Страница:
«Что ж, у невесты все от времени… Но личико, личико показала бы на минутку, невестушка. А очки не снимаешь не из застенчивости ли?» – думал Крымов, украдкой наблюдая Людмилу, сидевшую напротив рядом с Валентином, и угадывая, за синей темнотой очков ее настороженные взгляды.
– Так что нового у молодежи? – повторил Крымов.
Он спросил это для того, чтобы прервать затянувшееся молчание, которое становилось уже тягостным, неловким, ибо с начала обеда Ольга не промолвила ни слова, с воспитанной сдержанностью исполняла роль хозяйки, даже слабо улыбнулась Людмиле, подвигая хлебницу, когда та вилкой потянулась к хлебу, и упредительно посмотрела на Таню: она, косясь направо и налево, склонилась над тарелкой, готовая прыснуть смехом, и в серых глазах ее резвились бесенята.
– Папа, вопрос: ты считаешь меня молодежью? – спросила Таня, озорно сияя. – Или так себе – глупым подростком?
– Несомненно, разумным представителем передовой молодежи, – шутливо ответил Крымов. – Без предрассудков.
Таня почесала наморщенный нос.
– Тогда вот какие новости: в созвездии Персея в результате мощного взрыва вспыхнула сверхновая звезда. Расстояние от Земли – сто пятьдесят миллионов световых лет. Такое же явление в нашей Галактике наблюдалось во втором веке нашей эры. Вот какая штука произошла, просто голова за голову заходит…
– Очень интересно, – сказал Крымов. – Слава богу, одной звездой стало больше.
– Это коллапс, – строгим голосом проговорил Валентин.
– Что-что? – воскликнула Таня, подпрыгивая на стуле. – Объясни, пожалуйста, что такое, в самом деле? Ты у нас все знаешь, что, куда, зачем и так далее.
– Не все, – поправил Валентин и покосился на Людмилу; она аккуратно отрезала от огурца колечки, макала в сметану и аккуратно ела, опустив остренький нос к тарелке. – Я знаю то, что знаю. Все знать нельзя, дорогая сестра. Что касается твоего рассказа о рождении новой звезды, то это результат коллапса, сжатия материи в космосе при термоядерных реакциях.
– Ай, как здорово! Потрясающе! – произнесла Таня и, тоже скосясь на Людмилу, с мальчишеской лихостью откусила половину огурца, захрустела им так аппетитно и звучно, что Ольга остановила ее с упреком:
– Таню-уша, ты всех оглушаешь… В конце концов ты девочка, а не грузчик.
– Мамочка, я живу в демократической стране и могу жевать как хочу! Да здравствует свобода, ура и прочее!
«Эту молчаливую Люсю не приняли ни моя насмешливая Таня, ни сдержанная Ольга», – вновь решил Крымов, почему-то жалея чужую, остроносенькую, в марсианских очках девушку, появившуюся в их семье, и, пытаясь разрядить напряженность за столом, сказал:
– Знаешь, дочь, у Чехова в его прекрасной «Степи» есть место, где один персонаж, Дениска, ест огурец. Там приблизительно так: он отошел в сторону, сел и так стал грызть огурец, что лошади оглянулись на него.
– Вот какой молодец! – воскликнула Таня и захлопала в ладоши. – Вот это, я понимаю, мужичок – перепугал насмерть лошадей. Но я не читала «Степь». Мы не проходили. Я только видела фильм. А мы вот что проходили: Ванька Жуков, пятидесятилетний мальчик, отданный в учение сапожнику Алехину, в ночь под Рождество не ложился спать и так далее…
– Пятидесятилетний мальчик? – пожал плечами Валентин. – Что за глупость! Что за нелепица!
– А потому что чертовски надоело слушать на уроке литературы про Чехова – Ванька, да Ванька, бедненький, забитый, без золотого детства, и еще: дети при царизме жили в невыносимых условиях, в лаптях, работали по четырнадцать часов в сутки и питались селедкой. А потом еще: сумерки человеческой жизни, все погрязли в пошлости, в разведении крыжовника, и только одна мечта – о небе в алмазах и садах через двести лет. Терпеть не могу нашу Маригенриховну… жердь, сухарь в юбке, старая дева, губы накрашены бледной краской, а говорит в нос: гу-гу-гу…
Таня, продолжая грызть огурец, изобразила выражением своего подвижного мальчишеского лица Маригенриховну, «сухаря в юбке», и это гудение под нос, потом вызывающе скорчила рожицу Валентину, глядевшему на нее суровым взором, заговорила, все больше оживляясь:
– С ней с ума сойти можно! Однажды она вызвала к доске Кудинова, есть у нас в классе такой балбес с гиппопотамским басом, чтобы тот прочитал стихотворение Маяковского «Паспорт». Кудинов вышел, ногу отставил и начал буквально орать: «Я волком бы выгрыз бюрократизм!» – а Маригенриховна вдруг встала, зажала уши, зашла Кудинову со спины и оттуда как завизжит: «Что за безобразие!» Кудинов остолбенел, ничего не сечет, как корова перед фотоаппаратом, и никак не может рот закрыть от растерянности, а потом затоптался, как верблюд на сковородке, поворачивается к Маригенриховне, и мы тут чуть со смеху не умерли. Кто-то из наших остряков приколол ему на спину листок бумаги, а там большими буквами: «Не хочу учиться, братцы! Хочу жениться!» Понимаешь, папа? Прелесть какая…
Таня захохотала неудержимо, лукаво оглядывая всех, сверкая юной чистотой зубов, льняными, сплошь выгоревшими на солнце волосами, и Крымов не смог удержаться при виде веселья своей любимицы. Он прикрыл лоб ладонью, затрясся в беззвучном смехе, казалось, вовсе некстати, и тут вновь донесся до него укоряющий голос Ольги:
– Таню-уша, какая ты, право! Ты никому не даешь ничего сказать. И постоянно употребляешь какие-то невероятные слова из вашего школьного жаргона.
– Бред, – фыркнул Валентин. – Абракадабра.
– Не бред, а прелесть, – возразила Таня и с тем же лукавым вызовом мелькнула глазами в направлении молчаливой Люси, спросила неожиданно важно: – А вы, Людмила Васильевна, тоже, наверное, думаете, что это бред? А? Правда?
Людмила подняла от тарелки марсианские очки, старательно и опрятно вытерла губы бумажной салфеткой, выпрямилась за столом так, что ее жалкие в своей неприметности грудки обозначились под майкой гордыми бугорками, сказала тонким голосом совестливой девочки:
– Они хулиганы. Так нельзя издеваться над учительницей. Их надо исключить из школы.
– Не хулиганы, а хорошие ребята, – живо возразила Таня. – И не их надо исключать, а Маригенриховну. За то, что задушила нас скукой и всякой примитивной чепухой!
– Она несчастливая женщина…
– Счастливыми бывают только дураки!
– Значит, они не дураки, дочь.
– Не понимаю, папа…
Крымов вмешался в разговор с предосторожностью, какую всякий раз проявлял, когда Таня начинала горячиться, доказывая свою правоту, разрушая все на пути к собственной истине, и, заметив вишневый румянец на щеках дочери, этот первый признак несогласия, угрожающего перейти в бесполезную страстность истиноискания, договорил примирительно:
– Не дураки, дочь, потому что счастливы. – И успокоив взглядом засмеявшуюся Таню, обратился к Людмиле давно выработанным тоном почтительной простоты, каким разговаривал с приглашенными на кинопробу молодыми актрисами: – А вы, Люся, на одном курсе с Валентином учитесь?
– Нет.
– А чем вы занимаетесь? Где учитесь?
– Я работаю.
– Где?
– Вячеслав Андреевич, вам не понравится моя профессия.
– Но раскройте секрет, если это возможно.
– Отец, – вмешался Валентин, насупив темные брови, – ты задаешь Людмиле вопросы, как на экзамене. Не все ли равно в конце концов, чем занимается невеста твоего сына. Любят не профессию, а человека.
– Ты прав, – сказал Крымов. – Но профессия – половина человека.
– А другая половина?
– Это несовершившееся, неудовлетворенное, это мечты, упование на жар-птицу, иллюзии.
– Все мы, отец, живем придуманной жизнью. Все дворники, все министры и все наполеоны от догматизма.
– Мы живем в неблагополучном мире. Так вернее, – поправил Крымов, пожалев о несокрушимом с детства упрямстве Валентина, и снова дружелюбно обратился к Людмиле: – И тем не менее я любопытен. Чем вы занимаетесь, Люся?
«В сущности, какое я имею право задавать ей вопросы? Да еще с настойчивостью начальника отдела кадров, что уже неприлично во всех смыслах…»
– Я работаю, Вячеслав Андреевич.
– Наверное, в каком-нибудь НИИ лаборанткой? Ходите в белом халате и называете своего начальника шефом? Не угадал?
– Не угадали. Я работаю закройщицей в женском ателье.
– Ах вот как? Интересно.
«По какой причине я так удивлен? Ждал другое? Хотел для сына невесту иной профессии? Что именно я хотел?»
– Вячеслав Андреевич, вы как-то странно на меня посмотрели…
Люсин голосок прозвучал с кокетливой обидой, но не голос смутил его, а та противоестественность, какая представилась в возможном соединении всегда мудрствующего, углубленного в себя Валентина, студента Института кинематографии, с этой миниатюрной закройщицей в противосолнечных очках, с капельками пота на остром вздернутом носике. Ольга сидела молча, в скорбном безучастии, ложечкой чертила вензеля на скатерти.
– Странно посмотрел? Извините, Люся. И примите это за присущее мне любопытство, – проговорил Крымов вежливо. – Меня попросту интересует ваша профессия. Что вы конкретно в ателье делаете? Я понимаю, как трудно бывает иногда угодить жрицам моды.
– Это вовсе не интересно, Вячеслав Андреевич, – сказала Людмила. – Моя профессия очень обычная. А вот я люблю ваши фильмы. Такие сильные, такие добрые люди – почему только они у вас почти все погибают на войне? Мне жалко их. А последний ваш фильм, который сейчас в Париже премию получил… Как он называется? «Необъявленная война»… Вы там хотите сказать, что люди губят природу и губят землю и самих себя? Я запомнила: у вас там один герой, ученый, очень грустный, говорит своему другу: «И все-таки человек живет не для того, чтобы превратиться в пищу для шести пород могильных червей. Найти смысл жизни – счастье. А счастье – это то, чего мы сами не испытали…»
– У вас хорошая память, Люся.
– Людмила – киноманка, отец, – сказал Валентин с ласковой снисходительностью. – Она не пропускает ни одного нового фильма.
– Я читала в интервью, Вячеслав Андреевич, что вы выбрали на главную роль молодую актрису из Большого театра, которая должна была сниматься, – тоненько проговорила Людмила, и голос ее запнулся. – Я слышала, что с ней произошло несчастье, и мне так жалко… В этом интервью была ее фотография – чудо, какая красивая!
– Ты говоришь об актрисе, которая недавно погибла? – спросил Валентин, хмуро вглядываясь в противосолнечные очки Людмилы.
– Я запомнила ее фамилию – Ирина Скворцова. Я слышала, что у нее была травма, ей запретили танцевать, а вы ее взяли на роль, Вячеслав Андреевич. Какой вы добрый!..
– Она была одаренной актрисой.
«Как их соединить? Каким образом? Ольга, Люся, Валентин… Где связь? Где ниточка логики? Выдержанная Ольга, святая женщина, и рядом остроносенькая Люся, ограниченная, видимо, довольно девочка с глупенькой смелостью. Что сближает ее и чересчур серьезного, погруженного в себя Валентина? Физическое влечение?»
– Мне так жалко ее, – повторила шепотом Людмила, клоня голову. – Ой, как мне жалко, Вячеслав Андреевич…
Валентин мрачновато сказал:
– Лю-уся, ну что за сантименты! Лишняя трата нервных клеток. Произошел несчастный случай, каких в одной Москве происходит каждый день сотни.
– Не командуй, жених, ты еще не муж! – вмешалась Таня задиристо. – Людмила Васильевна сама знает, когда ей тратить нервные клетки, а когда нет. Тоже мне командир нашелся!
– Как непонятно, дико, нелепо… – одними губами прошептала Ольга, неслышно положив ложечку на скатерть, и Крымов почувствовал, что у него сдавило сердце от ее скрытого страдания.
– Дорогая сестра, я с пеленок противник глупой дидактики, как тебе должно быть известно. Я за полную свободу личности, – возразил Валентин и, неуклюжий, длинношеий, озабоченно сказал Людмиле: – Сними очки, они тебе мешают.
Она послушно сняла очки, а он, словно бы никого не стесняясь, тщательно вытер платком лоб и щеки и заговорил хладнокровно, глядя на ветви берез, ломящиеся в распахнутые окна террасы:
– Вот Люся вспомнила о твоем последнем фильме, отец. Я тоже о нем думал. В наш прагматический век ты хочешь, чтобы люди, бессильные муравьишки, задумались о смысле жизни, о красоте, о душе друг друга. Ты веришь в свою мысль до конца, отец? Всерьез думаешь, что нравственный прогресс сильней технического?
– Ну, начинается собачья философия! – всплеснула руками Таня с возмущением. – Был молчун, а стал болтун невыносимый, спорщик и никому не дает слова сказать! Заговорил всех до потери сознания!
– Таня, не мешай. Причем здесь собачья философия? Что за глупые выражения? Я долго не видел отца.
– Никому не дано знать полную правду о себе, – сказал Крымов и встретился с умоляющими глазами Ольги. – Человек только потому человек, что живет среди людей.
Валентин спросил упрямо:
– Но добро или зло искони заложено в людях?
– Не жди от меня банального восторга: заложены добро и зло. Время безжалостней людей. Представь диалог с самим собой: «Я стал другим?» – «Нет, я остался прежним. Но изменилось время – и я стал другим». Время изменяют люди, а людей время.
– Поэтому, отец, я убежден, что духовный прогресс бессилен перед техническим. И все судорожные попытки интеллектуалов внести в двадцатый технологический век сентиментальную нравственность прошлого бессмысленны. Это не цинизм, отец. Человек должен пройти через испытание сытостью и комфортом. Совместить такое с духовностью жизни нельзя. Нужен бензин для машин и нужно, вообще топливо – значит, надо качать нефть из земли, нужно для строительства дерево – значит, необходимо вырубать леса. Пиджак и брюки из духовности не сошьешь…
– Твоя смелость, сын, – желание увидеть голого короля одетым.
– Имеешь в виду технологический прогресс?
– И еще маленькую деталь – смысл человеческой жизни, которую не хотелось бы видеть голым королем.
– Если бы человек был бессмертен, он не думал бы о смысле жизни, отец. А бессмертие ему может дать только технический прогресс, технологизация, а не евангелие нравственности и так называемая духовность.
– Ты молод, Валентин. Человеку порой не хватает целой жизни, чтобы понять, что жизнь свою он прожил бессмысленно.
– Парадокс, парадокс.
– Парадокс – одна из форм истины. Очень не хотел бы, Валентин, чтобы ты прожил свою жизнь под знаком техники, которая якобы все решит. Техника и, кстати сказать, твой киноаппарат ничего не решат, если ты не будешь служить ему, а он тебе разумно подчиняться.
– Отец, я не проживу жизнь бессмысленно.
– Как непонятно… Как нелепо… – растерянно повторила Ольга и, поймав взгляд Валентина, спросила чуть слышно: – Расскажи лучше, Валя, как вы с Людмилой собираетесь жить. На какие средства? Ты не окончил институт, тебе еще учиться два года…
Валентин замкнуто молчал, замолчала и Ольга.
– Я получаю сто сорок рублей, Ольга Евгеньевна, – проговорила внезапно Людмила обиженным голоском. – Потом я могу шить и на дому. Я сумею заработать гораздо больше. Пока нам хватит. Мы будем жить у моей матери… На троих у нас комната восемнадцать метров. Правда, в общей квартире. Ты ведь не против? Знаю, ты не против.
Она слегка погладила руку Валентина, и слишком согласный его кивок сказал Крымову, что незаметная воля остроносенькой девочки распространялась на сына ощутимой властью, растапливая и подчиняя его упрямство, его склонность к постоянным возражениям.
– Не рано ли вы решаете свою судьбу? – сказала Ольга с тихим укором. – Ради чего вы так торопитесь? Я умоляю вас, подумайте оба. Валя, ты способный человек, и, наверное, тебе небезразлично твое будущее.
– Надо жить и настоящим, мама, – возразил Валентин. – Будущее за семью печатями.
– Но печати-то придется срывать тебе, – сказал Крымов.
– Сорву, когда наступит время.
Парная неподвижность воздуха стояла на террасе, окруженная послеобеденным томлением в саду, и однотонно, дремотно звенели две осы вокруг блюдечка с горкой размякшей малины; мокрая от пота сорочка неопрятно прилипала к спине Крымова, и то и дело возникала мысль о дождевой благодати душа, смывающего вялость и какое-то недомогание, которое томило его весь день.
– Прошу меня извинить, – выговорил он наконец и сложил на столе салфетку. – Знаешь, Оля, еще чувствуется дорожная усталость, поэтому мечтаю только о душе и прохладной подушке под головой.
Он виновато поцеловал ее в висок и с облегчением вышел.
– Отец, не спишь? Если я тебя разбудил, то прости. Мы уезжаем…
– Это ты, Валя? Нет, я не спал.
– Да вот, я хотел сказать тебе…
И Крымов из состояния полуотдыха, когда можно было, как в пустом кинозале, просматривать кинопленку сегодняшнего дня, мгновенно вернулся в реальность, приподнялся на тахте, проговорил будничным голосом:
– Что ты хотел сказать? Говори, Валя…
Весь кабинет был заполнен золотисто-медовым дымом предзакатного солнца, янтарно горели стекла книжных полок, тишина плыла из окон, и в этом светлом дыму стоял против тахты Валентин, держа в руках халатик и босоножки Людмилы, и с некоторым замешательством говорил баском:
– Мы уезжаем, отец, нам пора. Электричка через двадцать минут. Люся тебя стесняется, за вещами послала меня.
«Интересно, было ли у Валентина нечто похожее на то, что однажды я почувствовал в его годы, проснувшись после разведки на сеновале? Я тогда увидел синюю осеннюю звезду над собой и, помню, подумал, что где-то в далеком мире меня ждет женщина, которую я буду любить всю жизнь».
– Понятно, – сказал Крымов, разглядывая худое лицо сына, стараясь найти какие-то черты, похожие на него, молодого Крымова, и попросил: – Сядь на минуту. Так что ты мне хотел сказать?
И Валентин несмело присел на край тахты, комкая халат на коленях, не выпуская из рук босоножки, скосил боящиеся встретиться со взглядом отца глаза в сторону письменного стола, где на полу лежал дымящийся успокоенным золотом солнечный луч, заговорил с заминкой:
– Знаешь, отец, в нашем институте уже известно о твоих неприятностях на студии. В общем, да… И эта трагическая гибель актрисы… Я догадываюсь… я понимаю, что у тебя есть недоброжелатели. – Валентин нахмурился, все не выпуская из одной руки босоножки, а другой без всякой надобности продолжая комкать на коленях Люсин халат. – Только бы до мамы слухи и сплетни не дошли…
– Слухи и сплетни? Таня мне сказала, какие слухи дошли до нее. А что имеешь в виду ты?
– Полнейшая чепуха, – сердито сказал Валентин. – Ересь и гнусность в цветной обертке злого мещанского восторга. Обыватели от родимого кино болтают о каком-то твоем особом отношении к погибшей актрисе. Грошовая сенсация. Для меня истина, что ты не донжуан, а любишь мать. Но ей услышать злорадный шепоток будет больно.
И Крымов в желтом освещении кабинета увидел вблизи руку сына, большую, юношески неуклюжую, но чем-то до безысходности напоминающую вроде бы приснившуюся другую руку, отца Крымова, когда тот приехал домой в туманное, пропахшее паровозным углем февральское утро, руку, гладящую по плечу счастливую мать, а теперь вот мнущую этот модный нейлоновый халатик, и, пораженный силой дедовских генов, испытывая нечастое любопытство к Валентину, отдалившемуся от всех в доме «скорпионистостью» упрямства, проговорил вполголоса:
– Спасибо, сын. Ты прав. А вот как у тебя? Скажи по-мужски: правильно ли ты сделал выбор? Не расстанетесь ли вы через год, когда ничего общего у вас не окажется?
– Разве в этом сейчас дело, отец?.. Ну что ж, я пошел. До свидания, прости, если я…
– Насчет прости – лишнее, пожалуй. Мало кто знает, кто и кого должен прощать… И за что и почему.
– Согласен – господствует случай.
Валентин натянуто кивнул отцу, прощаясь (поцеловать не решился), и пошел к двери, как-то угловато, подчиненно неся халатик и босоножки, и узкими плечами, походкой своей, потертыми джинсами, весь родной и чужой, вдруг корябнул жалостью в душе Крымова. «Я не знаю своего родного сына. Да имею ли я право ему советовать?»
И опять погружаясь в пустой кинозал одиночества, он увидел сверху долину, солнечный туман садов, виноградников, черепичные крыши городка, и тянуло весенним теплом из утренней долины, сладковато-легким воздухом… «А где это было? В сорок пятом году в Австрии?»
Потом послышались голоса из сада, и он с неохотой встал, вышел на балкон. Солнце склонялось к закату, за сосны, везде в саду покой, сонная лень, все пахуче, истомлено, смолкли разморенные за день птицы, протянулись тени на траве под яблонями. И в этом летнем, неподвижном затишье перед прохладой и сумерками стоял у калитки, едва видимой в зарослях сирени, Валентин, держа ловкий саквояжик, должно быть принадлежащий невесте. А она, стройно переступая тонкими ногами, вся выпрямленная, приближалась к нему по дорожке в сопровождении Ольги, слушая ее, и откидывала со щек длинные кофейные волосы.
– Пока, отец! – крикнул Валентин, небрежно помахал своей крупной рукой («рука деда»), и тотчас оглянулась Людмила, мигом обрадовалась остроносеньким личиком, тоже помахала в сторону балкона, забыв про Ольгу, взглянувшую на мансарду тревожно.
«Ольга не приняла ее. Она испугана, расстроена решением Валентина», – подумал Крымов и почему-то сравнил миниатюрно-игрушечную Людмилу с подтянутой, вышколенной аскетизмом йогов, еще молодой фигурой Ольги, старше невесты в два раза, с ее подчеркнуто аккуратной прической, какую она носила всегда. И сравнив, почувствовал, как остро вгрызается в душу жалость к Ольге, к Людмиле, к Валентину, что было и несколько минут назад, когда сын уходил из кабинета; жалость, смешанная с любовью, с опасением, похожая на тоску, на вину перед ними всеми за то, что никто не знал ни самого себя, ни друг друга.
Крымов видел с балкона: Ольга проводила Валентина с невестой, возвращалась к дому торопливыми шагами, натягивающими юбку, шла опустив голову, и он позвал, охваченный порывом сострадания:
– Оля!
И сбежал по лестнице на террасу, куда она всходила из сада, обнял ее, покорно уткнувшуюся ему в плечо как за надежной защитой.
– Оля, здесь мы ничего не можем сделать. Они решат сами, как и мы когда-то.
– Я боюсь оставаться одна, когда ты уезжаешь, – прошептала Ольга и заглянула в глаза бархатной чернотой. – Я боюсь, когда детей нет дома. И мне становится не по себе, когда проходит день и начинает темнеть. Я не хочу, чтобы ты куда-то уезжал…
Он ответил, целуя ее в кончик носа:
– Глупенькая, суеверные люди боятся темноты, потому что у них в крови древняя боязнь ночи. Но ты-то просвещенная женщина.
– Вячеслав, это другое, – возразила Ольга. – Мы живем в каком-то тревожном благополучии. Что-то может произойти.
– Почему ты заговорила о страхе?
– Это больше, чем страх. Ужас перед тем, что может случиться.
– Не понимаю.
– Я боюсь.
– Оля, милая… чего?
– Я боюсь всего: неправдоподобной жары, которой не было сто лет, ужасной темноты ночью и тишины в твоем кабинете. Такая жуткая бывает тишина на рассвете. Мы живем в каком-то нехорошем ожидании. У тебя, я знаю, неприятности. И Валентин приводит меня в отчаяние. О боже, чего только о тебе не говорят… И чего только я не передумала. Я боюсь, что все разрушается. И я уже не знаю, любить тебя или не любить, – сказала она с горькой полушуткой и провела пальцем по его губам. – Может быть, между нами все кончилось?
«Нет, лучезарного благополучия не было в нашей общей жизни. Она не верила мне. И был постоянно тлеющий след тревоги».
– Оля, я люблю тебя так, как в сорок шестом, – выговорил он хрипло. – Ты можешь в это поверить?
– С трудом.
– Напрасно, Оля.
– Так что нового у молодежи? – повторил Крымов.
Он спросил это для того, чтобы прервать затянувшееся молчание, которое становилось уже тягостным, неловким, ибо с начала обеда Ольга не промолвила ни слова, с воспитанной сдержанностью исполняла роль хозяйки, даже слабо улыбнулась Людмиле, подвигая хлебницу, когда та вилкой потянулась к хлебу, и упредительно посмотрела на Таню: она, косясь направо и налево, склонилась над тарелкой, готовая прыснуть смехом, и в серых глазах ее резвились бесенята.
– Папа, вопрос: ты считаешь меня молодежью? – спросила Таня, озорно сияя. – Или так себе – глупым подростком?
– Несомненно, разумным представителем передовой молодежи, – шутливо ответил Крымов. – Без предрассудков.
Таня почесала наморщенный нос.
– Тогда вот какие новости: в созвездии Персея в результате мощного взрыва вспыхнула сверхновая звезда. Расстояние от Земли – сто пятьдесят миллионов световых лет. Такое же явление в нашей Галактике наблюдалось во втором веке нашей эры. Вот какая штука произошла, просто голова за голову заходит…
– Очень интересно, – сказал Крымов. – Слава богу, одной звездой стало больше.
– Это коллапс, – строгим голосом проговорил Валентин.
– Что-что? – воскликнула Таня, подпрыгивая на стуле. – Объясни, пожалуйста, что такое, в самом деле? Ты у нас все знаешь, что, куда, зачем и так далее.
– Не все, – поправил Валентин и покосился на Людмилу; она аккуратно отрезала от огурца колечки, макала в сметану и аккуратно ела, опустив остренький нос к тарелке. – Я знаю то, что знаю. Все знать нельзя, дорогая сестра. Что касается твоего рассказа о рождении новой звезды, то это результат коллапса, сжатия материи в космосе при термоядерных реакциях.
– Ай, как здорово! Потрясающе! – произнесла Таня и, тоже скосясь на Людмилу, с мальчишеской лихостью откусила половину огурца, захрустела им так аппетитно и звучно, что Ольга остановила ее с упреком:
– Таню-уша, ты всех оглушаешь… В конце концов ты девочка, а не грузчик.
– Мамочка, я живу в демократической стране и могу жевать как хочу! Да здравствует свобода, ура и прочее!
«Эту молчаливую Люсю не приняли ни моя насмешливая Таня, ни сдержанная Ольга», – вновь решил Крымов, почему-то жалея чужую, остроносенькую, в марсианских очках девушку, появившуюся в их семье, и, пытаясь разрядить напряженность за столом, сказал:
– Знаешь, дочь, у Чехова в его прекрасной «Степи» есть место, где один персонаж, Дениска, ест огурец. Там приблизительно так: он отошел в сторону, сел и так стал грызть огурец, что лошади оглянулись на него.
– Вот какой молодец! – воскликнула Таня и захлопала в ладоши. – Вот это, я понимаю, мужичок – перепугал насмерть лошадей. Но я не читала «Степь». Мы не проходили. Я только видела фильм. А мы вот что проходили: Ванька Жуков, пятидесятилетний мальчик, отданный в учение сапожнику Алехину, в ночь под Рождество не ложился спать и так далее…
– Пятидесятилетний мальчик? – пожал плечами Валентин. – Что за глупость! Что за нелепица!
– А потому что чертовски надоело слушать на уроке литературы про Чехова – Ванька, да Ванька, бедненький, забитый, без золотого детства, и еще: дети при царизме жили в невыносимых условиях, в лаптях, работали по четырнадцать часов в сутки и питались селедкой. А потом еще: сумерки человеческой жизни, все погрязли в пошлости, в разведении крыжовника, и только одна мечта – о небе в алмазах и садах через двести лет. Терпеть не могу нашу Маригенриховну… жердь, сухарь в юбке, старая дева, губы накрашены бледной краской, а говорит в нос: гу-гу-гу…
Таня, продолжая грызть огурец, изобразила выражением своего подвижного мальчишеского лица Маригенриховну, «сухаря в юбке», и это гудение под нос, потом вызывающе скорчила рожицу Валентину, глядевшему на нее суровым взором, заговорила, все больше оживляясь:
– С ней с ума сойти можно! Однажды она вызвала к доске Кудинова, есть у нас в классе такой балбес с гиппопотамским басом, чтобы тот прочитал стихотворение Маяковского «Паспорт». Кудинов вышел, ногу отставил и начал буквально орать: «Я волком бы выгрыз бюрократизм!» – а Маригенриховна вдруг встала, зажала уши, зашла Кудинову со спины и оттуда как завизжит: «Что за безобразие!» Кудинов остолбенел, ничего не сечет, как корова перед фотоаппаратом, и никак не может рот закрыть от растерянности, а потом затоптался, как верблюд на сковородке, поворачивается к Маригенриховне, и мы тут чуть со смеху не умерли. Кто-то из наших остряков приколол ему на спину листок бумаги, а там большими буквами: «Не хочу учиться, братцы! Хочу жениться!» Понимаешь, папа? Прелесть какая…
Таня захохотала неудержимо, лукаво оглядывая всех, сверкая юной чистотой зубов, льняными, сплошь выгоревшими на солнце волосами, и Крымов не смог удержаться при виде веселья своей любимицы. Он прикрыл лоб ладонью, затрясся в беззвучном смехе, казалось, вовсе некстати, и тут вновь донесся до него укоряющий голос Ольги:
– Таню-уша, какая ты, право! Ты никому не даешь ничего сказать. И постоянно употребляешь какие-то невероятные слова из вашего школьного жаргона.
– Бред, – фыркнул Валентин. – Абракадабра.
– Не бред, а прелесть, – возразила Таня и с тем же лукавым вызовом мелькнула глазами в направлении молчаливой Люси, спросила неожиданно важно: – А вы, Людмила Васильевна, тоже, наверное, думаете, что это бред? А? Правда?
Людмила подняла от тарелки марсианские очки, старательно и опрятно вытерла губы бумажной салфеткой, выпрямилась за столом так, что ее жалкие в своей неприметности грудки обозначились под майкой гордыми бугорками, сказала тонким голосом совестливой девочки:
– Они хулиганы. Так нельзя издеваться над учительницей. Их надо исключить из школы.
– Не хулиганы, а хорошие ребята, – живо возразила Таня. – И не их надо исключать, а Маригенриховну. За то, что задушила нас скукой и всякой примитивной чепухой!
– Она несчастливая женщина…
– Счастливыми бывают только дураки!
– Значит, они не дураки, дочь.
– Не понимаю, папа…
Крымов вмешался в разговор с предосторожностью, какую всякий раз проявлял, когда Таня начинала горячиться, доказывая свою правоту, разрушая все на пути к собственной истине, и, заметив вишневый румянец на щеках дочери, этот первый признак несогласия, угрожающего перейти в бесполезную страстность истиноискания, договорил примирительно:
– Не дураки, дочь, потому что счастливы. – И успокоив взглядом засмеявшуюся Таню, обратился к Людмиле давно выработанным тоном почтительной простоты, каким разговаривал с приглашенными на кинопробу молодыми актрисами: – А вы, Люся, на одном курсе с Валентином учитесь?
– Нет.
– А чем вы занимаетесь? Где учитесь?
– Я работаю.
– Где?
– Вячеслав Андреевич, вам не понравится моя профессия.
– Но раскройте секрет, если это возможно.
– Отец, – вмешался Валентин, насупив темные брови, – ты задаешь Людмиле вопросы, как на экзамене. Не все ли равно в конце концов, чем занимается невеста твоего сына. Любят не профессию, а человека.
– Ты прав, – сказал Крымов. – Но профессия – половина человека.
– А другая половина?
– Это несовершившееся, неудовлетворенное, это мечты, упование на жар-птицу, иллюзии.
– Все мы, отец, живем придуманной жизнью. Все дворники, все министры и все наполеоны от догматизма.
– Мы живем в неблагополучном мире. Так вернее, – поправил Крымов, пожалев о несокрушимом с детства упрямстве Валентина, и снова дружелюбно обратился к Людмиле: – И тем не менее я любопытен. Чем вы занимаетесь, Люся?
«В сущности, какое я имею право задавать ей вопросы? Да еще с настойчивостью начальника отдела кадров, что уже неприлично во всех смыслах…»
– Я работаю, Вячеслав Андреевич.
– Наверное, в каком-нибудь НИИ лаборанткой? Ходите в белом халате и называете своего начальника шефом? Не угадал?
– Не угадали. Я работаю закройщицей в женском ателье.
– Ах вот как? Интересно.
«По какой причине я так удивлен? Ждал другое? Хотел для сына невесту иной профессии? Что именно я хотел?»
– Вячеслав Андреевич, вы как-то странно на меня посмотрели…
Люсин голосок прозвучал с кокетливой обидой, но не голос смутил его, а та противоестественность, какая представилась в возможном соединении всегда мудрствующего, углубленного в себя Валентина, студента Института кинематографии, с этой миниатюрной закройщицей в противосолнечных очках, с капельками пота на остром вздернутом носике. Ольга сидела молча, в скорбном безучастии, ложечкой чертила вензеля на скатерти.
– Странно посмотрел? Извините, Люся. И примите это за присущее мне любопытство, – проговорил Крымов вежливо. – Меня попросту интересует ваша профессия. Что вы конкретно в ателье делаете? Я понимаю, как трудно бывает иногда угодить жрицам моды.
– Это вовсе не интересно, Вячеслав Андреевич, – сказала Людмила. – Моя профессия очень обычная. А вот я люблю ваши фильмы. Такие сильные, такие добрые люди – почему только они у вас почти все погибают на войне? Мне жалко их. А последний ваш фильм, который сейчас в Париже премию получил… Как он называется? «Необъявленная война»… Вы там хотите сказать, что люди губят природу и губят землю и самих себя? Я запомнила: у вас там один герой, ученый, очень грустный, говорит своему другу: «И все-таки человек живет не для того, чтобы превратиться в пищу для шести пород могильных червей. Найти смысл жизни – счастье. А счастье – это то, чего мы сами не испытали…»
– У вас хорошая память, Люся.
– Людмила – киноманка, отец, – сказал Валентин с ласковой снисходительностью. – Она не пропускает ни одного нового фильма.
– Я читала в интервью, Вячеслав Андреевич, что вы выбрали на главную роль молодую актрису из Большого театра, которая должна была сниматься, – тоненько проговорила Людмила, и голос ее запнулся. – Я слышала, что с ней произошло несчастье, и мне так жалко… В этом интервью была ее фотография – чудо, какая красивая!
– Ты говоришь об актрисе, которая недавно погибла? – спросил Валентин, хмуро вглядываясь в противосолнечные очки Людмилы.
– Я запомнила ее фамилию – Ирина Скворцова. Я слышала, что у нее была травма, ей запретили танцевать, а вы ее взяли на роль, Вячеслав Андреевич. Какой вы добрый!..
– Она была одаренной актрисой.
«Как их соединить? Каким образом? Ольга, Люся, Валентин… Где связь? Где ниточка логики? Выдержанная Ольга, святая женщина, и рядом остроносенькая Люся, ограниченная, видимо, довольно девочка с глупенькой смелостью. Что сближает ее и чересчур серьезного, погруженного в себя Валентина? Физическое влечение?»
– Мне так жалко ее, – повторила шепотом Людмила, клоня голову. – Ой, как мне жалко, Вячеслав Андреевич…
Валентин мрачновато сказал:
– Лю-уся, ну что за сантименты! Лишняя трата нервных клеток. Произошел несчастный случай, каких в одной Москве происходит каждый день сотни.
– Не командуй, жених, ты еще не муж! – вмешалась Таня задиристо. – Людмила Васильевна сама знает, когда ей тратить нервные клетки, а когда нет. Тоже мне командир нашелся!
– Как непонятно, дико, нелепо… – одними губами прошептала Ольга, неслышно положив ложечку на скатерть, и Крымов почувствовал, что у него сдавило сердце от ее скрытого страдания.
– Дорогая сестра, я с пеленок противник глупой дидактики, как тебе должно быть известно. Я за полную свободу личности, – возразил Валентин и, неуклюжий, длинношеий, озабоченно сказал Людмиле: – Сними очки, они тебе мешают.
Она послушно сняла очки, а он, словно бы никого не стесняясь, тщательно вытер платком лоб и щеки и заговорил хладнокровно, глядя на ветви берез, ломящиеся в распахнутые окна террасы:
– Вот Люся вспомнила о твоем последнем фильме, отец. Я тоже о нем думал. В наш прагматический век ты хочешь, чтобы люди, бессильные муравьишки, задумались о смысле жизни, о красоте, о душе друг друга. Ты веришь в свою мысль до конца, отец? Всерьез думаешь, что нравственный прогресс сильней технического?
– Ну, начинается собачья философия! – всплеснула руками Таня с возмущением. – Был молчун, а стал болтун невыносимый, спорщик и никому не дает слова сказать! Заговорил всех до потери сознания!
– Таня, не мешай. Причем здесь собачья философия? Что за глупые выражения? Я долго не видел отца.
– Никому не дано знать полную правду о себе, – сказал Крымов и встретился с умоляющими глазами Ольги. – Человек только потому человек, что живет среди людей.
Валентин спросил упрямо:
– Но добро или зло искони заложено в людях?
– Не жди от меня банального восторга: заложены добро и зло. Время безжалостней людей. Представь диалог с самим собой: «Я стал другим?» – «Нет, я остался прежним. Но изменилось время – и я стал другим». Время изменяют люди, а людей время.
– Поэтому, отец, я убежден, что духовный прогресс бессилен перед техническим. И все судорожные попытки интеллектуалов внести в двадцатый технологический век сентиментальную нравственность прошлого бессмысленны. Это не цинизм, отец. Человек должен пройти через испытание сытостью и комфортом. Совместить такое с духовностью жизни нельзя. Нужен бензин для машин и нужно, вообще топливо – значит, надо качать нефть из земли, нужно для строительства дерево – значит, необходимо вырубать леса. Пиджак и брюки из духовности не сошьешь…
– Твоя смелость, сын, – желание увидеть голого короля одетым.
– Имеешь в виду технологический прогресс?
– И еще маленькую деталь – смысл человеческой жизни, которую не хотелось бы видеть голым королем.
– Если бы человек был бессмертен, он не думал бы о смысле жизни, отец. А бессмертие ему может дать только технический прогресс, технологизация, а не евангелие нравственности и так называемая духовность.
– Ты молод, Валентин. Человеку порой не хватает целой жизни, чтобы понять, что жизнь свою он прожил бессмысленно.
– Парадокс, парадокс.
– Парадокс – одна из форм истины. Очень не хотел бы, Валентин, чтобы ты прожил свою жизнь под знаком техники, которая якобы все решит. Техника и, кстати сказать, твой киноаппарат ничего не решат, если ты не будешь служить ему, а он тебе разумно подчиняться.
– Отец, я не проживу жизнь бессмысленно.
– Как непонятно… Как нелепо… – растерянно повторила Ольга и, поймав взгляд Валентина, спросила чуть слышно: – Расскажи лучше, Валя, как вы с Людмилой собираетесь жить. На какие средства? Ты не окончил институт, тебе еще учиться два года…
Валентин замкнуто молчал, замолчала и Ольга.
– Я получаю сто сорок рублей, Ольга Евгеньевна, – проговорила внезапно Людмила обиженным голоском. – Потом я могу шить и на дому. Я сумею заработать гораздо больше. Пока нам хватит. Мы будем жить у моей матери… На троих у нас комната восемнадцать метров. Правда, в общей квартире. Ты ведь не против? Знаю, ты не против.
Она слегка погладила руку Валентина, и слишком согласный его кивок сказал Крымову, что незаметная воля остроносенькой девочки распространялась на сына ощутимой властью, растапливая и подчиняя его упрямство, его склонность к постоянным возражениям.
– Не рано ли вы решаете свою судьбу? – сказала Ольга с тихим укором. – Ради чего вы так торопитесь? Я умоляю вас, подумайте оба. Валя, ты способный человек, и, наверное, тебе небезразлично твое будущее.
– Надо жить и настоящим, мама, – возразил Валентин. – Будущее за семью печатями.
– Но печати-то придется срывать тебе, – сказал Крымов.
– Сорву, когда наступит время.
Парная неподвижность воздуха стояла на террасе, окруженная послеобеденным томлением в саду, и однотонно, дремотно звенели две осы вокруг блюдечка с горкой размякшей малины; мокрая от пота сорочка неопрятно прилипала к спине Крымова, и то и дело возникала мысль о дождевой благодати душа, смывающего вялость и какое-то недомогание, которое томило его весь день.
– Прошу меня извинить, – выговорил он наконец и сложил на столе салфетку. – Знаешь, Оля, еще чувствуется дорожная усталость, поэтому мечтаю только о душе и прохладной подушке под головой.
Он виновато поцеловал ее в висок и с облегчением вышел.
* * *
После освежающего душа в саду, железисто-дождевого вкуса нагретой солнцем воды, речной тепловатой сырости и влажных решеток дощатой кабинки, после всего этого удовольствия Крымов лежал на тахте в кабинете. Слабое дуновение воздуха входило из сада, где уже спадал зной, – день переломился к вечеру, и здесь, в мансарде, вольно открытой воздуху, он в задумчивом одиночестве слушал таинственный свист иволги за дверью балкона.– Отец, не спишь? Если я тебя разбудил, то прости. Мы уезжаем…
– Это ты, Валя? Нет, я не спал.
– Да вот, я хотел сказать тебе…
И Крымов из состояния полуотдыха, когда можно было, как в пустом кинозале, просматривать кинопленку сегодняшнего дня, мгновенно вернулся в реальность, приподнялся на тахте, проговорил будничным голосом:
– Что ты хотел сказать? Говори, Валя…
Весь кабинет был заполнен золотисто-медовым дымом предзакатного солнца, янтарно горели стекла книжных полок, тишина плыла из окон, и в этом светлом дыму стоял против тахты Валентин, держа в руках халатик и босоножки Людмилы, и с некоторым замешательством говорил баском:
– Мы уезжаем, отец, нам пора. Электричка через двадцать минут. Люся тебя стесняется, за вещами послала меня.
«Интересно, было ли у Валентина нечто похожее на то, что однажды я почувствовал в его годы, проснувшись после разведки на сеновале? Я тогда увидел синюю осеннюю звезду над собой и, помню, подумал, что где-то в далеком мире меня ждет женщина, которую я буду любить всю жизнь».
– Понятно, – сказал Крымов, разглядывая худое лицо сына, стараясь найти какие-то черты, похожие на него, молодого Крымова, и попросил: – Сядь на минуту. Так что ты мне хотел сказать?
И Валентин несмело присел на край тахты, комкая халат на коленях, не выпуская из рук босоножки, скосил боящиеся встретиться со взглядом отца глаза в сторону письменного стола, где на полу лежал дымящийся успокоенным золотом солнечный луч, заговорил с заминкой:
– Знаешь, отец, в нашем институте уже известно о твоих неприятностях на студии. В общем, да… И эта трагическая гибель актрисы… Я догадываюсь… я понимаю, что у тебя есть недоброжелатели. – Валентин нахмурился, все не выпуская из одной руки босоножки, а другой без всякой надобности продолжая комкать на коленях Люсин халат. – Только бы до мамы слухи и сплетни не дошли…
– Слухи и сплетни? Таня мне сказала, какие слухи дошли до нее. А что имеешь в виду ты?
– Полнейшая чепуха, – сердито сказал Валентин. – Ересь и гнусность в цветной обертке злого мещанского восторга. Обыватели от родимого кино болтают о каком-то твоем особом отношении к погибшей актрисе. Грошовая сенсация. Для меня истина, что ты не донжуан, а любишь мать. Но ей услышать злорадный шепоток будет больно.
И Крымов в желтом освещении кабинета увидел вблизи руку сына, большую, юношески неуклюжую, но чем-то до безысходности напоминающую вроде бы приснившуюся другую руку, отца Крымова, когда тот приехал домой в туманное, пропахшее паровозным углем февральское утро, руку, гладящую по плечу счастливую мать, а теперь вот мнущую этот модный нейлоновый халатик, и, пораженный силой дедовских генов, испытывая нечастое любопытство к Валентину, отдалившемуся от всех в доме «скорпионистостью» упрямства, проговорил вполголоса:
– Спасибо, сын. Ты прав. А вот как у тебя? Скажи по-мужски: правильно ли ты сделал выбор? Не расстанетесь ли вы через год, когда ничего общего у вас не окажется?
– Разве в этом сейчас дело, отец?.. Ну что ж, я пошел. До свидания, прости, если я…
– Насчет прости – лишнее, пожалуй. Мало кто знает, кто и кого должен прощать… И за что и почему.
– Согласен – господствует случай.
Валентин натянуто кивнул отцу, прощаясь (поцеловать не решился), и пошел к двери, как-то угловато, подчиненно неся халатик и босоножки, и узкими плечами, походкой своей, потертыми джинсами, весь родной и чужой, вдруг корябнул жалостью в душе Крымова. «Я не знаю своего родного сына. Да имею ли я право ему советовать?»
И опять погружаясь в пустой кинозал одиночества, он увидел сверху долину, солнечный туман садов, виноградников, черепичные крыши городка, и тянуло весенним теплом из утренней долины, сладковато-легким воздухом… «А где это было? В сорок пятом году в Австрии?»
Потом послышались голоса из сада, и он с неохотой встал, вышел на балкон. Солнце склонялось к закату, за сосны, везде в саду покой, сонная лень, все пахуче, истомлено, смолкли разморенные за день птицы, протянулись тени на траве под яблонями. И в этом летнем, неподвижном затишье перед прохладой и сумерками стоял у калитки, едва видимой в зарослях сирени, Валентин, держа ловкий саквояжик, должно быть принадлежащий невесте. А она, стройно переступая тонкими ногами, вся выпрямленная, приближалась к нему по дорожке в сопровождении Ольги, слушая ее, и откидывала со щек длинные кофейные волосы.
– Пока, отец! – крикнул Валентин, небрежно помахал своей крупной рукой («рука деда»), и тотчас оглянулась Людмила, мигом обрадовалась остроносеньким личиком, тоже помахала в сторону балкона, забыв про Ольгу, взглянувшую на мансарду тревожно.
«Ольга не приняла ее. Она испугана, расстроена решением Валентина», – подумал Крымов и почему-то сравнил миниатюрно-игрушечную Людмилу с подтянутой, вышколенной аскетизмом йогов, еще молодой фигурой Ольги, старше невесты в два раза, с ее подчеркнуто аккуратной прической, какую она носила всегда. И сравнив, почувствовал, как остро вгрызается в душу жалость к Ольге, к Людмиле, к Валентину, что было и несколько минут назад, когда сын уходил из кабинета; жалость, смешанная с любовью, с опасением, похожая на тоску, на вину перед ними всеми за то, что никто не знал ни самого себя, ни друг друга.
Крымов видел с балкона: Ольга проводила Валентина с невестой, возвращалась к дому торопливыми шагами, натягивающими юбку, шла опустив голову, и он позвал, охваченный порывом сострадания:
– Оля!
И сбежал по лестнице на террасу, куда она всходила из сада, обнял ее, покорно уткнувшуюся ему в плечо как за надежной защитой.
– Оля, здесь мы ничего не можем сделать. Они решат сами, как и мы когда-то.
– Я боюсь оставаться одна, когда ты уезжаешь, – прошептала Ольга и заглянула в глаза бархатной чернотой. – Я боюсь, когда детей нет дома. И мне становится не по себе, когда проходит день и начинает темнеть. Я не хочу, чтобы ты куда-то уезжал…
Он ответил, целуя ее в кончик носа:
– Глупенькая, суеверные люди боятся темноты, потому что у них в крови древняя боязнь ночи. Но ты-то просвещенная женщина.
– Вячеслав, это другое, – возразила Ольга. – Мы живем в каком-то тревожном благополучии. Что-то может произойти.
– Почему ты заговорила о страхе?
– Это больше, чем страх. Ужас перед тем, что может случиться.
– Не понимаю.
– Я боюсь.
– Оля, милая… чего?
– Я боюсь всего: неправдоподобной жары, которой не было сто лет, ужасной темноты ночью и тишины в твоем кабинете. Такая жуткая бывает тишина на рассвете. Мы живем в каком-то нехорошем ожидании. У тебя, я знаю, неприятности. И Валентин приводит меня в отчаяние. О боже, чего только о тебе не говорят… И чего только я не передумала. Я боюсь, что все разрушается. И я уже не знаю, любить тебя или не любить, – сказала она с горькой полушуткой и провела пальцем по его губам. – Может быть, между нами все кончилось?
«Нет, лучезарного благополучия не было в нашей общей жизни. Она не верила мне. И был постоянно тлеющий след тревоги».
– Оля, я люблю тебя так, как в сорок шестом, – выговорил он хрипло. – Ты можешь в это поверить?
– С трудом.
– Напрасно, Оля.
Глава восьмая
Уснул он поздно.
С вечера и до глубокой ночи читал дневники Льва Толстого, которые были его отдушиной и его беспокойством, открытые им лет десять назад, когда он был наивен, дерзок, доверчив и бессмертен, ибо не предполагал в ту пору многого, что познал и понял после пятидесяти лет. Он не задумывался тогда всерьез, что в неизбежный срок надо будет сходить на конечной станции и навечно оставить в уютном и грустном земном купе весь свой наработанный целой жизнью багаж, по-видимому, ненужный безжалостному будущему с его рационализмом технологической и машинной эры, тем более что память людская – величина непостоянная.
С вечера и до глубокой ночи читал дневники Льва Толстого, которые были его отдушиной и его беспокойством, открытые им лет десять назад, когда он был наивен, дерзок, доверчив и бессмертен, ибо не предполагал в ту пору многого, что познал и понял после пятидесяти лет. Он не задумывался тогда всерьез, что в неизбежный срок надо будет сходить на конечной станции и навечно оставить в уютном и грустном земном купе весь свой наработанный целой жизнью багаж, по-видимому, ненужный безжалостному будущему с его рационализмом технологической и машинной эры, тем более что память людская – величина непостоянная.