Страница:
– Не совсем так, – усмехнулся Крымов. – Нас было четверо. Поэтому донос мог написать и я, опомнившись, отрезвев и раскаявшись, или Гричмар, чуточку хватив в баре аэропорта перед отлетом, заботясь о моей нравственности и заблудшей душе.
– У тебя еще хватает сил иронизировать, Вячеслав, – выговорил Стишов, и его тонкое стоическое лицо римского патриция побледнело, стало печальным. – Да, Вячеслав, на старости лет я не в первый раз прихожу к прискорбному выводу. Можно ли за дверью своего дома оставаться самим собою? Вряд ли, Вячеслав, вряд ли. Нельзя сохранить невинность. Угождай расхожим вкусам, улыбайся бездарным критикам – и ты мил всем, талантище, молодец, чуть-чуть не дотянул до великого! А я брезгую, боюсь взбешенных лисиц и глупцов… Ах, разве не мерзость! – воскликнул Стишов, подходя к бару, и было смешно и грустно видеть, как он, высокий, благородно седой, моложаво изящный холостяк, не без брезгливости взял двумя пальцами фужер с коньяком, понюхал его, водя из стороны в сторону носом (так нюхают нечто грубое, малоароматичное), сказал с язвительным сожалением: – Если бы я умел, то напился бы, как в субботу наш слесарь-водопроводчик из домоуправления, и тогда было бы восхитительно материться и смотреть на белый свет!
– Ты не умеешь, Толя, ни того ни другого, – сказал Крымов. – Не твое амплуа. Пить в меру и ругаться не в меру могу я. Как бывший полковой разведчик. Тебе не к лицу. Никто не поймет и не оценит. Ты в другой традиции. В дворянской. Голубых кровей.
– Поймут! – возразил разгоряченно Стишов и так стукнул фужером о подставку бара, что выплеснулся коньяк. – Поймут! – повторил он и слегка сконфуженно вытер ладони аккуратно сложенным носовым платком. – Надо тебе пойти куда надо, Вячеслав, и разорвать паутину нечестивых пауков! Иначе она задушить может!..
– Куда пойти? Жаловаться на кого? Сетовать на коллег по работе? Я не знаю, с кем разговаривал следователь. На Балабанова? У него в десятки раз больше так называемых аргументов, чем у меня: молодая актриса погибла при неизвестных обстоятельствах, поэтому ведется следствие, а сам режиссер Крымов – человек довольно избалованный, испорченный славой, возомнил, что ему дозволено все. К тому же жаловаться – признак слабости, Толя.
– Ах, что ты там такое натворил с Балабановым? – застонал Стишов и схватился за голову. – Вся студия о небывалом скандале говорит! И это действительно: – в его кабинете сидел сам Пескарев? Представляю, как он доложит начальству, какими сочными все разрисует красками! И ты что – в самом деле хотел отвесить пощечину Балабанову? Какие у тебя ветхозаветные кавалергардские манеры! На худой конец, лучше уж было бы бросить перчатку.
«Значит, было. Неужели было?»
– Нету их нонеча, белых перчаток-то кавалергардских. А случись такое лет тридцать назад, с превеликим удовольствием прикоснулся бы к его нежному личику без лишних размышлений. Жаль, давно растерял солдатскую прыткость. Значит, правда, скандал? Прекрасно! А мне казалось – все произошло в моем трусливом воображении.
– Ты самоубийца, Вячеслав, чудовище и драчливый мальчишка! Ты с завязанными глазами ищешь край пропасти!
– Опять не вполне так, Толя. Ну вообрази: пришел я к одному кинематографическому начальству. Толстощекий наш отец бежит по кабинету навстречу, весь нетерпение, весь излучение восторга: «А-а, вы ко мне, какой гость, какой гость, не часто вы меня балуете!» Радостное трясение руки, чуть ли не сладостное лобызание, чай с сушками, счастливое блистание глаз, чуткие расспросы, обещания: «Конечно, конечно, все утрясем! Если не помогать талантам, зачем нам здесь, чиновникам, сидеть?» И – ни черта! Пальцем не пошевелит. Такова современная форма выживания. Все на опыте проверено, Толя.
– Повторяю: ты задира и самоубийца! Ты как будто нарочно ищешь своей гибели!.. Я умоляю тебя! Смирись! Я прошу тебя! Я умоляю! – вскричал вдруг Стишов и просительно сложил руки на груди. – Ты непременно хочешь безвинно пострадать?
– С чем смириться?
– Не вступай ни с кем в конфликты, Вячеслав, прошу тебя.
– Представь, что многое от меня не зависит, Толя.
На лестнице в мансарду послышались взбегающие шаги, и, спросив на пороге: «Папа, можно?» – в кабинет вошла Таня, с лукавым подозрением тряхнула волосами в сторону Крымова, затем Стишова, поставила на откинутую подставку бара графин, заискрившийся розоватой жидкостью, сказала:
– Я вижу, у вас секреты. Папа, это сок моего производства. Размятая малина в колодезной воде. Потрясающе! Нужно пить и мечтать о чем-нибудь. Я сейчас налью.
Она щедро, до краев наполнила чистые фужеры, подала сок обоим и, босая, на цыпочках сделала шутливый реверанс.
– Если я не нужна, то я пошла на пляж поиграть в волейбол и выкупаться. Возражений существенных, папа, нет? Обед на кухне.
Она поцеловала отца в висок и вышла, легко ступая загорелыми ногами, а он еще чувствовал прикосновение ее детских губ, как прохладу ветерка, родной плоти, и не сразу расслышал голос Стишова, поперхнувшегося глотком ледяного сока:
– Ты абсолютно невиновен, но кому-то надо замутить чистую воду: а может быть, Крымов и виновен!
– Наверное, виновен, Толя, наверное.
– О чем ты говоришь, безумец!
– Слезинка ребенка… помнишь? Поэтому мы все виноваты. За слезинку ребенка, без вины пролитую. Мы все, кто еще способен чувствовать. Иначе никто ничего не стоит.
– При чем здесь Федор Михайлович, скажи на милость? Я замечаю, в тебе сентиментальность появилась!
– Поверь, Толя, нам не хватает парковых скамеек, чтобы подумать об изруганной практицистами сентиментальности.
Они оба, знавшие друг друга не первый год и понимавшие друг друга с полуслова, сейчас видели – или хотели видеть – одно и то же в разных плоскостях, может быть потому, что серьезно встревоженный Стишов как бы изменил своей привычной манере на редкость воспитанного человека распространять вокруг себя уют приятного общения, что порой так нужно было Крымову, как покойная гавань после бурного плавания. Стишов не мстил судьбе за много лет, прожитых без семьи (он развелся с женой в молодости), без детей, с единственной прочной привязанностью к матери, женщине мудрой, всю жизнь посвятившей сыну и, к сожалению, умершей лет десять назад. Всегда безупречно выбритый, подчеркнуто опрятный, причесанный (седые волосы отливали серебристым глянцем), он даже дома, в кабинете, среди сплошь забитых книгами стеллажей, был безукоризненно элегантным, носил модные, молодящие его сорочки. И по мнению Крымова, эти его сорочки, галстуки, светлых тонов приталенные пиджаки, стройно подтягивающие его высокую, спортивного вида фигуру, и узкие отглаженные брюки были явным выражением его упорного желания держаться в нужной форме, неустанно и последовательно бороться с неодолимо наступающим возрастом. Любя полуостроту более, чем остроту, он чуждался резкостей, не мог, как ни чудаковато это выглядело, убить и комара на своей руке (он предупредительно смахивал его носовым платком, убежденный во всеобщей мировой связи всех живых существ), но Крымова подчас крайне изумляло другое: непоколебимая преданность Стишова кинематографу, стоическая верность искусству, которое он ставил выше жизни.
– При чем здесь Федор Михайлович? – повторил Стишов с недоумением, отвергая в несогласии и любимого Достоевского. – Слезинка – архаизм. – Реально – слезы. А уж если так, то я хочу тебе сказать другое. Где современные боги? Где кумиры и гении, которым хотелось бы подражать? Нет серьезных школ, никто не хочет авторитетов в искусстве, ибо всякий считает себя первым. Писать, как Толстой? Старо. Как Репин? Скучновато, консервативно. Снимать, как Эйзенштейн? Надоел старик. Вот поэтому раздерганность, куча мала талантов, пиршество многих, недостойных входить в сад искусства, которые усиленно сочиняют сценарии, шустро снимают и без конца возятся, завидуют, толкаются в теплом безветрии. И все же есть у нас некоторое количество людей, в том числе и один мой друг, которые могут украсить любой кинематограф мира, но…
Стишов пригубил фужер и, словно обжигаясь допил холодный сок, белая холеная рука его дрожала (этого никогда раньше не замечал Крымов), и дрожала золотистая запонка на белоснежной манжете.
– Почему люди поклоняются талантам и одновременно хотят унизить их? И этот трагический несчастный случай, в котором что-то ищут…ив чем-то подозревают тебя. В чем? Слезинка, слезы… Уму непостижимо! Умоляю тебя, не вздумай говорить о какой-то мифической своей вине следователю, запутаешь все и не будешь никем ни на секунду понят. Ты как-то упрекал меня в том, что я считаю искусство параллельной жизнью, выше реальности. Но ты-то, ты, бывший командир взвода разведки, вся грудь в орденах, ты-то, суровый реалист, не окажись современным донкихотом… рыцарем печального образа от своего вселенского чувства!
Крымов помолчал, вдавился затылком в теплую обшивку кресла.
– На Страшном суде, – сказал он в раздумье и лукаво подмигнул, – человечество в свое оправдание представит эту великую книгу. Нам всем не хватает и донкихотства. Понимаешь? Снова Федор Михайлович…
Он закрыл глаза, и опять внезапная судорога сладким удушьем прошла по его горлу, как давеча при встрече с Таней, и, с трудом пересиливая себя, страшась этих приступов недомогания, он повторил шепотом:
– Понимаешь ли ты меня, Толя?
– Снова Достоевский, дружище? Но ты сильный человек, в тысячу раз сильнее меня…
– Это не Достоевский. Это наша жизнь.
Стишов в замешательстве притронулся ледяными пальцами к руке Крымова, спросил неуверенно:
– Что с тобой, Вячеслав? Ты стал какой-то… неземной… недосягаемый для меня. Я действительно перестаю, что ли, понимать тебя. Разве мы можем взять на себя все несовершенство мира?
– Несовершенство мира… Я не о том, – глухо проговорил Крымов с закрытыми глазами и стиснул зубы. – У меня сердце разрывается, – сказал он хрипло, – как вспомню холодок ее мокрых волос на щеке, когда вез ее в больницу. И что ужасно – машину трясло, и ее голова сползала мне на грудь, как будто просила о спасении… И ты знаешь, какая мелькала у меня тогда страшная мысль? Что я везу свою Таню и что это конец моей жизни. Можно было сойти с ума. Поверь, между нами ничего не было. И не могло быть. Да нет, это какое-то другое чувство, выше, чем жалость.
– Поясни, пожалуйста, – попросил Стишов.
– Прости за некоторую цветистость и пошловатость, других слов сейчас не найду. Такие, как Ирина, талантливы, как талантлив цветок, но они слабы, беспомощны, их ломает ветер…
– И тебе хотелось помочь?
– Я не смог. Боюсь, Толя, что произошел не несчастный случай.
– Что ты хочешь сказать?
– Ничего не хочу. Что-то сил нет, Толя. Был какой-то сумасшедший день сегодня… Впрочем, как все последние дни. – Он попытался улыбнуться глазами. – Пей сок, приготовленный Таней, а я выпью еще коньяку. Это посущественней. Лень вставать. Налей мне.
– Не много ли ты в последнее время? Как я заметил, ты не отставал и от известного в этом смысле Гричмара, – упрекнул Стишов и, наливая коньяк, задержал руку, беспокойно взглянул на Крымова, кивнувшего с понимающе-ироническим согласием.
– А бог его знает, Толя, пью и не пьянею. Сам удивляюсь. Это от «пере». От перенапряжения, от переутомления. И от прочей перечепухи. У меня почти не было перерыва между картинами, не отдыхал, сплю скверно. Выспаться бы, как медведю, суток трое, и все пришло бы в порядок.
И будто забыв про коньяк, он в изнеможении усталости вытянулся, полулежа в кресле, скрестил руки на груди, сказал шепотом:
– Ты уж не сетуй на меня, смертельно хочу спать. Представляешь, как спал Наполеон после каждой выигранной битвы? А если он их проигрывал? Что ж, тем более…
– Для чего ты притворяешься передо мной? Пусть ты не любишь ныть, но я тебе не чужой… – проговорил с сердитой обидой Стишов и нервно заходил по кабинету, по рассохшимся, попискивающим половицам. – О русская интеллигенция со своей вечной перед всем миром виной!
– Ну, это слишком глобально, Толя.
– Именно глобально, чересчур! Я старше тебя на десять лет, прожил жизнь и в буче боевой, кипучей повидал все, – продолжал Стишов. – Поэтому позволю себе действовать самостоятельно до тех пор, пока тебя не оставят в покое. Я не только твой друг, но и твой зритель. Считай – поклонник.
Крымов сказал полусерьезно:
– Спасибо, Толя. Но здесь ты вряд ли сможешь мне помочь. Все будет зависеть от меня самого. Кроме того, я оптимист и надеюсь, что со временем встречусь со всеми оппонентами в царстве теней и поговорю по душам, если здесь не удастся.
– Разумеется. Особенно если будешь искать по примеру русской интеллигенции вину в себе и заявишь о ней следователю и всей студии под бурные аплодисменты умилившихся твоему признанию коллег.
– Вот видишь, как ты сердито начал шутить, а упрекал меня. Каково?
– Я не шучу, Вячеслав. Я просто зол. Понимаешь ли ты, что тебя могут замотать и выжать, как лимон? Все эти шутки с юриспруденцией дорого стоят. Прими седуксен и выспись, мой друг. Я позвоню вечером или завтра утром. Выспись, выспись, ради всего святого! Надеюсь, тридцать лет назад ты в своей разведке еще не чувствовал вселенской вины? Я не прощаюсь!
«Таким я его не знал, – подумал Крымов, слыша быстрые шаги вниз по лестнице, затем скрип песка на садовой дорожке. – Рафинированный интеллигент, аккуратист, никогда не влезающий ни в какие конфликты, брезгующий неосторожным словом, – и вдруг заговорил с каким-то непривычным ядом и гневом – неужели он так предан нашей дружбе? Почему же я был с ним не до конца искренен и ерничал, как самый последний идиот? Есть ли у меня более преданный друг?..»
Он услышал в раскрытые окна оживленные голоса из сада, стук калитки и нехотя встал, вышел на балкон, окруженный светоносным воздухом погожего дня, разогретой зеленью, медовым жаром текущего снизу запаха цветов, и, на миг ощутив всю прелесть лета, подумал растроганно: «Да, да, как прекрасна жизнь! Кто заставляет нас делать ее суетной, ничтожной?» И тотчас увидел внизу, за калиткой, Стишова возле стоявшей у обочины машины и рядом нелепо рослого Валентина, голого до пояса, в клетчатой каскетке, и его невесту Людмилу, тоненькую тростинку, в огромных противосолнечных очках, с распущенными по плечам кофейными волосами. Они, видно, возвращались с пляжа и встретили Стишова. Он что-то сказал Людмиле, учтиво поцеловал ей руку, и она вошла в калитку, покачивая узенькими бедрами, кокетливо, как веером, помахивая панамой. Мужчины остались за калиткой одни. Стишов взял Валентина под локоть, повел его по дороге, и хотя Крымов не мог слышать, о чем они говорили, он тайно подосадовал, понимая, что разговор идет о нем.
И он вернулся в кабинет, принуждая себя думать о невесте сына, которая не очень стеснительно вживалась в их семью, вызывая страх у Ольги, по-прежнему считавшей, что девочка из ателье не пара Валентину по многим причинам.
«А может быть, иногда ошибка является спасением и благом, а благо ошибкой? Все мы одиноки и слепы в своих ошибках. Благо, благо… Белые лебеди в голубых озерах, нежные лотосы и ангельски белые одежды, как в буддийском раю? Я не верю в райское блаженство… Тогда во что я верю? В то, что вне искусства нет для меня места в мире. Это единственное. Знаю, что истинное приподнято над жизнью вместе с ощущением присутствия смерти… но я еще никогда не достигал этого в той мере, как хотел. Я знаю: изменились человеческие чувства. Не предал ли человек самого себя? Это я хочу понять?»
Он усмехнулся, взглядывая на книжные полки, отыскивая глазами тома Льва Толстого среди них и особенно любимые им дневники (его евангелие в ночи бессонницы), где каждая фраза как горькой солью была пропитана самобичеванием, презрением к собственной слабости, где душевные муки великого человека подчас были связаны с мелочами быта, которые приносили ему не меньше страдания, чем события глобальные. Но это был он, Толстой, с его одержимостью, раскаянием, идеями опрощения, любви, братства, тем, что после войны хотелось понять Крымову, но что было выше сил понять, когда неудержимо и безжалостно во всем мире начало таять, утрачиваться нечто существенное, важное, оставляя как памятники былой искренности и доброты лишь слова.
«Если я хочу верить в искусство, то, значит, и в доброту, иначе есть ли смысл жить? – внушал он се бе с душным чувством бессилия. – Кто же они, мои так называемые оппоненты, мои соотечественники, мои братья, значит, мои единомышленники? Боязнь страуса пристально посмотреть вокруг и на себя в зеркало. Боязнь правды… А дальше, дальше что?»
И повторяя вслух «а дальше что?», Крымов подошел к письменному столу, за которым уже давно не работал, заваленному папками, письмами, еще не раскрытыми журналами, от этого беспорядка сиротливо запущенному, выдвинул нижний ящик и достал оттуда конверт с деньгами (они хранились дома для непредвиденных расходов). Это была часть гонорара за последнюю картину, и он пересчитал деньги: полторы тысячи. «О, как жаль, как жаль, просто не повезло…» Он бросил купюры обратно в стол, не сомневаясь, что если бы по счастливой случайности в конверте оказалось четыре тысячи, то отдал бы их Молочкову завтра же с условием, что у Гулина тем не менее развязаны руки для любых писем. И Крымов удивился тому, что хотелось сделать немедленно – отдать эту мистическую дань Молочкову за его униженность, рабскую льстивость, за его цепкость в жизни – цепкость, ниточкой протянутую от воронки на нейтральной полосе в сорок четвертом году до той случайной встречи у автоматов с газированной водой, счастливой встречи, вытащившей его к нормальной жизни, к деятельной, но больной Соне, любимой им до преклонения.
«Тогда я выстрелил ему в руку, чтобы спасти его, теперь я дал бы ему четыре тысячи, чтобы помочь его Соне… Так кто же я в таком случае? Сама добродетель? Нет, тогда в воронке он был противен мне, но это было единственное, что я мог сделать, чтобы он ушел в госпиталь, чтобы больше никогда не видеть его в разведке. А сейчас? Дать ему деньги, чтобы он ушел из съемочной группы и чтобы тоже его никогда не видеть?.. Что-то вроде взятки и компенсации. Но почему трижды в своей жизни я так серьезно думаю об этом жалком человеке? Как унизительно рыдал он в воронке и как непреклонно был сжат его рот, когда на шоссе он развернул машину! Неужели в нем – главная опасность всему? Смешно, конечно…»
– У тебя еще хватает сил иронизировать, Вячеслав, – выговорил Стишов, и его тонкое стоическое лицо римского патриция побледнело, стало печальным. – Да, Вячеслав, на старости лет я не в первый раз прихожу к прискорбному выводу. Можно ли за дверью своего дома оставаться самим собою? Вряд ли, Вячеслав, вряд ли. Нельзя сохранить невинность. Угождай расхожим вкусам, улыбайся бездарным критикам – и ты мил всем, талантище, молодец, чуть-чуть не дотянул до великого! А я брезгую, боюсь взбешенных лисиц и глупцов… Ах, разве не мерзость! – воскликнул Стишов, подходя к бару, и было смешно и грустно видеть, как он, высокий, благородно седой, моложаво изящный холостяк, не без брезгливости взял двумя пальцами фужер с коньяком, понюхал его, водя из стороны в сторону носом (так нюхают нечто грубое, малоароматичное), сказал с язвительным сожалением: – Если бы я умел, то напился бы, как в субботу наш слесарь-водопроводчик из домоуправления, и тогда было бы восхитительно материться и смотреть на белый свет!
– Ты не умеешь, Толя, ни того ни другого, – сказал Крымов. – Не твое амплуа. Пить в меру и ругаться не в меру могу я. Как бывший полковой разведчик. Тебе не к лицу. Никто не поймет и не оценит. Ты в другой традиции. В дворянской. Голубых кровей.
– Поймут! – возразил разгоряченно Стишов и так стукнул фужером о подставку бара, что выплеснулся коньяк. – Поймут! – повторил он и слегка сконфуженно вытер ладони аккуратно сложенным носовым платком. – Надо тебе пойти куда надо, Вячеслав, и разорвать паутину нечестивых пауков! Иначе она задушить может!..
– Куда пойти? Жаловаться на кого? Сетовать на коллег по работе? Я не знаю, с кем разговаривал следователь. На Балабанова? У него в десятки раз больше так называемых аргументов, чем у меня: молодая актриса погибла при неизвестных обстоятельствах, поэтому ведется следствие, а сам режиссер Крымов – человек довольно избалованный, испорченный славой, возомнил, что ему дозволено все. К тому же жаловаться – признак слабости, Толя.
– Ах, что ты там такое натворил с Балабановым? – застонал Стишов и схватился за голову. – Вся студия о небывалом скандале говорит! И это действительно: – в его кабинете сидел сам Пескарев? Представляю, как он доложит начальству, какими сочными все разрисует красками! И ты что – в самом деле хотел отвесить пощечину Балабанову? Какие у тебя ветхозаветные кавалергардские манеры! На худой конец, лучше уж было бы бросить перчатку.
«Значит, было. Неужели было?»
– Нету их нонеча, белых перчаток-то кавалергардских. А случись такое лет тридцать назад, с превеликим удовольствием прикоснулся бы к его нежному личику без лишних размышлений. Жаль, давно растерял солдатскую прыткость. Значит, правда, скандал? Прекрасно! А мне казалось – все произошло в моем трусливом воображении.
– Ты самоубийца, Вячеслав, чудовище и драчливый мальчишка! Ты с завязанными глазами ищешь край пропасти!
– Опять не вполне так, Толя. Ну вообрази: пришел я к одному кинематографическому начальству. Толстощекий наш отец бежит по кабинету навстречу, весь нетерпение, весь излучение восторга: «А-а, вы ко мне, какой гость, какой гость, не часто вы меня балуете!» Радостное трясение руки, чуть ли не сладостное лобызание, чай с сушками, счастливое блистание глаз, чуткие расспросы, обещания: «Конечно, конечно, все утрясем! Если не помогать талантам, зачем нам здесь, чиновникам, сидеть?» И – ни черта! Пальцем не пошевелит. Такова современная форма выживания. Все на опыте проверено, Толя.
– Повторяю: ты задира и самоубийца! Ты как будто нарочно ищешь своей гибели!.. Я умоляю тебя! Смирись! Я прошу тебя! Я умоляю! – вскричал вдруг Стишов и просительно сложил руки на груди. – Ты непременно хочешь безвинно пострадать?
– С чем смириться?
– Не вступай ни с кем в конфликты, Вячеслав, прошу тебя.
– Представь, что многое от меня не зависит, Толя.
На лестнице в мансарду послышались взбегающие шаги, и, спросив на пороге: «Папа, можно?» – в кабинет вошла Таня, с лукавым подозрением тряхнула волосами в сторону Крымова, затем Стишова, поставила на откинутую подставку бара графин, заискрившийся розоватой жидкостью, сказала:
– Я вижу, у вас секреты. Папа, это сок моего производства. Размятая малина в колодезной воде. Потрясающе! Нужно пить и мечтать о чем-нибудь. Я сейчас налью.
Она щедро, до краев наполнила чистые фужеры, подала сок обоим и, босая, на цыпочках сделала шутливый реверанс.
– Если я не нужна, то я пошла на пляж поиграть в волейбол и выкупаться. Возражений существенных, папа, нет? Обед на кухне.
Она поцеловала отца в висок и вышла, легко ступая загорелыми ногами, а он еще чувствовал прикосновение ее детских губ, как прохладу ветерка, родной плоти, и не сразу расслышал голос Стишова, поперхнувшегося глотком ледяного сока:
– Ты абсолютно невиновен, но кому-то надо замутить чистую воду: а может быть, Крымов и виновен!
– Наверное, виновен, Толя, наверное.
– О чем ты говоришь, безумец!
– Слезинка ребенка… помнишь? Поэтому мы все виноваты. За слезинку ребенка, без вины пролитую. Мы все, кто еще способен чувствовать. Иначе никто ничего не стоит.
– При чем здесь Федор Михайлович, скажи на милость? Я замечаю, в тебе сентиментальность появилась!
– Поверь, Толя, нам не хватает парковых скамеек, чтобы подумать об изруганной практицистами сентиментальности.
Они оба, знавшие друг друга не первый год и понимавшие друг друга с полуслова, сейчас видели – или хотели видеть – одно и то же в разных плоскостях, может быть потому, что серьезно встревоженный Стишов как бы изменил своей привычной манере на редкость воспитанного человека распространять вокруг себя уют приятного общения, что порой так нужно было Крымову, как покойная гавань после бурного плавания. Стишов не мстил судьбе за много лет, прожитых без семьи (он развелся с женой в молодости), без детей, с единственной прочной привязанностью к матери, женщине мудрой, всю жизнь посвятившей сыну и, к сожалению, умершей лет десять назад. Всегда безупречно выбритый, подчеркнуто опрятный, причесанный (седые волосы отливали серебристым глянцем), он даже дома, в кабинете, среди сплошь забитых книгами стеллажей, был безукоризненно элегантным, носил модные, молодящие его сорочки. И по мнению Крымова, эти его сорочки, галстуки, светлых тонов приталенные пиджаки, стройно подтягивающие его высокую, спортивного вида фигуру, и узкие отглаженные брюки были явным выражением его упорного желания держаться в нужной форме, неустанно и последовательно бороться с неодолимо наступающим возрастом. Любя полуостроту более, чем остроту, он чуждался резкостей, не мог, как ни чудаковато это выглядело, убить и комара на своей руке (он предупредительно смахивал его носовым платком, убежденный во всеобщей мировой связи всех живых существ), но Крымова подчас крайне изумляло другое: непоколебимая преданность Стишова кинематографу, стоическая верность искусству, которое он ставил выше жизни.
– При чем здесь Федор Михайлович? – повторил Стишов с недоумением, отвергая в несогласии и любимого Достоевского. – Слезинка – архаизм. – Реально – слезы. А уж если так, то я хочу тебе сказать другое. Где современные боги? Где кумиры и гении, которым хотелось бы подражать? Нет серьезных школ, никто не хочет авторитетов в искусстве, ибо всякий считает себя первым. Писать, как Толстой? Старо. Как Репин? Скучновато, консервативно. Снимать, как Эйзенштейн? Надоел старик. Вот поэтому раздерганность, куча мала талантов, пиршество многих, недостойных входить в сад искусства, которые усиленно сочиняют сценарии, шустро снимают и без конца возятся, завидуют, толкаются в теплом безветрии. И все же есть у нас некоторое количество людей, в том числе и один мой друг, которые могут украсить любой кинематограф мира, но…
Стишов пригубил фужер и, словно обжигаясь допил холодный сок, белая холеная рука его дрожала (этого никогда раньше не замечал Крымов), и дрожала золотистая запонка на белоснежной манжете.
– Почему люди поклоняются талантам и одновременно хотят унизить их? И этот трагический несчастный случай, в котором что-то ищут…ив чем-то подозревают тебя. В чем? Слезинка, слезы… Уму непостижимо! Умоляю тебя, не вздумай говорить о какой-то мифической своей вине следователю, запутаешь все и не будешь никем ни на секунду понят. Ты как-то упрекал меня в том, что я считаю искусство параллельной жизнью, выше реальности. Но ты-то, ты, бывший командир взвода разведки, вся грудь в орденах, ты-то, суровый реалист, не окажись современным донкихотом… рыцарем печального образа от своего вселенского чувства!
Крымов помолчал, вдавился затылком в теплую обшивку кресла.
– На Страшном суде, – сказал он в раздумье и лукаво подмигнул, – человечество в свое оправдание представит эту великую книгу. Нам всем не хватает и донкихотства. Понимаешь? Снова Федор Михайлович…
Он закрыл глаза, и опять внезапная судорога сладким удушьем прошла по его горлу, как давеча при встрече с Таней, и, с трудом пересиливая себя, страшась этих приступов недомогания, он повторил шепотом:
– Понимаешь ли ты меня, Толя?
– Снова Достоевский, дружище? Но ты сильный человек, в тысячу раз сильнее меня…
– Это не Достоевский. Это наша жизнь.
Стишов в замешательстве притронулся ледяными пальцами к руке Крымова, спросил неуверенно:
– Что с тобой, Вячеслав? Ты стал какой-то… неземной… недосягаемый для меня. Я действительно перестаю, что ли, понимать тебя. Разве мы можем взять на себя все несовершенство мира?
– Несовершенство мира… Я не о том, – глухо проговорил Крымов с закрытыми глазами и стиснул зубы. – У меня сердце разрывается, – сказал он хрипло, – как вспомню холодок ее мокрых волос на щеке, когда вез ее в больницу. И что ужасно – машину трясло, и ее голова сползала мне на грудь, как будто просила о спасении… И ты знаешь, какая мелькала у меня тогда страшная мысль? Что я везу свою Таню и что это конец моей жизни. Можно было сойти с ума. Поверь, между нами ничего не было. И не могло быть. Да нет, это какое-то другое чувство, выше, чем жалость.
– Поясни, пожалуйста, – попросил Стишов.
– Прости за некоторую цветистость и пошловатость, других слов сейчас не найду. Такие, как Ирина, талантливы, как талантлив цветок, но они слабы, беспомощны, их ломает ветер…
– И тебе хотелось помочь?
– Я не смог. Боюсь, Толя, что произошел не несчастный случай.
– Что ты хочешь сказать?
– Ничего не хочу. Что-то сил нет, Толя. Был какой-то сумасшедший день сегодня… Впрочем, как все последние дни. – Он попытался улыбнуться глазами. – Пей сок, приготовленный Таней, а я выпью еще коньяку. Это посущественней. Лень вставать. Налей мне.
– Не много ли ты в последнее время? Как я заметил, ты не отставал и от известного в этом смысле Гричмара, – упрекнул Стишов и, наливая коньяк, задержал руку, беспокойно взглянул на Крымова, кивнувшего с понимающе-ироническим согласием.
– А бог его знает, Толя, пью и не пьянею. Сам удивляюсь. Это от «пере». От перенапряжения, от переутомления. И от прочей перечепухи. У меня почти не было перерыва между картинами, не отдыхал, сплю скверно. Выспаться бы, как медведю, суток трое, и все пришло бы в порядок.
И будто забыв про коньяк, он в изнеможении усталости вытянулся, полулежа в кресле, скрестил руки на груди, сказал шепотом:
– Ты уж не сетуй на меня, смертельно хочу спать. Представляешь, как спал Наполеон после каждой выигранной битвы? А если он их проигрывал? Что ж, тем более…
– Для чего ты притворяешься передо мной? Пусть ты не любишь ныть, но я тебе не чужой… – проговорил с сердитой обидой Стишов и нервно заходил по кабинету, по рассохшимся, попискивающим половицам. – О русская интеллигенция со своей вечной перед всем миром виной!
– Ну, это слишком глобально, Толя.
– Именно глобально, чересчур! Я старше тебя на десять лет, прожил жизнь и в буче боевой, кипучей повидал все, – продолжал Стишов. – Поэтому позволю себе действовать самостоятельно до тех пор, пока тебя не оставят в покое. Я не только твой друг, но и твой зритель. Считай – поклонник.
Крымов сказал полусерьезно:
– Спасибо, Толя. Но здесь ты вряд ли сможешь мне помочь. Все будет зависеть от меня самого. Кроме того, я оптимист и надеюсь, что со временем встречусь со всеми оппонентами в царстве теней и поговорю по душам, если здесь не удастся.
– Разумеется. Особенно если будешь искать по примеру русской интеллигенции вину в себе и заявишь о ней следователю и всей студии под бурные аплодисменты умилившихся твоему признанию коллег.
– Вот видишь, как ты сердито начал шутить, а упрекал меня. Каково?
– Я не шучу, Вячеслав. Я просто зол. Понимаешь ли ты, что тебя могут замотать и выжать, как лимон? Все эти шутки с юриспруденцией дорого стоят. Прими седуксен и выспись, мой друг. Я позвоню вечером или завтра утром. Выспись, выспись, ради всего святого! Надеюсь, тридцать лет назад ты в своей разведке еще не чувствовал вселенской вины? Я не прощаюсь!
«Таким я его не знал, – подумал Крымов, слыша быстрые шаги вниз по лестнице, затем скрип песка на садовой дорожке. – Рафинированный интеллигент, аккуратист, никогда не влезающий ни в какие конфликты, брезгующий неосторожным словом, – и вдруг заговорил с каким-то непривычным ядом и гневом – неужели он так предан нашей дружбе? Почему же я был с ним не до конца искренен и ерничал, как самый последний идиот? Есть ли у меня более преданный друг?..»
Он услышал в раскрытые окна оживленные голоса из сада, стук калитки и нехотя встал, вышел на балкон, окруженный светоносным воздухом погожего дня, разогретой зеленью, медовым жаром текущего снизу запаха цветов, и, на миг ощутив всю прелесть лета, подумал растроганно: «Да, да, как прекрасна жизнь! Кто заставляет нас делать ее суетной, ничтожной?» И тотчас увидел внизу, за калиткой, Стишова возле стоявшей у обочины машины и рядом нелепо рослого Валентина, голого до пояса, в клетчатой каскетке, и его невесту Людмилу, тоненькую тростинку, в огромных противосолнечных очках, с распущенными по плечам кофейными волосами. Они, видно, возвращались с пляжа и встретили Стишова. Он что-то сказал Людмиле, учтиво поцеловал ей руку, и она вошла в калитку, покачивая узенькими бедрами, кокетливо, как веером, помахивая панамой. Мужчины остались за калиткой одни. Стишов взял Валентина под локоть, повел его по дороге, и хотя Крымов не мог слышать, о чем они говорили, он тайно подосадовал, понимая, что разговор идет о нем.
И он вернулся в кабинет, принуждая себя думать о невесте сына, которая не очень стеснительно вживалась в их семью, вызывая страх у Ольги, по-прежнему считавшей, что девочка из ателье не пара Валентину по многим причинам.
«А может быть, иногда ошибка является спасением и благом, а благо ошибкой? Все мы одиноки и слепы в своих ошибках. Благо, благо… Белые лебеди в голубых озерах, нежные лотосы и ангельски белые одежды, как в буддийском раю? Я не верю в райское блаженство… Тогда во что я верю? В то, что вне искусства нет для меня места в мире. Это единственное. Знаю, что истинное приподнято над жизнью вместе с ощущением присутствия смерти… но я еще никогда не достигал этого в той мере, как хотел. Я знаю: изменились человеческие чувства. Не предал ли человек самого себя? Это я хочу понять?»
Он усмехнулся, взглядывая на книжные полки, отыскивая глазами тома Льва Толстого среди них и особенно любимые им дневники (его евангелие в ночи бессонницы), где каждая фраза как горькой солью была пропитана самобичеванием, презрением к собственной слабости, где душевные муки великого человека подчас были связаны с мелочами быта, которые приносили ему не меньше страдания, чем события глобальные. Но это был он, Толстой, с его одержимостью, раскаянием, идеями опрощения, любви, братства, тем, что после войны хотелось понять Крымову, но что было выше сил понять, когда неудержимо и безжалостно во всем мире начало таять, утрачиваться нечто существенное, важное, оставляя как памятники былой искренности и доброты лишь слова.
«Если я хочу верить в искусство, то, значит, и в доброту, иначе есть ли смысл жить? – внушал он се бе с душным чувством бессилия. – Кто же они, мои так называемые оппоненты, мои соотечественники, мои братья, значит, мои единомышленники? Боязнь страуса пристально посмотреть вокруг и на себя в зеркало. Боязнь правды… А дальше, дальше что?»
И повторяя вслух «а дальше что?», Крымов подошел к письменному столу, за которым уже давно не работал, заваленному папками, письмами, еще не раскрытыми журналами, от этого беспорядка сиротливо запущенному, выдвинул нижний ящик и достал оттуда конверт с деньгами (они хранились дома для непредвиденных расходов). Это была часть гонорара за последнюю картину, и он пересчитал деньги: полторы тысячи. «О, как жаль, как жаль, просто не повезло…» Он бросил купюры обратно в стол, не сомневаясь, что если бы по счастливой случайности в конверте оказалось четыре тысячи, то отдал бы их Молочкову завтра же с условием, что у Гулина тем не менее развязаны руки для любых писем. И Крымов удивился тому, что хотелось сделать немедленно – отдать эту мистическую дань Молочкову за его униженность, рабскую льстивость, за его цепкость в жизни – цепкость, ниточкой протянутую от воронки на нейтральной полосе в сорок четвертом году до той случайной встречи у автоматов с газированной водой, счастливой встречи, вытащившей его к нормальной жизни, к деятельной, но больной Соне, любимой им до преклонения.
«Тогда я выстрелил ему в руку, чтобы спасти его, теперь я дал бы ему четыре тысячи, чтобы помочь его Соне… Так кто же я в таком случае? Сама добродетель? Нет, тогда в воронке он был противен мне, но это было единственное, что я мог сделать, чтобы он ушел в госпиталь, чтобы больше никогда не видеть его в разведке. А сейчас? Дать ему деньги, чтобы он ушел из съемочной группы и чтобы тоже его никогда не видеть?.. Что-то вроде взятки и компенсации. Но почему трижды в своей жизни я так серьезно думаю об этом жалком человеке? Как унизительно рыдал он в воронке и как непреклонно был сжат его рот, когда на шоссе он развернул машину! Неужели в нем – главная опасность всему? Смешно, конечно…»
Глава шестнадцатая
– Отец, разреши к тебе?
Он нарочито бодро повернулся от письменного стола к вошедшему в кабинет Валентину – босой, в незастегнутой, без рукавов рубашке, тот переступил порог, наклонив в дверях голову, и Крымов против обыкновения с тревожной радостью обнял его, похлопал по еще горячей от долгого лежания на солнце спине.
– Проходи, сын, проходи, я рад, мы с тобой не так часто видимся. Садись, Валя, кури, а я посмотрю на тебя вблизи, – сказал Крымов легким тоном, каким обычно разговаривал с детьми, и показал на сигареты на тумбочке в изголовье тахты. – Кури, пожалуйста.
– Я не курю, отец, – ответил Валентин и присел на край тахты в неудобной настороженности, нахмуренный, большерукий. – Я начал и бросил: прочитал все, что пишут о раке, особенно англичане… К сожалению, курит Людмила.
– Стало модным среди женщин, – сказал Крымов и тоже сел на тахту, разглядывая сына с внимательным недоверием. Неужели это плоть его и Ольги, неужели это он, Крымов, мужской сущностью своей проявился в сыне, в неуклюжем, худом, баскетбольного роста юноше, сверх меры серьезном, рассудительном, строгом, ничем не похожем на отца в юные годы, исполненные военной отчаянности, но унаследовавшем тот же серый цвет глаз, тот же запах кожи (что крайне удивило однажды Крымова)? – Однако дурная и чужая мода наверняка пройдет, как пройдет все.
Он договорил последнюю фразу несколько иронически, точно бы предлагая вольную раскованность разговора, но лицо Валентина оставалось сосредоточенно серьезным, и Крымов спросил:
– Как у тебя дела?
– Отец, я никак не могу сориентироваться в жизни.
– Вот как? Сориентироваться?..
Валентин не подхватил его полуироничного, ни к чему не обязывающего тона, которым нередко умышленно пользовался Крымов, чтобы тактично не обострять их взаимоотношений, ибо убедился с некоторых пор в ненужности переламывать упрямство, несговорчивость сына, не расположенного ни шутить, ни смеяться над чем-либо и над кем-либо, самоуверенно желающего обходиться собственным умом.
На третьем курсе он начал получать повышенную стипендию и, освобождаясь от семейной зависимости и Ольгиных забот, наотрез отказался пользоваться домашней денежной помощью, сменил костюмы на дешевые курточки, покупая их самостоятельно, а раз после объяснения с обиженной матерью сказал отцу угрюмо и бесповоротно: «Я не хочу пользоваться ни твоим именем, ни твоими средствами. Я буду сам». И это стремление к ранней по нынешним временам материальной независимости (разумеется, частичной), точнее – к самоутверждению на зыбкой почве студенческой, хоть и повышенной, стипендии сначала озадачило Крымова. Он, оказывается, и не подозревал такого упорства в сыне, зная в то же время, что тяга к самостоятельности и неуправляемое мальчишеское самолюбие принесут ему не ожидаемую им свободу поступков, а болезненные удары жизни, не терпящей излишней пренебрежительности к принятым нормам зависимости в современных родственных взаимоотношениях.
– Отец, я не могу сориентироваться в жизни, – повторил Валентин. – Никак не могу.
– Мне казалось… – Крымов вытянул из пачки сигарету, неторопливо размял ее, – мне казалось, что тебе всегда все ясно, сын.
– Не надо иронии. Я уже не мальчик, который хочет казаться взрослым.
– Слушаю тебя, слушаю, Валя…
Весь кабинет был полон солнца и воздуха, напитанного запахом листвы; птицы, истомленные зноем, пели в саду вяло, нескончаемо длинный июльский день переходил в длинный вечер, и было слышно, как оса, залетевшая в окно, тоненько звенела, ползала по зеркалу, где в отсвечивающей глубине купались зеленые ветви берез. «Сейчас он скажет то, чего я не ожидаю, – подумал Крымов. – Он ищет слова, чтобы не обидеть меня».
А Валентин сидел на краю тахты, сжимая между колен большие руки, поперечная морщинка разделяла переносицу, серые глаза хмуро сосредоточились на зеркале и не моргали, но явно было – он не видел ни зеркала с его зеленой глубиной, ни назойливо звеневшей осы, и Крымов повторял:
– Я слушаю, Валя.
Он спросил тихо:
– Скажи, отец, как определить степень вины преступника и жертвы?
– Вины жертвы? – удивился Крымов. – Что ты имеешь в виду? Или кого ты имеешь в виду?
– Я имею в виду тебя, отец.
– Интересно. Продолжай, пожалуйста.
– Ты сможешь мне ответить откровенно? Иначе я не буду ничего спрашивать. Сможешь?
– Постараюсь.
Валентин плотнее стиснул сцепленные между коленями пальцы и с мрачноватым напором сбивчиво заговорил:
– Отец, происходит какая-то несправедливость, какая-то мерзость вокруг твоего имени… Какие-то слухи, сплетни… У нас в институте, как ты знаешь, народ разношерстный, некоторые злорадно поглядывают на меня и шепчутся: вот он, наследник известного Крымова, который дошел до преступления, и тэдэ и тэпэ. Что они, с ума посходили?
– Мне можно отвечать?
– Нет, подожди, я не все еще… Не понимаю одного, отец, не понимаю, откуда развелись шептуны и почему хотят верить клевете и всяким злобным слухам поклонники маркиза де Сада! Как они могут представить тебя в роли преступника? Или хотят, что ли? Нет, отец, человек не венец творения и никакое там не гордое звучание или непротивление и самоусовершенствование по Толстому! Скажи, почему зло остается безнаказанным?
Валентин хрустнул пальцами, сумрачно глядя куда-то в направлении книжных полок, а он, Крымов, предполагая дальнейший нелегкий разговор с неподатливым сыном, молчал, ясно понимая, что не сможет ответить Валентину какой-то одной мудрой, отцовской, проверенной опытом формулой. Ибо не было у него одномерного ответа, того ответа, взятого у святой или порочной истины, что поставила бы все на раз и навсегда предназначенные места, оценила свою и чужую жизнь и определила бы твердые границы между «да» и «нет», после чего собственная позиция четко и навсегда объяснила бы весь мир вокруг, который, однако, с великим непостоянством кривлялся, кокетничал, смеялся, убивал, извращал натуру по кем-то навязанным ему противоестественным законам.
– Я отвечу, Валентин, как смогу, – проговорил наконец Крымов и, не закурив, бросил размятую сигарету в пепельницу на тумбочке. – В войну погиб цвет народа. В живых из лучших сохранились немногие. А дети не стали лучше отцов, хотя нельзя осуждать какое-либо поколение скопом. Вот, может быть, поэтому теперь мало кто рискует броситься грудью на амбразуру, защищая свою и чужую честь…
– Грудью на амбразуру? – повторил Валентин и опустил голову. – Это что, отец, заслонить своим телом пулемет?
Он нарочито бодро повернулся от письменного стола к вошедшему в кабинет Валентину – босой, в незастегнутой, без рукавов рубашке, тот переступил порог, наклонив в дверях голову, и Крымов против обыкновения с тревожной радостью обнял его, похлопал по еще горячей от долгого лежания на солнце спине.
– Проходи, сын, проходи, я рад, мы с тобой не так часто видимся. Садись, Валя, кури, а я посмотрю на тебя вблизи, – сказал Крымов легким тоном, каким обычно разговаривал с детьми, и показал на сигареты на тумбочке в изголовье тахты. – Кури, пожалуйста.
– Я не курю, отец, – ответил Валентин и присел на край тахты в неудобной настороженности, нахмуренный, большерукий. – Я начал и бросил: прочитал все, что пишут о раке, особенно англичане… К сожалению, курит Людмила.
– Стало модным среди женщин, – сказал Крымов и тоже сел на тахту, разглядывая сына с внимательным недоверием. Неужели это плоть его и Ольги, неужели это он, Крымов, мужской сущностью своей проявился в сыне, в неуклюжем, худом, баскетбольного роста юноше, сверх меры серьезном, рассудительном, строгом, ничем не похожем на отца в юные годы, исполненные военной отчаянности, но унаследовавшем тот же серый цвет глаз, тот же запах кожи (что крайне удивило однажды Крымова)? – Однако дурная и чужая мода наверняка пройдет, как пройдет все.
Он договорил последнюю фразу несколько иронически, точно бы предлагая вольную раскованность разговора, но лицо Валентина оставалось сосредоточенно серьезным, и Крымов спросил:
– Как у тебя дела?
– Отец, я никак не могу сориентироваться в жизни.
– Вот как? Сориентироваться?..
Валентин не подхватил его полуироничного, ни к чему не обязывающего тона, которым нередко умышленно пользовался Крымов, чтобы тактично не обострять их взаимоотношений, ибо убедился с некоторых пор в ненужности переламывать упрямство, несговорчивость сына, не расположенного ни шутить, ни смеяться над чем-либо и над кем-либо, самоуверенно желающего обходиться собственным умом.
На третьем курсе он начал получать повышенную стипендию и, освобождаясь от семейной зависимости и Ольгиных забот, наотрез отказался пользоваться домашней денежной помощью, сменил костюмы на дешевые курточки, покупая их самостоятельно, а раз после объяснения с обиженной матерью сказал отцу угрюмо и бесповоротно: «Я не хочу пользоваться ни твоим именем, ни твоими средствами. Я буду сам». И это стремление к ранней по нынешним временам материальной независимости (разумеется, частичной), точнее – к самоутверждению на зыбкой почве студенческой, хоть и повышенной, стипендии сначала озадачило Крымова. Он, оказывается, и не подозревал такого упорства в сыне, зная в то же время, что тяга к самостоятельности и неуправляемое мальчишеское самолюбие принесут ему не ожидаемую им свободу поступков, а болезненные удары жизни, не терпящей излишней пренебрежительности к принятым нормам зависимости в современных родственных взаимоотношениях.
– Отец, я не могу сориентироваться в жизни, – повторил Валентин. – Никак не могу.
– Мне казалось… – Крымов вытянул из пачки сигарету, неторопливо размял ее, – мне казалось, что тебе всегда все ясно, сын.
– Не надо иронии. Я уже не мальчик, который хочет казаться взрослым.
– Слушаю тебя, слушаю, Валя…
Весь кабинет был полон солнца и воздуха, напитанного запахом листвы; птицы, истомленные зноем, пели в саду вяло, нескончаемо длинный июльский день переходил в длинный вечер, и было слышно, как оса, залетевшая в окно, тоненько звенела, ползала по зеркалу, где в отсвечивающей глубине купались зеленые ветви берез. «Сейчас он скажет то, чего я не ожидаю, – подумал Крымов. – Он ищет слова, чтобы не обидеть меня».
А Валентин сидел на краю тахты, сжимая между колен большие руки, поперечная морщинка разделяла переносицу, серые глаза хмуро сосредоточились на зеркале и не моргали, но явно было – он не видел ни зеркала с его зеленой глубиной, ни назойливо звеневшей осы, и Крымов повторял:
– Я слушаю, Валя.
Он спросил тихо:
– Скажи, отец, как определить степень вины преступника и жертвы?
– Вины жертвы? – удивился Крымов. – Что ты имеешь в виду? Или кого ты имеешь в виду?
– Я имею в виду тебя, отец.
– Интересно. Продолжай, пожалуйста.
– Ты сможешь мне ответить откровенно? Иначе я не буду ничего спрашивать. Сможешь?
– Постараюсь.
Валентин плотнее стиснул сцепленные между коленями пальцы и с мрачноватым напором сбивчиво заговорил:
– Отец, происходит какая-то несправедливость, какая-то мерзость вокруг твоего имени… Какие-то слухи, сплетни… У нас в институте, как ты знаешь, народ разношерстный, некоторые злорадно поглядывают на меня и шепчутся: вот он, наследник известного Крымова, который дошел до преступления, и тэдэ и тэпэ. Что они, с ума посходили?
– Мне можно отвечать?
– Нет, подожди, я не все еще… Не понимаю одного, отец, не понимаю, откуда развелись шептуны и почему хотят верить клевете и всяким злобным слухам поклонники маркиза де Сада! Как они могут представить тебя в роли преступника? Или хотят, что ли? Нет, отец, человек не венец творения и никакое там не гордое звучание или непротивление и самоусовершенствование по Толстому! Скажи, почему зло остается безнаказанным?
Валентин хрустнул пальцами, сумрачно глядя куда-то в направлении книжных полок, а он, Крымов, предполагая дальнейший нелегкий разговор с неподатливым сыном, молчал, ясно понимая, что не сможет ответить Валентину какой-то одной мудрой, отцовской, проверенной опытом формулой. Ибо не было у него одномерного ответа, того ответа, взятого у святой или порочной истины, что поставила бы все на раз и навсегда предназначенные места, оценила свою и чужую жизнь и определила бы твердые границы между «да» и «нет», после чего собственная позиция четко и навсегда объяснила бы весь мир вокруг, который, однако, с великим непостоянством кривлялся, кокетничал, смеялся, убивал, извращал натуру по кем-то навязанным ему противоестественным законам.
– Я отвечу, Валентин, как смогу, – проговорил наконец Крымов и, не закурив, бросил размятую сигарету в пепельницу на тумбочке. – В войну погиб цвет народа. В живых из лучших сохранились немногие. А дети не стали лучше отцов, хотя нельзя осуждать какое-либо поколение скопом. Вот, может быть, поэтому теперь мало кто рискует броситься грудью на амбразуру, защищая свою и чужую честь…
– Грудью на амбразуру? – повторил Валентин и опустил голову. – Это что, отец, заслонить своим телом пулемет?