгоценность берегла ее до положенного срока, когда выдала замуж за юношу из знатной семьи. Родом он был из тех же мест и принадлежал к семейству, которому в этом крае некогда была вверена власть божественной птицей[34], отчего и пошло его и поныне славное имя; юноше так пришлась по душе нареченная, что, оставив имя свое и предков, он принял имя супруги, увековечив его в потомстве, которое щедро даровала ему Люпина. Произойдя от него, в том же пышнейшем городе родился и мой отец; почтенный доспехами рыцаря, он был именитейший среди тех, кто правил общественными делами, и, живя в достатке, взысканный богами, меня, ими дарованную дочь, нарек Мопсой. Видя, что я, еще маленькая, уже обещаю стать красивейшей, он посвятил меня Палладе[35]; благосклонно приняв меня в священных гротах[36], выбитых копытом коня, рожденного от Горгоны[37], она допустила меня в собрание муз, где я вкусила Кастальских струй и твердой рукой искала вершины Кирры[38], пытающей звезды; благоговейно почитала я бледные лики мудрейших, жителей тех высот, и нередко, когда Аполлон пел под звуки кифары, я внимала ему в кругу девяти муз. Но вот я достигла возраста, положенного для супружества, отец мой, должно быть, по внушенью Юноны, счел мою наружность достойной объятий и, как благочестивый родитель – хотя благ был замысел, но не его исполненье, ибо доволен был тот, кто брал, но не та, кого отдавали, – в ожидании внуков сочетал меня священными узами брака с одним человеком, усердно служившим Вертумну. Но как я подумаю о том, кто мне, нестроптивой, послушной родительской воле, достался в мужья, так находит на меня страх: не даром он носит имя того, кто пятым после Юлия Цезаря[39] взошел на монарший престол – весь мир со скорбью дивился его поступкам, а более всех вскормившая его мать[40], которой худо пришлось от сына, не оттого ли, что в попечениях о его же благе учинила злодейство над Клавдием и Британником.