Но в то же время, когда Крымов приехал на студию, встреча и разговоры с Балабановым – после уже пережитой в воображении сцены по дороге с Петровки – представились настолько унизительной, никчемной мстительностью, не способной ничего исправить, что, сразу ощутив усталость, он поднялся на лифте в съемочную группу; а там в своей комнате сел в кресло и попросил Молочкова, чтобы принесли альбом с фотографиями утвержденных и неутвержденных кинопроб.
   – Задумались вы чего-то, Вячеслав Андреевич, – повторил встревоженно Молочков, раскладывая альбомы на столе. – Сам я вам фото принес. А Женя Нечуралов в павильоне.
   – Пригласи его ко мне, если он в зоне досягаемости. Пошли кого-нибудь в павильон.
   – С актрисой Евгений Павлович. На свой страх повторную пробу делает. Главную героиню все ищет. А ведь картина фактически приостановлена, Вячеслав Андреевич. Ох, накостыляют мне как директору. Главное – финансы. Ведь рискую из уважения к вам…
   – Ничего, выдержишь, – суховато сказал Крымов. – Тем более у тебя прекрасные отношения с Балабановым. Доверительные, я бы сказал.
   – Не соображу я, Вячеслав Андреевич, к чему вы?
   – Ну ладно. Иди, Терентий. Дай мне посидеть, подумать.
   Ожидая Нечуралова, он курил, листал альбомы, просматривая фотографии утвержденных на роли актеров, придирчиво, с хмурой недоверчивостью вглядывался в глаза, губы, брови актрис, которых пробовали на главную роль, в череду молодых лиц, сразу ставших плоскими, красивенько-скучными, как вдруг в зрачки ему глянули насквозь пронизанные солнцем, по-детски не защищенные глаза Ирины, чуть-чуть тронутые тенью грустной улыбки. И в ту же секунду он увидел другое лицо – белое, гипсовое, полуприкрытые ресницы, пропускавшие влажный зеленый свет глаз, в последней, запредельной неопрятности беспомощно потекшую по щеке тушь, – и опять удары струй в стекло, рев мотора, шум дождя и миндальный холодок ее мокрых волос, неотступно преследовавший его с тех страшных минут в машине. Потом возникло окно в конце длинного коридора и какой-то плотский запах туалетной воды или одеколона, уловленный от трясущейся седой головы Вениамина Владимировича, – неужели не существует где-то в мире спасительного заговора, молитвы о забвении, о снисхождении памяти?
   «Если бы я смог благодетельным чудом не вспоминать, многое стало бы легче в моей жизни. Он, отец Ирины, был прав, и не прав был я, раздраженный. Он, в одиночестве с новой женой, жил лишь дочерью и хотел знать виновного, и поверил всему, что было против меня. Что ж, изощренность боли, вины и обвинений – как это знакомо! Не рождено ли это нашим милым цивилизованным веком?»
   Крымов захлопнул альбом, в усталой задумчивости разглаживая лоб и переносицу, затем снова раскрыл его, и снова наполненные солнечным светом глаза, чуть затененные отдаленной настороженностью, заулыбались ему навстречу с глянца фотографии. «Дело жизни, назначение ее – радость». Он вспомнил, как в тот июньский день она, освещенная сзади белым водопадом солнца, льющегося с монастырского двора, медленно покачиваясь, спускалась по каменным ступеням в сыроватый полумрак церкви, и уже как-то осознанно и твердо решил, что вторую Ирину на главную роль вряд ли найти, поэтому картина не получится такой, какой была задумана, впереди его ждет горький вкус поражения, еще ни разу так обнаженно не испытанного им.
   – Разрешите, Вячеслав Андреевич?
   Запыхавшись, вошел Женя Нечуралов – второй режиссер, в донельзя потертых вельветовых брюках, в ковбойке, весело-кареглазый, молодой, из-за своей способности смугло краснеть стыдливо скрывавший бородкой молодость и некоторую застенчивость. Второй режиссер в съемочной группе Крымова был преданно и неистощимо влюблен в кинематограф, в великие картины мира, великих актеров, в организационную суету подготовительного периода, телефонные разговоры, поездки для выбора натуры, строительный дух досок, клея и лака, свежих декораций павильонов, был влюблен в таинственно гаснущий свет просмотрового зала перед нетерпеливо ожидаемым колдовством отснятого материала, – во все то, что было признаками серьезного кино; эту влюбленность с первого взгляда почувствовал в нем Крымов два года назад, взяв его для работы над фильмом «Необъявленная война», а позже – на новую картину.
   – Как дела, Женя? – Крымов оторвался от альбома, махнул сигаретой в направлении кресла против стола.
   – Живы, несмотря на все принятые меры. Вы не представляете, как мне сегодня посчастливилось, Вячеслав Андреевич. Я не думал, что вы приедете! – заговорил Женя торопливо, опускаясь на краешек кресла и не без зоркого интереса глядя на раскрытую в альбоме фотографию. – А я, знаете, буквально десять минут назад сделал пробу Шатровой… Та, из Малого театра, и клянусь вам – это феномен! Молодая, фигурка, глаза такой глубины – можно утонуть и не выплыть, великолепно двигается, какая то загадочная улыбка. Неделю назад кончила сниматься у Полищука. Как было бы здорово, если бы вы ее посмотрели! Она еще здесь, взгляните мельком и скажите – да или нет. Вы убедитесь: в ней что-то есть! Позвать?
   – Что-то есть, – повторил Крымов рассеянно, закрывая альбом. – Что-то – это еще только что то.
   – Если можно, Вячеслав Андреевич, если уж вы приехали, посмотрите на Шатрову. На Машу! – взмолился Женя, и лоб его начал смугло розоветь. – Она еще не ушла. Я сейчас приведу ее. Вы сами убедитесь, насколько она близка Скворцовой.
   «Этого не может быть, – подумал с внутренним сопротивлением Крымов, все еще ощущая живой блеск глаз, грустно глядевших ему в зрачки. – Что тянуло меня к этой слабой и сильной девочке с несчастной судьбой? Соучастие? Жалость? Желание разгадать тайну? Или тяга к таланту ее необычной женственности, которая в наше время уже редкость?»
   – Ну давайте посмотрим, давайте, Женя, пригласите Шатрову, – согласился Крымов и заходил по комнате на сквозняке близ окон, раскрытых в шум студийного двора. И неизвестно почему захотелось уехать куда-нибудь: сесть одному в купе, с бездумным облегчением растянуться внизу на хрустящей от свежести постели в неуклонно несущемся перед сумерками, скрипящем, качающемся спальном вагоне, словно бы заполненном золотистой пылью, с пыльными двойными стеклами, по которым долго скользит поздний летний закат, постепенно перемещаясь лучами по глянцу пластика, янтарно озаряя край верхней полки, пуговицы пиджака на вешалке, что мотается равномерно из стороны в сторону, напоминая о сладком одиночестве в запертом купе, твоем маленьком прибежище, где нет ни обязанностей, ни телефонных звонков, где можно наслаждаться мыслями простыми и поднебесными, какие приходят в поезде, когда знаешь, что ты вправе, не сказав никому ни слова, сойти в пять часов утра на случайной станции с неизвестным названием наподобие Райки, вдохнуть сырость смоченной обильной росой захолустной платформы, увидеть, как в тумане низко плавает малиновый шар солнца и в белом шевелении парят над землей дальние силуэты ветел, крыши деревни…
   – Разрешите, Вячеслав Андреевич?
   – Входите, Женя! – отозвался Крымов намеренно громко, чтобы стряхнуть дорожное наваждение: мечта о дороге быша признаком крайней усталости.
   Женя Нечуралов ввел Шатрову в комнату и, не скрывая ласкового восхищения, представил ее. Она же робко остановилась подле Крымова, кося от волнения ангельски синими глазами.
   – Прошу вас, садитесь, – сказал Крымов.
   Она села на диван и вся замерла с выпрямленной спиной, вытянутой гибкой шеей, бледное, овальное, только что умытое после грима личико заметно напрягалось в страхе близкого приговора. А Крымов с болью подумал, как трудно будет отказывать ей, как этот отказ обескуражит старательного и влюбчивого Женю, однако еще не мог точно определить, что в облике Шатровой настораживало, не совпадало, раздражающе мешало ему – не слишком ли строгая, образцовая эта красота без какой-либо загадки?
   – О чем сценарий, вы знаете? – спросил он насколько можно мягче.
   – Мне рассказывал Евгений Павлович, когда готовили пробу.
   – И как вы понимаете – о чем идет речь?
   – О молодежи. Об отцах и детях. О смысле жизни… – Она легонько улыбнулась и испуганно согнала улыбку с пухлых губ.
   – И вы хотели бы сниматься в этой картине?
   – Очень.
   – Почему вы улыбнулись, когда сказали о смысле жизни?
   Она чуть повела плечом.
   – Я думаю, Вячеслав Андреевич, что большинство людей живет сейчас одним днем.
   – Может быть, поэтому и стоит звонить в колокольчик?
   – Не знаю, Вячеслав Андреевич. Я живу надеждой сыграть современную Лизу Калитину. И не везет.
   – Вы полагаете, они есть в нашей жизни, тургеневские девушки? Не вывелись ли они вместе с усадьбами?
   – Немножечко еще есть.
   – Хорошо, не буду вас больше мучить. Спасибо. Посмотрим пробу, увидим, как вы будете выглядеть на экране.
   – Я вам не понравилась. «Не нра», как говорят у нас в театре.
   И она, моргая удлиненными тушью ресницами, щелкнула замочком сумочки, потянула оттуда пачку сигарет, но тут же раздумала, опустила сигареты обратно в сумочку, сказала с многоопытной печалью, удивившей его несоответствием с ее победительной внешностью:
   – Самое невыносимое и стыдное в нашей профессии – момент, когда тебя выбирают. Не те губы, не та фигура, не тот голос. До свидания, Вячеслав Андреевич. Какой вы счастливый человек – выбираете вы…
   – Вы ошибаетесь, наверно. Никто не знает, мы выбираем судьбу или судьба нас, – ответил нехотя Крымов. – Счастлив своим заблуждением тот, кто считает других людей счастливыми. Нет, вы понравились мне, хотя я не понимаю в искусстве этих «нра» и «не нра». Решает необходимость, как вы знаете. Вселять особенную надежду в вас я не хочу.
   – Я понимаю. Успеха вашему фильму. Я вас люблю как режиссера…
   – Благодарю вас. – И он несильно пожал ее трогательно шевельнувшиеся в его ладони пальчики.
   Женя предупредительно открыл дверь и вышел проводить Шатрову до лифта. Он вернулся минут через пять подавленный, облокотился сзади на спинку кресла, уткнув кулаки в бороду, забормотал растерянно:
   – Почему она вам не понравилась? Какие глаза, какая фактура! Стоишь рядом – электричество пробегает.
   – Лучшее в искусстве, Женя, было создано при свечах. Нам с вами в героине нужно «чуть-чуть», а не «все». Иначе некуда будет двигаться. Давайте искать внутренний свет. Впрочем, вы это понимаете. Шатрова при всех ее данных не подойдет. Прекрасные данные, но что-то жесткое в лице, прямизне носа… Однако, Женя, мне показалось…
   – Что вы, что вы, Вячеслав Андреевич, у меня ничего…
   И Женя, тиская кулаками бороду, страдальчески заговорил, подобия морщин сбегались на его молодом лбу:
   – Действительно, актеры на пробах должны чувствовать себя отвратительно. Мы выбираем их, как лошадей на ярмарке. А женщин… Смотрим зубы, ноги, походку. Это все-таки унизительно и цинично, Вячеслав Андреевич! Вот скажите, вы никогда не ошибались, не жалели, что отказывали?
   – Жалел и ошибался. Но уже готовый фильм кривыми ножницами не исправишь. Будь вы хоть дважды гениальным, фильма нет, если нет героя или героини. Плохой фильм – вот это бесстыдство и цинизм перед глазами миллионов. Поэтому, Женя, мы обязаны быть беспощадными в выборе актеров. Впрочем, вы парень способный и всю эту премудрость отлично понимаете.
   – Н-не все.
   – А именно?
   – Разве вы долго искали и выбирали Ирину Скворцову, Вячеслав Андреевич?
   – Я увидел ее в театре два года назад, когда замысел фильма еще был смутен. Кинопробы можно было не делать. Все было ясно: взгляд, жест, движения, внутреннее изящество… Одна ее улыбка, то ли виноватая, то ли грустная, была целый сценарий, если хотите. Можно было представить ее любовь, беззащитность, неудачное замужество, разочарование, смирение, надежду… Такие, как Скворцова, – редкость, особенно среди актрис.
   И Женя сказал естественно:
   – Вячеслав Андреевич, я вас очень уважаю. Но ведь это не так…
   – Что не так? Говорите уж до конца, коли начали. Не об уважении ко мне, а о том, что подумали.
   Обеими руками охватив каштановую бородку, Женя глядел в пол, не решаясь ответить, сокрушаясь оттого, что не вправе поправлять своего маститого учителя, уличать его в неискренности, и Крымов видел эти мучительные колебания, несмелую заторможенность на его лице и поторопил грубовато:
   – Ну, прите напролом, режьте правду-матку, не стесняйтесь!
   – Вячеслав Андреевич, мне неприятно вам говорить плохое… – смущенно забормотал Женя. – Но скажите, вы не отказали Скворцовой, когда последний раз ездили на освоение натуры?
   – В чем отказал?
   – Отказали ей в роли и…
   – И? Прите, прите дальше, ломайте все заборы.
   – Мне неудобно, Вячеслав Андреевич…
   – А что там неудобного? Прите напрямую, яснее обоим будет.
   – Говорят, что она была влюблена в вас, а вы в нее. Она требовала, чтобы вы развелись и женились на ней. А вы не могли…и в тот день, когда ездили на натуру, порвали с ней. А она хотела отомстить вам… страшным самоубийством…
   Женя запинающейся скороговоркой проговорил это и замолк, глянув на Крымова охолонутыми страхом глазами, затем как-то прибито сник, выражая виноватость наклоненной головой, мальчишеской шеей и даже оттопыренным, не вполне опрятным воротником своей поношенной ковбойки.
   – И вы верите, Женя, жестокому мещанскому сюжету и пошлейшей чепухе? Неужели верите? Вы спросили меня, как будто упрекнули, и испугались, – сказал Крымов, подавляя в себе вспыхивающий огонек раздражения. – Так неужели вы верите слухам? Или хотите поверить, потому что слабы, как все люди-человеки?
   – Я не хочу, нет… – ответил Женя сжатым голосом, как бы приготавливаясь понести расплату. – Но почему многие говорят о вас глупости, Вячеслав Андреевич, строят разные пакостные догадки? Почему?..
   – Да потому, что многие до многого не доросли и, если хотите, – как бы помягче сказать? – недобры друг к другу. Мы лукавим и обманываем себя, когда говорим о каком-то абсолютно новом человеке нашего времени. Однако, Женя, на кой черт нужно наше искусство, если все поголовно ангелы? Так вот я о чем. Представьте, что вы, приличный по всем статьям молодой человек, пришли к не менее приличной, но одинокой девице. Вы пробыли у нее час, случайно или не случайно отмеченный зоркими соседями. Каково же назавтра так называемое общественное мнение? Оно однозначно осуждающее – совершилось грехопадение. Вряд ли кто возразит и скажет, что вы перебирали у нее книги и спорили о Феллини. Огорчительно то, что мы попадаем в плен лживых, завистливых и развращенных представлений друг о друге. Понимаете, Женя? Ловкие прагматисты от изощренного ума, а может быть, по большой глупости, подменяют душу человека пошлостью, и совесть сладко задремала у телевизора. Впрочем, вздыбленная совесть – опасная штука для себя и других. Жизнь становится невыносимой, когда не сиюминутными удовольствиями, а по нравственным законам жить надо. Так, Женя, или нет?
   – Вячеслав Андреевич, – проговорил Женя, поеживаясь, – вы с какой-то грустью на людей смотрите…
   – Не с грустью, а с великой досадой, – ответил Крымов. – Потому что это время больше мое, чем ваше. Ваше еще будет. Кстати, наверно, вы на повороте…
   – Я? На повороте? Куда?
   – Имею в виду вашу карьеру, – сказал Крымов преувеличенно равнодушно. – Если уж будет окончательно подмочена моя репутация и… прочая, и прочая, и прочая, то мое место займете вы, Женя, и будете снимать мою картину.
   Женя так резко дернулся головой кверху и так отчаянно исказилось гримасой его зардевшееся яркими пятнами лицо, что показалось: неожиданная боль пронзила его.
   – Никогда! Ни за что!
   – Поясните!
   – Я никогда не займу ваше место! – яростно захлебываясь, заговорил Женя. – Тот, кто занять ваше место захочет, круглый болван! Болван и еще раз болван! Кому придет такое в голову?
   – Одному болвану – мне. Я был бы доволен.
   – Вячеслав Андреевич, я преклоняюсь перед вашим талантом и понимаю, что не смогу сделать такую картину. Она мне не по зубам. Может быть, когда-нибудь я сделаю и свое… но это ваша картина. Я у вас учился и помню: каждый должен шлепать в собственных галошах. В своих, в своих!
   – В собственных галошах – это верно, – сказал Крымов и задумчиво посмеялся. – И все же в земной жизни возможно все.
   – Вячеслав Андреевич! Я не предатель! – выговорил Женя ожесточенно. – Я никогда не соглашусь!
   Он, волнуясь и торопясь, стал неловко выдирать пачку дешевых сигарет из нагрудного кармана ковбойки и, закурив, надсадно выкашлянул дым.
   – Никогда, никогда, – поспешно повторил Женя с негодованием. – Я знаю, почему вас недолюбливают некоторые из Комитета кино, да и некоторые деятели на студии! Не любят и опасаются! Как раз потому, что вы в собственных галошах ходите! А этого они не ценят, умишко у них конформистский, трусливый! Да и хлеб с маслом терять никак не хочется. Я слышал, как один осел, у которого всегда полные штаны, в своем кабинете кому-то сказал: «Поразительная у Крымова способность наживать себе, мягко выражаясь, оппонентов! Чего ему не хватает? Известности? Денег? Неуправляемый левак и эгоист!» Развелось таких вот ослов в кабинетах – уйма, и каждый двумя руками держится за кресло, а зубами – за стол! И почти все – неумейки!
   Крымов опять засмеялся.
   – Давайте, Женя, закончим на этом разговор о чиновниках в кино. Подумаем лучше, как жить дальше. Будем отстреливаться до последнего патрона или сдаваться в плен на милость оппонентам?
   Он дружески взял Женю за локоть, встречая его засветившиеся слабой улыбкой карие глаза, договорил со своей обычной шутливой уверенностью:
   – Отстреливаться, Женя, до последнего! Продолжайте искать героиню. Когда невмоготу будет, я подам сигнал, и вы выйдете из окружения. Я отстреляюсь тогда один.
   – Вячеслав Андреевич! Зачем вы так?
   – Милый Женя, вы еще молоды и не знаете, что обстоятельства бывают сильнее нас. Спасибо за участие.
   – Вячеслав Андреевич!
   – Вы не хотите принять от меня солдатское спасибо?



Глава тринадцатая


   Через полчаса Молочков повез Крымова на дачу, и он, устало откинувшись затылком на спинку сиденья, закрыл глаза, опять с горечью возвращаясь в пустынный коридор на Петровке, где встретился, никак не предполагая, с Вениамином Владимировичем, с его непереносимой театральностью, казалось, неподвластной ему, вызванной искренним горем, и после этого безумия то ли наяву, то ли в воображении видел пьющих за столиком чай багрового Балабанова, по-бойцовски засучивающего рукава на коротких руках, костистолицего Пескарева с подвернутыми под кресло ногами, слышал свою изысканно-шутовскую речь, предназначенную им обоим, и одновременно жалел и не жалел о вылитой в пошлейшей клоунской игре с ними иронии. Но было это или не было? И что-то мешало ему, раздражало неуловимым новым беспокойством, причины которого он еще не определил, подобно тому, как иногда в какой-то момент необходимо бывает вспомнить нужную фамилию, а ее, проскальзывающую тенью, невозможно поймать в памяти.
   Как только выехали со студии в раскаленный ад московских улиц и, подолгу задерживаясь, изнывая в вони выхлопных газов на забитых перекрестках, общительный Молочков, поминутно вытирая потеющие на руле руки и деликатно покашливая, попробовал заговорить («Ай, умереть можно: чистая Сахара!»), но Крымов неохотно сказал: «Отдышимся и помолчим, Терентий, если не возражаешь?» – и замолчал, безразличный к асфальтовому пеклу, пылающему зною улиц, к старанию Молочкова быть упредительным, неунывающим, каким и полагалось, наверное, быть финансовому королю картины во всех жизненных обстоятельствах.
   «Значит, я еду на дачу? – думал Крымов, настраиваясь на домашний лад. – Да, душ под яблонями, милая моя Таня, постоянный мой праздник, и Ольга с тихими бархатными глазами, которая так умеет молчать, когда недовольна мной… Два моих любимых существа на земле, без которых не было бы жизни… И чересчур серьезный Валентин, загадочный в чем-то, тайно желающий что-то свое, и его невеста Люся, Людмила, с виду простенькая, неразгаданная, но тоже желающая что-то свое. Так что же случилось? Раньше я ехал на дачу с радостью, а сейчас? Там есть мой кабинет в мансарде, книги, тахта под раскрытым окном, покой, тишина, в которой можно думать… Странно, я приехал из-за границы и так толком и не поговорил с Ольгой…»
   И снова, едва он начинал думать об Ольге, соскучась по ней, он томительно чувствовал раннюю весну, горную свежесть в воздухе (где-то поблизости были Альпы), праздную толпу, текущую мимо уже жарких витрин магазинчиков, и видел далеко внизу, за каменным парапетом, от которого пахло теплом, апрелем, маленькую, заставленную машинами площадь, всю в нежной зелени платанов, в раскинутой по газонам весенней сети из теней и солнца, – в ту пору первых поездок за границу было ощущение близкой радости, любви, беспечной молодости. Эту уютную площадь он терпеливо искал в последующие приезды в Австрию и не нашел ни в Вене, ни в Зальцбурге. А иногда представлялось ему, что он не мог найти не площадь, согретую апрельским днем, а ту весну, молодость, ту счастливую надежду пятидесятых годов, которая не сбылась… «И все-таки неужели слабой ниточкой прошлого эта площадь связана с Ольгой? Я был за границей один, а она оставалась далеко в Москве… Я скучал, мечтал встретиться с ней на такой вот площади и вместе испытать молодой ветерок беззаботности…»
   – Вячеслав Андреевич, дремлете, а? – Сквозь гул мотора, гася весну, зелень платанов на площади, обыденно и поэтому раздражающе прошелестел вкрадчивый голос и повторил: – Не задремали под шумок мотора, а?
   – Бодрствую.
   – А Евгений Павлович сурьезный человек. Интерес у него к работе есть.
   «Опять Терентий с его неизлечимой общительностью и хозяйственной заботой, потерпел бы, родной».
   – Ты о Нечуралове? – спросил Крымов, не открывая глаз.
   – О нем, Вячеслав Андреевич.
   Крымов разомкнул веки, еще отяжеленные забытьем. Машина миновала серые башни на окраине Москвы, неслась по выжженному добела асфальту кольцевой дороги, слева зубчатым забором мелькали ели, меж ними сквозили желтеющие поля, и в загородном водопаде света подрагивал выжидательной улыбкой узкий рот Молочкова.
   «Любопытно – лицо у него совсем гладкое, как будто не растет ничего, а шея в крупных морщинах, – заметил Крымов. – Вероятно, крепок здоровьем, несмотря на худобу».
   – Положительный он, Евгений Павлович. Не согласны вы?
   – Согласен. Ты на дорогу смотри, на меня смотреть не обязательно.
   – Не волнуйтесь. Знаю я, кого везу-то, – пропел по-бабьи утешительно Молочков. – Считайте, я вас на фронте везу. Ну, вроде где-нибудь на Днепре. Ежели в я тогда на права сдал, то с вами бы в разведке не был.
   – А ты что, вспомнил разведку, Терентий?
   – Все я забыл начисто. И помнить не хочу. Вас вот помню только, потому и люблю.
   И волнистая ласковость в голосе, и черезкрайняя обходительность, и суетливая проворность его малорослой фигурки, и постоянная неумеренная уважительность, неистребимо проявляемая к Крымову, – все эти особенности Молочкова, не успевшие до дна раскрыться на войне, были с любопытством обнаружены Крымовым при первой же встрече шесть лет назад. Он относил это новое, ставшее неотделимым от Молочкова, к форме самозащиты, очевидно, выработанной раз и навсегда бывшим неудачливым разведчиком Терентием, сильно побитым жизнью и в послевоенные годы.
   А встретились они нежданно-негаданно на Калужской площади возле автоматов с газированной водой в воскресный июньский день, весь заметеленный тополиным пухом, и, если бы не пушинка, прилепившаяся к краю стакана Крымова, они не обратили бы внимания друг на друга. «Ой, глянь, как села, прямо в рот летит, стерва», – сказал кто-то, подошедший сбоку, и, перхнув безразличным хохотком, протянул по-обезьяньи цепкую загорелую руку к стакану в соседнем автомате. Крымов взглянул и сначала не поверил: «Не может быть!»
   Из взвода полковой разведки дошедших до Германии солдат в живых не осталось никого, он уже неясно помнил их лица, а эту жилистую, цепкую руку запомнил на всю жизнь, она даже снилась ему, судорожно царапающая пороховой снег на скате воронки… Да, это был Молочков, солдат из взвода разведки, когда-то очень худой, похожий на злого подростка, с наглыми желтыми глазами, ядовитый на язык, носивший трофейный ремень с парабеллумом, бьющим, по мнению многоопытных разведчиков, точно, жестко и гулко, и немецкие офицерские сапоги, залихватски собранные в гармошку на его тонких ногах. Но Молочков, узнанный в тот тополиный день по руке, стремительно схватившей стакан, был не тот ловкий любитель прибауток и деревенских частушек и не тот обезумевший парень, раздавленный страхом под огнем пулеметов на нейтралке, растерявший волю за несколько часов, а был помятый человек мелкого роста, в потертом костюмчике, донельзя застиранной рубашке, при галстуке, повязанном неумело; глаза его напряглись играть по-прежнему бойко, но были как обсосанные леденцы, и нездоровая бледность выявляла серую щетинку на щеках. И Крымова удивил его взгляд, собачий, заискивающий, когда в машине спросил, куда поехать выпить ради встречи – домой или в ресторан. Молочков, не решаясь удобно отвалиться на спинку сиденья, ответил, что домой бы лучше, ежели можно, с женой познакомиться, не без робости оглядывал салон машины, чехлы и привешенную Таней к зеркальцу в качестве талисмана какую-то лохматую нелепицу.