– Я принимаю во внимание все, что имеет отношение к данному делу. Водитель Гулин излагает свое личное отношение к тому, что случилось. Выводы делаю я. На основе показаний всех тех людей, которые знают вас и знали Ирину Скворцову.
   – И если вы выслушаете Гулина, затем мудрого руководителя студии Балабанова, достопочтенного хозяйственника Молочкова, то у вас сложится справедливое мнение – вывод о возможном преступнике, о гипотетическом убийце режиссере Крымове. Я уж не говорю о Вениамине Владимировиче Скворцове, об отце погибшей девушки, который без колебаний обвиняет во всем меня. Пожалуй, он прав как отец, и я понимаю его тоже как отец. Я виноват или… не знаю, как такое заявление выглядит с точки зрения правосудия… не виноват, а виновен, виновен в том, что вселил в Ирину Скворцову надежду, а злобные завистники, тошнотворные, как сама пошлость, разрушили эту надежду. И если это ее убило, какой все-таки хрупкий цветок была она…
   – Вячеслав Андреевич, подобные заявления уводят нас в сторону, в психологию творчества, в темный лес, где рискуешь заблудиться в трех соснах и сломать себе шею. А я, знаете ли, дорожу своей шеей. Поэтому вновь возвращаюсь к главному – что же, по-вашему, было непосредственной причиной смерти Ирины Скворцовой? Открою вам секрет, который в общем-то не является секретом. Отец Скворцовой обратился в инстанции высшего порядка и требует тщательного расследования причин смерти его дочери, и дело, так сказать, поручено мне, а я человек дотошный, извините за откровенность, и хотя мое уважение к вам…
   – Какое тут может быть, ей-богу, уважение, и что такое уважение, и почему уважение и для чего!.. Бред! Я вам сказал, вернее, по протоколу, ответил. Я виновен…
   – Вячеслав Андреевич!
   – Я виновен, и делайте со мной то, что положено дальше.
   – Вячеслав Андреевич!
   – Я сказал вам – другого виновного вы не найдете.
   – Вячеслав Андреевич, я удивлен… Вы должны отвечать за свои слова, а не бросать их на ветер. Подобные заявления опасны, в конце концов!
   – Я уже давно ничего не боюсь. Нет, иногда, конечно, смерти боюсь. Здесь побеждает чистое любопытство: а как будет без меня и после меня? Всю жизнь страдал от любопытства. Может быть, поэтому я и стал режиссером: хотел познать чужую жизнь. Но многого так и не познал.
   – Вы сказали, что во всем виноваты вы?
   – Абсолютно во всем. И вам не нужно больше задавать вопросы ни Балабанову, ни Молочкову, ни прочим…
   – А Стишову, который был у меня вчера утром? Достойнейший, по-моему, человек.
   – Тоже не надо. Романтик и идеалист, влюбленный в меня. Он не может быть объективным. Тем более он мой друг. Близкий к тому же.
   – У меня к вам больше вопросов нет. Пока нет. Если они возникнут, то придется вновь побеспокоить вас, Вячеслав Андреевич.
   – Благодарю. Мне можно идти?
   – Всего хорошего. Желаю всяческих творческих успехов на экране.
   – Благодарю. Тронут вашим добрым отношением к киноискусству.
* * *
   Его потное лицо облепило масленым теплом уже раскаленной, грохочущей в этот час улицы, бьющей в уши соединенным ревом моторов, и он, утомленный, подошел к машине, поставленной им под ветвями притротуарной липы. Обжигая о горячий металл пальцы, открыл ключом дверцу и сел в машину с внезапно захлестнувшим отчаянием оттого, что пропадает, не может остановиться, овладеть собой, найти равновесие, что все делает сейчас в каком-то туманном неблагоразумии, потеряв контроль над здравомыслием, и что это состояние погубит или уже погубило его. Он еще не представлял полное разрушение прежнего, свое новое, униженное место в жизни, где будут действовать иные законы, иные отношения, как бывало на его памяти с некоторыми известными людьми, ударами справедливых либо несправедливых обстоятельств сбитыми с ног. И не представлял собственное положение зависимым в такой степени, какая раньше не распространялась на него.
   То, что происходило с ним, и то, что он делал, плохое и хорошее, говорил, отрицал, утверждал, было немыслимым образом остраннено, усложнено некими нелепыми обстоятельствами, дурными поводами, чем-то, чудилось, нереальным, зыбким, временным, что должно немедленно, вот-вот закончиться, вновь войти в будничную действительность, которая внешне ни в чем не изменилась и была той же, как до отъезда Крымова во Францию. Однако явные перемены произошли и беспощадно возвращали его в тот жаркий июньский день, последний день Ирины, – и когда он с головной болью вышел от следователя и в аптечке машины нашел амидопирин, помогли лишь две таблетки, он без воды проглотил их химическую горечь и подумал, устало приваливаясь к накаленной солнцем спинке сиденья: «Сейчас я должен поехать на дачу».
   Потом он сидел, раздумывая – а так ли уж надо ехать сегодня на дачу, к благостному лету, к соснам, траве и солнцу? Может быть, остаться в Москве, побыть в пустой квартире одному, обдумать в одиночестве случившееся сегодня, ибо и на даче никто не мог помочь – ни Ольга, ни Валентин, ни его любимица Таня.
   «Какое блаженство: вот так сидеть в машине одному, смотреть на дрожание светотени в глубине липы с запыленной листвой и не думать ни о чем, только видеть, слышать улицу и чувствовать. Но разве чувствовать значит не думать? И все-таки не проходит какая-то ноющая боль, неопределенная, как тоска, которая появилась ночью, когда я ушел от Ольги… И почему мне хочется бежать куда-то? И почему так легко было говорить следователю о своей вине, чтобы прекратить унизительные для него и для меня вопросы, – неужели никогда не кончится это?»
   И еще надеясь вернуть душевное равновесие, он попытался вспомнить самый счастливый день в прожитой жизни и наконец вспомнил его – далекий, весенний, как если бы повторилась незабвенная пора детства. Ах да вот он: солнечный март, капель, синие тени берез на белом снегу… и мальчик (это он) стоит перед заваленным сугробами крыльцом и смотрит на радостную голубизну неба над крышей, на свисающие с заледенелых желобов сосульки…
   Нет, он помнил еще и другое счастливое утро, нежный свет зари на стенах чужой мансарды, малиновые блики на тяжелой мебели, пахнущей чем-то старинным, сладковатым… И были тогда длительные майские вечера и цепенящий запах сирени в саду. Где это было? В Германии? В те дни все было удивительно, ни разу позже не повторившись. Ночью горели по горизонту запоздалые зарева окончившейся войны, а среди глыб сгущенного пепла, разрывов, дыма и, мнилось, обуглившихся гигантских лебедей, улетающих вдоль грозного горизонта, округло выделялись вдали купола, крыши, вершины деревьев. А зеркальный месяц остро, дерзко блистал в прорехах, обещая жизнь, любовь, молодость, удачу, возобновление того довоенного утра под Москвой, когда он увидел ее. Она в летнем ситцевом сарафане стояла у калитки, срывала стручки акации, касаясь голыми коленями прислоненного к изгороди велосипеда… Потом он явственно увидел рядом с нею и себя. Он накачивал велосипедную шину, а она стояла под той же акацией, молча водила ладонью по забору, и губы были надуты. «Не может быть, чтобы мы поссорились. Из-за чего? То были неповторимые дни моей юности, хотя не осталось в памяти ни имени милой девочки в сарафане, ни причины ссоры…»
   Но до сих пор почему-то не забывалось, как в те очень давние дни юности проснулся на сеновале с болевшими от поцелуев губами, разбуженный безмолвием после ночной грозы, и поразился: из-за туч выглянула, заблестела ему в глаза одинокая, чисто омытая звезда и до рассвета стояла над черной покатой крышей, еще влажно дышавшей свежестью дождя.
   «Вчера я тоже видел звезду, но это было другое – чувство утраты, а та ночь в юности не ушла из памяти. Да, да, синие мартовские тени на снегу, луна в Берлине, девочка в ситцевом сарафане, сеновал, пахучий ветерок просыхающей крыши – что это, безоблачные сны моей жизни? Да, истинное – то, давнее. Оно осталось со мной, не ушло и, может быть, именно оно держит меня на земле…»
   И страстно захотелось вспомнить и почувствовать свое раннее детство: тихий отблеск росы на лугах, крик грачей в ветреное утро, тишину заката, дух парного молока, звук уключин на реке, а ночью далекий лай собак под разверстой глубиной осеннего неба, потом – мокрый перрон, до краев затопленный февральским туманом, уже предвесенним, угольно пахнущим паровозным дымом, и себя за руку с растерянной матерью, встречающей отца, откуда-то приехавшего, небритого, с неприятно дергающимися губами: «Нет, мать, на земле мне прощения, как нет счастья…»
   Ничего похожего он, Крымов, не сумел со всей горькой полнотой передать в своих фильмах, да и больно было передавать разочарованно-безысходную, давящую силу отцовской тоски.
   « – Никто. Ничто. Никому. Вот так я жил, мать.
   – Почему же?
   – Мое время…
   – Я жалею тебя, Андрей.
   – Святая ты… святая!
   – Посмотри на Славу, ты не забыл его?
   – Неужто сын?»
   Неопрятно грязные руки отца, заметные, однако, крупностью, ладной мужской красотой, были черствы, когда он погладил по плечу мать и неловко притронулся к щеке своего забытого сына. И сын, испуганный жалким, раздавленным видом отца, видел, как затеплились ласковой покорностью глаза матери, простившей все обиды непутевому мужу и этому несправедливому миру, – она была в тот день счастлива, чего он не мог понять.
   «Счастье – это то, чего мы сами не испытали. И это тоже так…»
   «Где и в какой стране я искал счастливую маленькую площадь, которая должна была быть олицетворением земного рая, тишины, нежной прозрачности от закатного солнца? Где – в Костроме? В Париже? В Вене?»
   Тогда он вышел из храма и стал спускаться на Резиденцплац, внезапно решив, что перед ним именно та, обетованная площадь, – серело ноябрьское небо над крышами, над кирхой, падал первый, мягкий, ангельски чистый снег, мохнато белел камень площади, сиденья извозчичьих колясок, как в добром девятнадцатом веке, падал на зеленые и красные попоны застоявшихся лошадей, на сплошь забеленные традиционные шляпы извозчиков, озябших, топчущихся меж колясок, точно на площадях старой России, а посреди Резиденцплац снегопад валил на скопление раскрытых зонтиков туристов, столпившихся вокруг гигантской чаши фонтана, из которой в безумном ужасе тянулись к небу породистые морды бронзовых коней, густо засыпаемые крупными хлопьями. Возле мрачной арки неподалеку от готического собора (с его высотой сводов и гулкой огромностью, где эхом раздавались шаги по каменным плитам) черно стыла наполовину в снегу статуя некоего кардинала. И все на площади было не то и не так.
   А он целый день искал по городу и не находил веселую, людную, благословенную площадь, радостно запомнившуюся в первый приезд. Тогда он стоял на тротуаре у каменной балюстрады, ощущая сквозь тонкий пиджак и тепло, и холодок апреля, а всюду отливали солнцем витрины магазинчиков, стекла киосков, мимо двигалась пестрая толпа, одетая в преддверии лета с праздничной и весенней яркостью, а внизу маленькая круглая площадь лежала греческим амфитеатром, вся в согретом апрельском покое светоносного дня и еще свежего горного воздуха, в сиреневых тенях платанов – тихая, солнечная, как обещание вечной весны в старом австрийском городе.
   «Так, может быть, она приснилась мне? В Вене или Зальцбурге?»
   В последний свой приезд в Вену Крымов сбежал из дворца Пальфи, где проходила встреча московских кинематографистов с австрийскими интеллектуалами, и снова стал упорно искать эту безымянную площадь, а она по-прежнему пряталась где-то за каменной балюстрадой, теплая, окруженная зеленеющими платанами, с пестрыми весенними толпами…
   Он так и не нашел ее в этот промозглый февральский день, пасмурный, ветреный, в конце концов заблудился и, отыскивая свой отель, попал (как узнал позднее) на «блошиный рынок». Он шел по растаявшему бурому месиву, сыпал мокрый снег, а справа и слева возникали посинелые на холоде лица, машины и прилавки; там было расставлено, хаотично навалено что-то невообразимое: стенные гробообразные часы, громоздкие подсвечники времен Франца-Иосифа, бронзовые канделябры, лампы, навесные замки разных веков, книги в затерханных кожаных переплетах, старомодные меховые шубы, всевозможные шляпки, прадедовские жилеты, детские стоптанные туфельки, олеографические картинки прошлого столетия, красочные открытки, изображавшие новогоднюю елку в оплывших свечах в обрамлении пышных декоративных сосулек, кайзеровские солдатские шлемы, многорукие индийские боги, вырезанные из дерева, костяные статуэтки-пепельницы, стоявшие некогда в пышных гостиных, люстры времен былого величия Австро-Венгрии, потертые юбки, грязные пиджаки, тронутые молью дамские горжетки – от всех этих многообразных и бесполезных вещей на прилавках, от возбужденной толпы, от плотной толчеи повсюду исходил шерстяной запах мокрой одежды, сырого снегопада. Вокруг нестеснительно толкались неопрятные бородатые парни в донельзя заношенных джинсах, громко смеялись, обнимая длинноволосых девиц, хлюпающих лиловыми носиками, пили прямо из бутылок пиво и шумно закусывали сосисками из целлофановых пакетов.
   Крымову бросилась в глаза молодая женщина в короткой заячьей шубке, с бледным, истонченным лицом – она отвела взгляд, когда он неожиданно задержался около ее необычного товара. На подстилке у ее ног лежали две хохломские ложки, набор русских матрешек, разноцветные мотки шерсти. Крымов с любопытством рассматривал отлакированных влажным снегом матрешек, чужеродных, случайных здесь, на венской толкучке, и тут же подумал, что эта женщина – по-видимому, его соотечественница, покинувшая родину в поисках земного рая…
   А она не подымала разительно черных на белом лице ресниц, хотя он стоял уже дольше, чем следовало из праздного интереса. Она, должно быть, почувствовала в нем не рыночного ротозея, а человека из дальних краев, которого не хотела бы встретить в такой неприютный, продутый ветром день вот тут, на унижающей толкучке.
   – Вы не из России? – наконец решился спросить Крымов, видя вблизи ее усталое красивое лицо, ее заячью, почти новую шубку, в которой, вероятно, так тепло и кокетливо было ходить в трескучие морозы, а теперь было зябко стоять на ветру, в растоптанной множеством людей снеговой каше. – Простите, – добавил он. – Я заметил хохлому, русских матрешек, поэтому подумал…
   Ее изможденное лицо изменилось, порозовело, выгнулись дуги атласных бровей, она вскинула большие, ожигающие печалью глаза и сейчас же опять опустила ресницы, тонкой рукой без перчатки запахнула шубку на горле и ничего не ответила.
   – Вероятно, я ошибся, – проговорил Крымов, извиняясь за совершенную неловкость. – Энтшульдиген зи, битте, мадам [2].
   Он выговорил эту фразу и вдруг увидел, как ее лицо исказилось болью, она сказала сдержанным грудным голосом:
   – Мой муж умер от инфаркта месяц назад. Я без средств.
   И Крымов, удивленный звуком ее голоса, изысканно ясным, интеллигентным русским произношением, какое, казалось, невероятно было услышать на этом рынке, в суматохе, в перекриках возбужденных пивом и торговым азартом бородатых парней, спросил:
   – Где вы жили в России? В Москве?
   Она торопливо достала из кармана шубки сигареты, сигарета подрагивала в ее точеных пальцах с облезшим маникюром на ноготках; женщина спеша чиркала колесиком зажигалки, никак не могла высечь огонь, и Крымов помог ей своей зажигалкой. Она прерывисто вдохнула дым и, кутая воротником шею, сказала:
   – Из окон нашей квартиры был виден Тверской бульвар.
   И он представил себе Тверской бульвар за чугунной оградой, весь в сугробах, заснеженную крышу нового МХАТа между деревьями, завьюженные липы под окнами, обжитую, удобную квартиру и ее, эту молодую женщину, выходящую из подъезда в вечерние огни бульвара, и даже увидел, как она на остановке, садясь в троллейбус с замороженными стеклами, расстегивала заиндевелый замочек сумки, чтобы достать проездной билет. И вообразив это, он остановил взгляд на мотках шерсти, мокрых от растаявшего снега (эти намокшие мотки особенно выказывали непоправимое несчастье), и, понимая безнадежность жалости и сострадания, сказал небрежно:
   – Я хочу купить у вас матрешку. Сколько она стоит?
   – Я не продам, – ответила она вполголоса, опуская глаза.
   – Почему?
   – Я знаю: у советских туристов нет лишних денег, – проговорила она, и манера, с какой она курила, снова напомнила ему Москву, зимний вечер, съезд и тесноту машин у Дома кино на Васильевской улице, чью-то очередную премьеру, а в просторном фойе хорошо одетые женщины курили в креслах, смеялись, говорили о последнем фильме Феллини, о бракоразводном процессе Элизабет Тейлор, об ужасно затянутой картине Антониони…
   – Я через два часа улетаю в Москву, – сказал он и безмятежно вынул бумажник. – Деньги мне уже не нужны. А матрешка чудесная. У меня сто шиллингов. Этого хватит?
   Она взяла деньги, и в ночной глубине ее расширенных глаз скользнуло тихое необратимое отчаяние, от которого у него сжалось сердце.
   В отеле, собирая чемодан, он долго вертел в руках эту купленную на «блошином рынке» матрешку и, не изменяя прочному военному и послевоенному суеверию не брать вещей по несчастью, оставил ее в номере (как сувенир) на постельной тумбочке вместе с последними тридцатью шиллингами прислуге…
   «Но как и чем неудачные мои поиски счастливой площади и та молодая женщина касались меня и Ольги? Возможностью радости и возможностью несчастья? А Джон Гричмар? А Молочков? А отец Ирины? Нет, не хочу о них думать, я непереносимо устал».
* * *
   Крымов потер виски, стараясь массажем успокоить непроходившую головную боль, а ему надо было сейчас во что бы то ни стало расслабиться, снять напряжение, как он иногда делал после тяжелейших репетиций и съемок: погонять машину по кольцевой, въезжая на незнакомые проселки, останавливаться, выходить, дыша лесным и полевым воздухом, прогретым ветерком, снимавшим усталость.
* * *
   Да, да, Гричмар…
   «Когда я просыпался в третьем ряду, то понимал, что твой фильм гениален». «Когда я просыпался, то понимал…» Кому я сказал такую фразу? Именно Джону Гричмару по поводу его картины. И что же? Да он и не обиделся, он рассмеялся. Формалистическая скучища, напичканная Фрейдом. Однако в фильме одна сцена была поразительная – отец и дочь встречаются в тайном ночном клубе в разных компаниях, дочь не видит отца, и отец наблюдает из полутьмы за ее добровольным стриптизом, потрясенно узнавая, стыдясь, страдая, готовый сойти с ума… Что мне лезет в голову? Опять Молочков? Сидел всегда как замерший в ожидании кузнечик на диване, сама преданность, влюбленность – зачем, зачем ему четыре тысячи? На дачу? Воздух для Сони? Какое имеет значение – на дачу или в сундук. Как душно, нечем дышать было на шоссе. Сейчас направо поворот – и лес. Все пройдет, все забудется в лесу по дороге на дачу. Ни Гричмара, ни Молочкова, ни той женщины на «блошином рынке», ни той счастливой площади в Вене… Какое они имеют отношение ко мне и Ольге? Вернулся из-за границы, не важно, здоров ли, доволен ли, но обласкан Западом… Так ведь? Хочу забыть, не хочу помнить многое. «Когда я просыпался, то понимал…» Она замучила меня, эта фраза. Ее надо забыть. И Джон Гричмар тоже забыт с ошеломляющей сценой в его фильме, и Париж с его пляс Пигаль, и отель с коктейлями в баре. И Балабанов с багровеющим лицом, и неподкупный Пескарев с его костылями, и работники студии в коридорах со своим жалким злорадством. Да не они жалки, а я сам и то, что было прошлой ночью… Только одно было тогда страшным – холод Ольги и мое одиночество. Но куда я мчусь и зачем? Куда свернуть? Где лес?»
   Жгучее пекло на шоссе, скользящий блеск, удары мушек в стекло, накаленный ветер, вонь размякшего асфальта, выхлопных газов – бесконечная кольцевая вроде бы сразу и навсегда кончилась, едва машина свернула в лес, на узкую, испещренную пятнами солнца дорогу, где мягко подуло в окна прохладой и нижние ветви елей освежающими веерами замахали над ветровым стеклом, обдувая то светом, то тенью.
   «Все кончено, все позади и кончено. Моя машина – моя крепость, мое убежище и прибежище, прибежище от всех бед, – подумал с иронией Крымов, силясь наслаждаться прохладой, лесным воздухом, и тут вспомнил фразу любимого Толстого из дневников девятисотого года – прекрасную фразу надежды: „Если буду жив. Живу и пишу. Как будто несколько бодрее себя чувствую“. – Да, бодрее, бодрее. Все великолепно. Все чудесно. Все отлично. Если буду жив…»
   И не понимая, что с ним происходит, Крымов почувствовал, как подступают, горячо душат его слезы, жаркой пеленой застилают глаза; он стиснул зубы и неумело заплакал от смертной усталости, от тоски, глотая рыдания, опуская голову, как будто кто мог услышать, увидеть его в машине, подглядеть его слабость, которую он ненавидел в других и которую так сладостно и горько познал сейчас.



Глава двадцатая


   Это было огромное, напоминающее спортивный зал помещение со стеклянными звуконепроницаемыми стенами – посередине чудовищным сооружением темнела металлическая гильотина, сверкая косым острием поднятого ножа, с выемкой ложа внизу, куда обреченный должен был положить голову, перед тем как освобожденный бритва-нож упадет на подставленную шею, разрубая позвонки.
   Он уже предчувствовал огненный ожог боли, свой последний немой крик с закрытым ртом и видел собственное обезглавленное тело, кровь, мертвую голову, крутящуюся в корзине. И от этого последнего, неумолимого, что предстояло ему, окатывало ужасом и леденели волосы на затылке, подкатывала тошнота.
   Какие-то тени проступали в камере, одна стена которой была подобна широкой двери в сторону стеклянного помещения, на этих тенях жестко скрипели ремни, а безликие лица были учтивы, добры, изъявляли дозволенную законом расположенность к нему перед последними минутами его жизни. Они, тени, что-то ненадоедливо делали по углам, несуетливо ждали. Кто-то спросил спокойным белым голосом, желает ли он выкурить сигарету, и он весь встрепенулся, окончательно сознавая, что вот оно, прощальное удовольствие на земле, что ему (ведь еще в детстве читал и знал про это!) разрешают исполнить последнее желание приговоренного к казни. Он понимал всю бессмысленность того, что ему предлагали, понимал – все, что он должен сделать или не сделать, ничто не имело значения – и сказал тупо, еле шевеля коснеющим языком: «Да». Ему подали зажженную сигарету, приторно-терпкий дым одурманил его, и мгновенно закружилась голова. Стеклянный зал, стены, темное сооружение с косым ножом вверху, приготовленным для него орудием смерти, поплыли в белесом туманце, и слабость облила липкой испариной. Он тяжело одурел, едва не потерял сознание, опершись грудью и руками на какой-то стол, вокруг которого двигалось и кружилось смутное, белое. И в этом белом не исчезали, присутствовали безмолвные тени, одна из них неощутимо вынула из его рта сигарету, вкус и запах табака исчезли, стало легче, белое рассеивалось в камере, и опять ласковая тень вкрадчиво спросила его, не желает ли он стакан красного вина, и если желает, то пить следует медленно, иначе не будет удовольствия… Испытав тяжелый дурман сигареты, он хотел отказаться от стакана вина («Почему стакан, а не бокал?»): в одурении сигаретным дымом был ядовито-приторный порочный привкус наркотика, этот наркотический привкус мог быть и у красного вина, которое он не любил в другой, свободной жизни. Но глоток теплой красной жидкости из стакана, незаметно поднесенного, вложенного в его руки неотступающей тенью, влился в горло вяжущей густотой и имел цвет человеческой крови, он поморщился, почувствовав ее солоноватый вкус и вместе хмельную приятность когда-то испробованного во Франции сухого красного вина.
   «Чьей силе я подчиняюсь, почему я соглашаюсь с ними? И почему на тенях надеты ремни?.. Кто меня заставляет? Меня никто не насилует, не настаивает. Ведь ничто уже не имеет смысла, через несколько минут меня не станет».
   Странно было и то, что он не ответил отказом, возмущением, криком, когда бесплотный голос нежно спросил его, желает ли он увидеть женщину, и тотчас возникла в камере тонкая сильная фигура женщины. Она вошла вся в прозрачном, волнисто покачивая бедрами, а когда приблизилась той же покачивающейся спутанной походкой, сквозь бесстыдное одеяние молодо, доступно и грешно обозначились крупные литые груди с коричневыми сосками, изгиб стана, живот, стройные ноги.