Чтоб никого не упустить, скажем попросту, что сколько со всего света сюда наезжает людей, стольких ты покорила, и все разными ухищрениями пытались тебя зажечь, но всем им было суждено увезти домой славу о твоей неприступности, равной твоей красоте. Даже жрецы, хранители священного алтаря величайшего и всеблагого Юпитера Капитолийского, отличенные красной шапкой[139], бессильные отвратить целомудренный взор от твоих прелестей, восхваляли тебя и домогались взаимности. Смягчи же суровость, выбери себе одного из тех, кто заклинал тебя Марсом, Палладой, Юноной и древней Кибелой[140], не то Купидон в праведном гневе уязвит тебя, как Феба, стрелой, воспламеняющей любовью к тому, кто не достоин твоей красоты». Но эти справедливые речи отскакивали от меня, как сухой горох от твердого мрамора, как ни жадно я им внимала; все увещеванья были на ветер и не вызывали у меня ничего, кроме насмешки; в душе я тщеславилась своим упорством, по-прежнему безучастная к любым мольбам. Но святейшая Венера, сокрытая от моих глаз, не осталась глуха к речам подруг и, узнав о моей непочтительности, в гневе уготовила кару; не желая сносить поругания своей божественной власти, которой я еще не познала, она зажгла меня своим пламенем, как я вам сейчас о том расскажу.
   Муж мой увез меня с берегов Тибра, и мы тем же путем вернулись в Сицилию; и вот однажды, в торжественный день, я отправилась в храм той самой богини, о которой мы здесь говорим и чьей власти я дотоле не знала; в храме устроен был дивный праздник, и я, придя туда в нарядном убранстве, расположилась среди прочих сицилийских нимф; украдкой оглядевшись, я заметила, что ни одна из них не может тягаться со мной красотой; а то, что произошло затем, подтвердило мою правоту. Едва я подняла лицо, как толпы прекрасных юношей повернулись ко мне и стали мной любоваться. О, сколько дев прокляли миг моего прихода, в душе несправедливо обвиняя меня в том, что я присвоила себе их возлюбленных! Речи одних юношей достигали моего слуха, речи других я угадывала по движеньям и взглядам; и все в один голос, пораженные, твердили мне похвалы. Меня это немало обрадовало, и я постаралась горделивой осанкой придать своему облику еще большую привлекательность, ибо искусство усиливает красоту и тех, кто хорош собой от природы. Глаза мои были потуплены, но, вскидывая их, я видела, как у всех тут же меняется выраженье лица; и вскоре взгляды входящих в храм не так усердно обращались к алтарю, как взгляды юношей и дам – к моему лицу. Среди прочих самые пылкие взгляды бросал на меня некий юноша, приятный собой, хотя видом пастух, грубый сердцем, по имени Апатен (впоследствии из расспросов я узнала, что он в теснейшем родстве с прекрасной нимфой, моей спутницей[141], чью повесть вы сейчас слышали). Весь тот день он не отходил от меня ни на шаг и, с кем бы и куда бы я ни пошла, всюду следовал за мной по пятам. Не страшась сумрака ночи, он перед домом пел мне хвалы приятным голосом на разные лады и не однажды разгонял объявший меня сладкий сон; всеми способами он старался выказать мне, как я ему нравлюсь, и, в свою очередь, старался понравиться мне. Но все его усилия были напрасны, ибо я оставалась верна своему обычаю и по-прежнему служила Беллоне, не зная Венеры; терзанья его задевали меня не больше, чем легкие дуновенья Эола – скалистые вершины Эматийского кряжа[142]; я упрекала его в ничтожестве и корыстолюбии и много раз твердила, что ему больше пристало пахать землю, чем домогаться моей любви. Потом я узнала, что он прежде ни разу не испытал любовного пламени, и теперь оно так жгло его, что он лишился покоя; видя мое упорство, от жалости к себе, он однажды, когда мы вместе находились в том храме, смиренно пред алтарем вознес Венере такие мольбы:
   «О святейшая богиня, матерь пылкой любви, сколько дано нам узнать блага, все оно имеет началом тебя; если я, невежественный юноша, новичок в деле любви, достоин тебе служить, преклони сострадательный слух к моим молитвам, окажи мне заступничество, а если я недостоин того, чего добиваюсь, сбрось меня без промедленья с твоих алтарей. Акримония, прекраснейшая во всей Сицилии нимфа, отрадой своих глаз зажгла во мне твой священный огонь; но, зная, как я горю, она презрела не только мои мученья, но, надменная, и твою власть. Скорбя о своих невзгодах и радея о твоем величии, я молю тебя, если стрелы твои наделены той силой, что укрощала богов и смертных, пронзи ее; пусть она воспылает ко мне тем пламенем, каким я пылаю: отомсти разом за твою и мою обиду, ради новообращенного стоит свершить столь благое дело. О всевышняя богиня, я прошу для себя, не для другого, но если я недостоин, пусть другому будет дано презреть ее пламень и тем отомстить за меня, чей пламень она презрела».
   Мольбы его тронули небо; в знак этого дрогнули алтари и гулом отозвались своды, что я, насмехавшаяся над его словами, ясно увидела. Едва он умолк, как богиня, растроганная, не замедлила обратить слова в дела: свет, какого я отроду не видела, разлился над алтарем и укрыл меня пеленой так, что я никого не различала кругом, и только голоса, бормотавшие глухие угрозы, не смолкали вокруг меня, а я к ним прислушивалась, как боязливая овечка под замком в овчарне прислушивается к рычанью волков или как робкий заяц, притаившись в кустах, слушает заливистый лай собак, не смея пошевельнуться. Но вскоре, согрев меня своими лучами, богиня отверзла уста и певучий голос изрек:
   «О дева, долго бежавшая наших стрел, недостойная наших милостей, твоя красота укрощает мой гнев и надменности твоей испрашивает милосердного снисхожденья; забудем же о твоей вине, хоть она и требует кары, не меньшей, чем та, что поразила несчастную Анаксарету; мы желаем, чтобы сердце твое раскрылось навстречу нам и чтобы ты с любовью навеки приняла в него молящего юношу, готового отрешиться от своего невежества».
   Слова эти, поначалу приободрив меня, под конец ужаснули; душа моя, трепеща, уподобилась несчастному Фаэтону, когда перед ним возникло грозное чудище[143], высланное с земли сразиться с Орионом, отчего, выпустив поводья, он пустил наудачу вольных коней. Но, увидев, что кара медлит, чуть осмелев, я взмолилась:
   «О богиня, не гневайся на меня, верни меня родителям невредимой, ибо, клянусь тебе издавна чтимой Беллоной, я закаялась противиться твоей воле». Так я сказала и только успела смолкнуть, как, подобно несчастной Дриопе, вдруг ощутившей, как ее тело охватывается тонкой древесной корой, почувствовала, как мое тело от макушки до пят охватывают лижущие языки пламени; содрогнувшись, я ждала уже, что сейчас обращусь в пепел, подобно фиванской Семеле, узревшей Юпитера в божественном блеске, но тут пламя, оставив тело, проникло в душу, и, утешенная богиней, я почувствовала себя вне опасности. Сиянье померкло, я снова очнулась среди подруг, но уже влюбленная, и моим жадно ищущим глазам явился желанный юноша, чьи мольбы призвали ко мне любовное пламя. Он мне тотчас понравился, и я полюбила слышать звук его шагов за собой всюду, куда бы я ни ступала; от прежней дикости не осталось следа в моей груди и глазах, готовых любить его больше всего на свете. А очень скоро Апатен, пожелай он, мог бы сам отвергнуть меня, как раньше я его отвергала. Ничто не тешило моих глаз больше, чем он, и радовать его стало для меня первейшей заботой; невежества, которое я так порицала, вскоре не осталось в нем и помину. Из грубого пастуха он стал просвещенным юношей, из корыстного великодушным, и в предприятьях отважным, из ничтожного щедрым и любезным всем людям, так что его, и без того благородного, в скором времени можно было почесть благороднейшим. Затратив немало трудов, я возвысила его до моей красоты и теперь дорожу им превыше всего. Вот таким образом меня, долго остававшуюся холодной, благодаря Апатену, преобразила богиня, которая так возрадовала и радует мою душу, что я воскуряю ей фимиам и вечно буду чтить наравне с Беллоной. И вслед за тем нимфа запела такие стихи:



XXX



 
От Нота[144], чье горячее дыханье
на нас дожди, и грязь, и тучи шлет,
и от Борея злого, чье метанье

 

 
заковывает в лед поверхность вод,
от Эвра заревого иль другого,
кто мягким иль неистовым слывет,

 

 
от Ахелоя[145], божества речного,
безумного не мене, чем Орест,
любивший Пирифоя[146], как родного,

 

 
от всяких бурь, какие в мир окрест
шлет Посейдон, от Бахусовой страсти,
которую столь восхвалял Ацест,[147]

 

 
и от огня, который в злобной пасти
Тифей рождает, и от труса тож,
когда подземный пленник жаждет власти

 

 
и, корчась, повергает горы в дрожь —
ото всего нас оградит Беллона,
едва к ней под начало попадешь.

 

 
Она пойдет войной и на Плутона,
столь жаждущего человечьих душ,
как жаждал восхитительного лона

 

 
он Персефоны[148], раненный к тому ж
Амуром, заглянувшим ненароком
на дно Сицилии, где тьма и глушь.[149]

 

 
И как Беллона неусыпным оком
достойных охраняла в оны дни,
так служит им до днесь с великим проком.

 

 
И все, кто ей привержены, – они
в своем великодушье безупречны,
и щедрость их деяниям сродни;

 

 
и столь спокойны и добросердечны,
что – отвернись Фортуна – все равно
не унывают, но и не беспечны.

 

 
И как притом грустить им не дано,
так ложным благом не возвеселятся —
и то и это равно им смешно;

 

 
и красотой пустою не прельстятся,
чрезмерно не заботясь о мирском,
сильны во всем, за что решили взяться,

 

 
И, утвердив нас на пути прямом,
дарит Беллона неба постиженье,
и светлолика, и ясна умом;

 

 
и в небеса, коль мы свое сраженье
с пороками не устаем вести,
дабы наш дух избегнул пораженья,

 

 
уводит нас бессмертье обрести.

 



XXXI


   Едва нимфа приступила к рассказу, Амето вернулся к прерванным размышлениям, хотя и умерил, насколько мог, пыл желаний. Отогнав прочь суетные надежды, которым не дано было воплотиться, он обратил сладостные помыслы к действительности. И так про себя рассудил: «О всеблагие боги, что с того, что эти прекрасные дамы любят не меня, а других, зато я с ними здесь, куда желали бы попасть многие достойнейшие меня; мне дарована особая милость – услаждать томный взор их красой. О, сколько бы сыскалось таких, кто о лучшем и не мечтает: разве мало владеть тем, чем я в неведении здесь владею. Кого же, как не возлюбленную Лию, я возблагодарю за столь великую милость. Сам троянский Парис не мог бы похвастаться тем, что созерцал большую красоту. О боги, будьте свидетелями; как ни трудно поверить в то, что я утверждаю, это сущая правда. Он в глубине темной Идейской долины видел трех богинь[150], а я здесь, в ясном свете дня вижу семерых, из которых ни одна красотой не уступит богине. Поистине одно преимущество у него было: он узрел их нагими, так что ни одна прелесть не осталась сокрытой. Но как же царскому сыну не иметь хоть одного преимущества перед простым охотником. Да и какой мне прок от их наготы? Она только разожгла бы во мне и без того жестокий огонь, ведь я и при виде их лиц томлюсь душой, насилу обуздывая недозволенное вожделение. О, какое это должно быть зрелище, как бы я им упился, будь мне это дозволено! Но, увы, мне нельзя видеть больше, чем всем другим; впрочем, нимфы не виноваты, это одежды в сговоре против меня, а сами красавицы беспрепятственно являют взорам все, что не скрыто одеждой. И все же насколько судьба милостивей ко мне, чем к несчастному Актеону; того покарала Диана, помешав разболтать о том, что он подсмотрел, а мне никем не возбраняется в любое время поведать милым друзьям об изведанном благе.
   Но, увы, рано радоваться. Я не счастливее Актеона, разве что меня не растерзают собаки: ведь если я о том расскажу, кто мне поверит. Кто заочно может поверить в то, чему я воочию едва смею верить? Впрочем, это не мое дело, главное, что я-то их вижу и, рассказав, не солгу; значит, моя радость не омрачится: про себя я буду знать, что особой милостью допущен лицезреть то, чего не видел никто из смертных. А раз так, то пускай, кто хочет, верит, а кто не хочет, не верит, мне это безразлично».
   В таких раздумьях он то посматривал на прекрасных нимф, то прислушивался к рассказу, а потом, снова погружаясь в сомнения, говорил: «Но захоти я поведать об их прелестях, где я сумею найти слова? Ведь и божественным языком трудно выразить то, что я вижу. О, благословен будет тот день, когда мне впервые предстала Лия! Это она, и только она виновница того, что мне открылось столь прекрасное зрелище; более чем счастлив сей день: если бы я надеялся, что от моих просьб будет толк, я молил бы, чтобы он длился вечно. О, как блаженны, тысячу раз блаженны те, кого они любят и о ком вспоминают, исповедуясь в своей любви нежными голосами!» Потом, взглянув на небо сквозь осеняющие нимф ветви деревьев, он примечал, где находится солнце, по теням, коротким или удлинившимся, определял, близко ли время, когда спадет зной, и, горюя, что солнце слишком быстро гонит блистающую колесницу, про себя молил:
   «О преславный Аполлон, твои жаркие лучи одарили меня великим блаженством, так умерь же свой бег, не гони вперед, не отнимай того, что сам даровал. Задержись хоть на миг, взгляни сюда, на этих прекрасных: все они, как одна, заслуживают любви не меньше, чем Дафна, Климена, Левкотоя, Клития и любая другая из пленивших тебя. А если ты уже обжегся любовным пламенем и боишься на них, робких, взглянуть, пусть эти деревья прикроют их от тебя своей тенью; раз тебя не удержит их красота, пусть удержит тебя жалость ко мне. Вообрази, будто грех Тиеста[151] снова совершен на той стороне Земли, и останься там, где ты есть, пошли долгую ночь тем, кто тебя не ведает и кто в тебе, говорят, не знает нужды; даруй долгий срок нежным речам, растяни, насколько возможно, мою отраду».
   Так он завершил мольбы, и почти в тот же миг нимфа окончила свою песнь. Оторвавшись от сладостных мыслей, он приятным голосом обратился к нимфе в пунцовых одеждах, прося ее поведать о любви, в свой черед; смеясь, зарумянившись от смущенья, она откинула рассыпавшиеся от зноя пряди, частью скрепленные на темени, частью вьющиеся по белоснежным плечам, и, сохраняя пленительную осанку, ясным голосом начала:



XXXII


   – Сказать по правде, о нимфы, не будь я дочерью своих родителей, я сочла бы, что умалчивать о них честней, чем: рассказывать, ибо одного из них можно назвать недостойным славы, а другую – достойной бесславия, если и не за нее самое, то за ее родных; не лучшая молва шла и об их предках, возросших в пороках и не стяжавших любви из-за того, что один из них когтил бедных, а другой льстивым языком высасывал из них кровь[152]. Непричастная плутням родителей, я все равно известна всем как их дочь, поэтому, не боясь исповедью увеличить свою известность, я начну с того, с чего и вы начали. В Ахайе, прекраснейшей части Греции, есть гора, у подножья которой течет небольшая речушка: скудея летней порой, она разливается в дождливое время года; по берегам ее с давних пор живут сельские сатиры и нимфы тех мест. Среди них, простых нравами, и появились на свет те, от кого впоследствии произошел мой отец; подобно Амфиону, звуком кифары воздвигшему из твердых камней Фиванские стены, они своими руками из камней воздвигли немало высоких стен. Но хотя Фортуна, вслепую оделяя мирскими благами, приумножила их состояние вопреки достоинствам, они вскоре забросили скромное, но верное ремесло и всецело отдались плутням Меркурия: видит бог, им больше пристали орудия Сатурнова ремесла[153]. Слава об их роскоши разнеслась далеко по свету, столь же внезапная, сколь и бренная; из черни они сделались знатью, возомнили о себе и нажитыми богатствами, подобно гигантам, низвергнутым на Флегрейских полях, вздумали дерзко тягаться с небом, но боги до времени затаили возмездие, в праведном гневе уготованное им за грехи, и скрыли его от глаз, которым суждено было вскоре навеки сомкнуться. Увы, стоит ли длить рассказ о собственных бедах! Отец мой по старинному мосту перешел через скудные воды и достиг мест, где жила моя мать; родители ее, нарушив меру, указанную Аматунтой[154], умели металлом добывать металл[155] и, купаясь в золоте, носили на алом поясе посеребренное изображение двурогой Фебеи[156]. На их-то деньги, которых было без счету, и позарился мой отец и, не погнушавшись презренным ремеслом родителей, ввел их дочь супругой к себе в дом; там у них родилась я и выросла среди неусыпных забот; отрочество мое было простодушным – никто не досаждал мне науками, и я не ведала никаких богов. Но годы прибавлялись, а с ними и моя красота, и я всей душой возжелала мужа, надеясь, что боги предназначили меня достойному юноше, видом и возрастом подобному мне; однако люди рядят одно, а боги судят другое. Моя красота, которую я так усердно холила, досталась в обладание старику, хоть и очень богатому; но как ни горевала я, вслух роптать не посмела. Весь век он знался с людьми вроде тех, про кого я рассказала, и, прожив лет больше, чем волос на его голове, совсем одряхлел. Чего стоит хотя бы его голова с седыми и редкими волосками, обрюзгшее, рябое лицо, морщинистый лоб, косматая ощетиненная борода, колючая, как иглы дикобраза. Но что в нем всего отвратительней, так это глаза: красные, вечно слезящиеся, глубоко засевшие, и насупленные брови торчком. Губы у него отвислые, как у долгоухого осла, бескровные и тусклые, а зубы за ними кривые, изъеденные, желтые, точно ржавые, прогнившие и щербатые; тощая шея костлявая и жилистая, голова трясется, а за ней и дряблая кожа. И всему этому самым обидным образом под стать хилые руки, чахлая грудь, заскорузлые ладони, тщедушное тело. Скрюченный, он ковыляет, вечно уставясь в землю, которая, должно быть, не чает поскорее его принять, благо, рассудка он давно уж лишился. Вот кому судил меня рок и кто радостно принял меня в своем доме; там я с ним и живу, и нередко в безмолвии ночи, которая, как бы ни отдалился Феб со своими лучами, никогда мне не кажется краткой, он на мягком ложе заключает меня в объятья и отвратительной тяжестью гнетет белоснежную шею. Потом, смердящим ртом обслюнявив мне губы, трясущимися руками ощупывает нежные округлости и шарит по всему моему злосчастному телу и хрипло нашептывает мне в ухо льстивые речи; холодный как лед, он мнит распалить меня своими ласками, когда сам подле меня распаляется одним желанием, но не убогой плотью. О нимфы, посочувствуйте моему горю! Так промает меня чуть не до света, а под утро тщится возделать сады Венеры, ветхим плугом пытаясь взрыхлить почву, жаждущую благодатного семени, – напрасный труд; поводив негодным от старости лемехом – подобно плакучей иве, помахивающей заостренной вершиной, – сам убеждается, что им не вспахать целины. Обессилев, отдохнет и опять берется за дело, собравшись с духом, и так и эдак силится исполнить то, что ему не под силу; и всю ночь крутится и докучает мне постыдными ласками, не давая покоя. Его иссохшей, голове хватает краткой дремоты, и вот, бессонный, он пускается в долгие рассужденья, а я против воли бодрствую вместе с ним. То возьмется рассказывать о временах своей юности и как его одного хватало на многих женщин, то начнет вспоминать любовные похождения и подвиги, а то еще доберется до небожителей и как только ни поносит и ни срамит их за измены, а заодно и всех смертных, кто хоть раз попрал священный обет супружества; и какие и сколько бед случалось от этого, – все расскажет и ни одной не пропустит. А то разразится целой речью, стоит мне только подумать, что он засыпает:
   «О юная женщина, твое счастье, что милосердные боги судили тебя мне, а не какому-нибудь юнцу. У меня в доме тебе не досаждает свекровь, ты одна всему дому хозяйка и мне госпожа; тебе незачем бояться соперниц, я не скуплюсь для тебя на наряды и на все, что тебе по душе. Ты одна мне отрада и утешение в жизни, нет у меня другой радости, как покоить тебя в своих объятиях и чувствовать твои уста близ своих. Окажись ты в руках юнца, что бы тебе досталось? У молодых на уме не одна, а сто возлюбленных, кому же из них и перепадет меньше любви, как не той, что всегда под боком. У них жены часто одни дрожат по ночам в холодной постели, пока они как безумные гоняются за другими; а я при тебе безотлучно. Да и на что мне другая? Боже меня упаси на кого-нибудь тебя променять».
   Наслушаюсь я этих речей и, не взвидев белого света от смрадного его дыханья, велю ему замолчать и спать, но что толку. Стоит мне перелечь от него на другой бок, как он, изловчившись, обхватит меня дряхлой рукой и не пускает, а то щуплым тельцем перекинется через меня – я от него, он за мной. Бывает, на рассвете только отвяжется и заснет; но и тогда громким храпом не дает мне сомкнуть глаз; отчаявшись, я молю богов поскорей послать день, чтобы, избавившись от него, где-нибудь в другом месте найти покой. От таких ласк, как мой старик ни старался исполнить долг, я было совсем извелась. Но мне дали полезный совет – принести обеты Венере, и я решилась излить ей, как самой сострадательной из богинь, свое горе и испросить у нее какого-нибудь средства облегчить себе муку; как задумала, так и сделала. Из своих краев я пришла в ее храм неподалеку отсюда, с должным благоговением предстала пред ее алтарем и взмолилась:
   «О сострадательная Венера, о святая богиня, чьи алтари я с любовью, чту, преклони милосердный слух к моим пеням. Я молодая, как видишь, цветущая женщина, не утешенная старым мужем, боюсь, не растрачу ли я понапрасну лучшие годы, без отрады дожив до холодной старости. И если моя красота заслуживает того, чтобы ты причла меня к своим подданным, войди в мою грудь, ибо жажду тебя всем сердцем; дай ощутить твой жар, безмерно всеми превозносимый, к какому-нибудь юноше, с которым можно было бы радостно вознаградить себя за все безотрадные ночи».
   Не окончив моленья, я внезапно не то уснула и во сне узрела то, о чем сейчас расскажу, не то наяву перенеслась туда, где мне было дано это узреть: но вдруг я увидела себя в блестящей колеснице, запряженной белыми горлинками, высоко над землей; глянув вниз, я только и успела заметить небольшое пространство холмистой земли и лентой извившиеся воды. Вскоре далеко позади остались приветливые Италийские царства и высокие горы Эпира. Потом отвратительные горы Эматии, за которыми мне открылись воды Йемена[157], ключ Дирцеи[158] и Огигийские горы[159], потом древние стены, воздвигшиеся сами собой под звук Амфионовой лиры[160]. И, наконец, передо мной возникли приветливые очертания Киферона – туда и доставили меня белые птицы. Не могу твердо сказать, пылала гора или нет, но зренье убеждало меня в том, что отказывались признать чувства; с опаской ступив на священную землю, я взошла на вершину и увидела кругом среди пламени, доступного только зренью, миртовые рощи, покрывшие всю гору так же, как Оссу и Пиндар[161] покрывают дубравы.