Страница:
тему.) Пытался я постигнуть Жана-Поля Рихтера -- его хвалили Карлейль и Де
Куинси, -- было это примерно в 1917 году, но вскоре я убедился, что мне
читать его очень скучно. Вопреки мнению его двух английских поклонников он
показался мне писателем многоречивым и, пожалуй, холодным. Однако меня очень
заинтересовал немецкий экспрессионизм, и я до сих пор ставлю его выше других
современных ему течений, вроде имажизма, кубизма, футуризма, сюрреализма и
так далее. Несколько лет спустя, в Мадриде, я попытался сделать мой первый
и, возможно, последний перевод некоторых поэтов-экспрессионистов на
испанский.
Во время пребывания в Швейцарии я начал читать Шопенгауэра. Доведись
мне теперь выбрать одного из всех философов, я бы выбрал его. Если загадка
вселенной может быть выражена словами, эти слова, по-моему, сказаны в его
сочинениях. Я их много раз перечитывал по-немецки и, с моим отцом и его
близким другом Маседонио Фернандесом, в переводе. Я и сейчас считаю немецкий
язык очень красивым -- возможно, более красивым, чем литература, на нем
написанная. На французском -- парадоксальным образом, -- вопреки любви
французов ко всяким школам и течениям, существует превосходная литература,
хотя язык этот сам- по себе кажется мне безобразным. Мысль, высказанная на
французском, отдает пошлостью. По правде сказать, я даже думаю, что
испанский из двух этих языков куда красивей, хотя испанские слова слишком
длинные, громоздкие. Помнится, Гете писал, что ему приходится иметь дело с
наихудшим в мире языком -- немецким. Предполагаю, что большинство писателей,
читая эти строки о языке, думают, что должны бы с ними поспорить. Что до
итальянского, я читал и перечитывал "Божественную комедию" более чем в
дюжине разных изданий. Читал я также Ариосто, Тассо, Кроче и Джентиле, но
совершенно не могу говорить по-итальянски или понимать со слуха театральную
пьесу или фильм.
Также в Женеве я впервые познакомился с Уолтом Уитменом в немецком
переводе Иоганна Шлафа ("Als ich in Alabama meinen Morgergang machte" --
"Когда я в Алабаме совершал свою утреннюю прогулку"). Конечно, я был удручен
нелепостью того, что читаю американского поэта на немецком, и выписал из
Лондона экземпляр "Leaves of Grass" (Листья травы). До сих пор помню его --
в зеленом переплете. Какое-то время я считал Уитмена не только великим
поэтом, но единственным поэтом. Я и в самом деле думал, что все поэты мира
до 1855 года только вели к Уитмену и что не подражать ему -- это
доказательство невежества. Это чувство уже покинуло меня, как и восхищение
прозой Карлейля, которую я теперь не переношу, и поэзией Суинберна. Таковы
пройденные мною этапы. Впоследствии мне пришлось не раз испытывать огромное
воздействие того или иного писателя.
В Швейцарии мы оставались до 1919 года. После трех или четырех лет в
Женеве мы прожили еще год в Лугано. К тому времени я получил диплом
бакалавра, и предполагалось, что теперь я должен посвятить себя
сочинительству. Я хотел было показать свои рукописи отцу, но он сказал, что
не верит в пользу советов и что я должен сам проложить свой путь через все
испытания и ошибки. Писал я сонеты на английском и на французском.
Английские сонеты были жалкими подражаньями Вордсворту, а французские, с
присущей им водянистостью, представляли имитацию символистской поэзии. Помню
одну строку из моих французских опытов: "Petite bo'ite noire pour le violon
casse" (Маленький черный футляр для сломанной скрипки).
Называлось это "Стихотворение для декламации с русским произношением".
Зная, что я на французском пишу как иностранец, я думал, что лучше пусть
будет русское произношение, чем аргентинское. В своих английских опытах я
использовал приемы маньеризма восемнадцатого века, вроде того, что вместо
"over" писал "o'er" и, ради соблюдения размера, "doth sing" вместо "sings".
Однако я знал, что неотвратимая моя судьба -- испанский язык.
Мы решили вернуться домой, но сперва пожить в Испании год или около
того. В это время аргентинцы начали постепенно открывать для себя Испанию.
До той поры даже выдающиеся писатели, вроде Леопольдо Лугонеса и Рикардо
Гуиральдеса, путешествуя по Европе, умышленно не посещали Испанию. Это
отнюдь не было причудой. В Буэнос-Айресе испанцы, как правило, выполняли
черную работу -- домашняя прислуга, сторожа, земледельцы, -- либо были
мелкими торговцами, и мы, аргентинцы, никогда не считали себя испанцами.
Действительно, мы перестали быть испанцами в 1816 году, когда провозгласили
свою независимость от Испании. Читая в детстве "Завоевание Перу" Прескотта,
я был удивлен, что он изображает конкистадоров в романтическом свете. Мне,
потомку некоторых из этих деятелей, они виделись людьми малоинтересными.
Однако, глядя глазами французов, латиноамериканцы увидели в испанцах
живописность, стали их представлять себе в духе шаблонов Гарсиа Лорки --
цыгане, бой быков и мавританская архитектура. Но хотя испанский был нашим
родным языком и происходили мы в основном из испанских и португальских
семей, моя семья никогда не рассматривала поездку в Испанию как возвращение
после трехвекового отсутствия.
Мы поехали на Майорку -- жизнь там была дешевая, места красивые и
туристов, кроме нас, почти не было. Там мы прожили почти год в Пальме и в
Вальдемосе, деревне на высоких холмах. Я продолжал изучать латинский, теперь
под руководством священника, сказавшего мне, что, поскольку для его нужд ему
хватает природных способностей, он никогда не пытался прочитать какой-нибудь
роман. Мы прошли Вергилия, которого я до сих пор высоко ценю. Вспоминаю, что
я удивлял местных жителей тем, как хорошо я плаваю, -- ведь я учился плавать
в быстрых реках, в Уругвае и в Роне, меж тем как майоркинцы привыкли к
спокойному морю без приливов и отливов. Отец писал свой роман, где речь шла
о прошлом, о гражданской войне семидесятых годов восемнадцатого века в его
родной провинции Энтре-Риос. Помнится, я предложил ему несколько очень
дрянных метафор, заимствованных у немецких экспрессионистов, которые он
принял безропотно. Из напечатанного тиража он получил с полтысячи
экземпляров и привез их в Буэнос-Айрес, где раздал друзьям. Везде, где в
романе упоминалась Парана -- родной город отца, наборщики изменили его на
Панама, полагая, что исправляют ошибку. Не желая их беспокоить, а также
считая, что так забавней, отец оставил эту опечатку. Теперь я сожалею о
своем юношеском вмешательстве в его книгу. Через семнадцать лет, незадолго
до смерти, он сказал мне, что очень хотел бы, чтобы я переделал его роман,
упростив стиль изложения, устранив все красоты и яркие пассажи. А я в те дни
написал рассказ об оборотне и послал его в Мадрид в журнал "Ла Эсфера",
издатели которого очень мудро его мне вернули.
Зиму 1919--1920 годов мы провели в Севилье, где я впервые увидел
напечатанным свое стихотворение. Оно называлось "Гимн морю" и появилось в
журнале "Греция", в номере от 31 декабря 1919 года. В этом стихотворении я
изо всех сил старался быть Уолтом Уитменом:
О море! О мифы! О солнце! О привольные
просторы! Я знаю, почему люблю тебя. Я знаю, что мы оба
очень стары, что мы с тобой знакомы долгие века...
О ты, Протей, тобою я рожден, мы оба скованы и оба в вечном странствии,
мы оба неизбывно жаждем звезд, и оба мы полны надежд и разочарований!..
Ныне я вряд ли представил бы себе море или даже самого себя жаждущим
звезд. Много лет спустя я наткнулся у Арнолда Беннетта на выражение
"третьесортная грандиозность". Я сразу понял, что он имеет в виду. И однако,
когда я через несколько месяцев приехал в Мадрид, меня, поскольку это было
единственное напечатанное мое стихотворение, считали певцом моря.
В Севилье я вошел в литературную группу, образовавшуюся при журнале
"Греция". Эта группа, называвшая себя "ультраистами", вознамерилась обновить
литературу, область искусств, о которой они почти ничего не знали. Один из
этой группы сказал мне, что прочел всего лишь Библию, Сервантеса, Дарио и
одну-две книги Учителя, Рафаэля Кансиноса-Ассенса. Мой аргентинский ум был
потрясен, когда я узнал, что они не знают французского и не имеют ни
малейшего понятия, что существует такое явление, как английская литература.
Я был даже представлен местному светилу, известному под прозвищем
"Гуманист", и не замедлил убедиться, что его познания в латыни куда беднее
моих. Что до самого журнала "Греция", у его издателя Исаака дель Вандо
Вильяра весь его поэтический сборник состоял из стихов, написанных его
помощниками. Вспоминаю, как один из них сказал мне: "Я очень занят -- Исаак
пишет поэму".
Затем мы поехали в Мадрид, там большим событием для меня стала дружба с
Рафаэлем Кансиносом-Ассен-сом. Мне и сейчас приятно думать о себе как о его
ученике. Он приехал в Мадрид из Севильи, где готовился стать священником,
однако, найдя в архивах инквизиции фамилию Кансинос, решил, что он еврей.
Это побудило его к изучению древнееврейского, а впоследствии он даже сделал
себе обрезание. Меня привели на встречу с ним литературные друзья андалусцы.
Я робко поздравил его со стихотворением о море, которое он написал. "Да, --
сказал он, -- и как бы я хотел увидеть море, прежде чем умру". Был он
высокого роста и полон андалусского презрения ко всему кастильскому. Самое
примечательное в Кансиносе было то, что он жил только 528 для литературы, не
заботясь ни о деньгах, ни о славе.
Он был прекрасным поэтом и написал книгу псалмов -- в основном
эротических -- под названием "El candelab-ro de los siete brazos"
(Семисвечник), изданную в 1915 году. Писал он также романы, рассказы и эссе,
и, когда я с ним познакомился, он возглавлял литературную группу.
Каждую субботу я ходил в "Кафе Колониаль", где мы встречались в полночь
и беседа наша длилась до зари. Порой там собиралось двадцать--тридцать
человек. Эта группа презирала всякий испанский местный колорит -- cante
jondo (Монотонное (жалобное) пенье (исп.) цыган) и бой быков. Они
восхищались американским джазом и больше стремились быть европейцами, чем
испанцами. Кансинос обычно предлагал тему -- метафора, свободный стих,
традиционные поэтические формы, повествовательная поэзия, прилагательное,
глагол. В присущей ему спокойной манере он был диктатором, который не
позволял никаких недружелюбных намеков на современных писателей и старался
поддерживать высокий уровень беседы.
Круг чтения Кансиноса был широкий. Он перевел "Курильщика опиума" Де
Куинси, "Размышления Марка Аврелия" с греческого, новеллы Барбюса и "Vies
ima-ginaires" (Вымышленные жизн) Швоба.
Впоследствии он предпринял полный перевод Гете и Достоевского. Он также
сделал первое испанское переложение "Тысячи и одной ночи", очень вольное
сравнительно с версиями Бертона или Лейна, но, по-моему, более приятное для
чтения. Однажды, когда я к нему пришел, он повел меня в свою библиотеку.
Вернее было бы сказать, что весь дом был его библиотекой. Вы шли как бы
через лесные дебри. Он был слишком беден, чтобы приобрести полки, и книги
громоздились одна на другой от пола до потолка, приходилось пробираться
словно между колоннами. Кансинос представлялся мне воплощением всего
прошлого той Европы, которую я покидал, -- неким символом всей культуры, и
западной и восточной. Но у него была одна странность, мешавшая ему ладить со
своими выдающимися современниками. Он писал книги, в которых горячо
восхвалял второ- и третьестепенных авторов. В это время Орте-га-и-Гасет был
на вершине своей славы, но Кансинос считал его плохим философом и плохим
писателем. Главное, чем он меня одарил, -- это было удовольствие от
литературной беседы. Он также побуждал меня к разнообразному чтению. В моих
писаниях я начал подражать ему. Он писал длинными, струящимися фразами, в
которых ощущался не испанский, а сугубо древнееврейский привкус.
Странно, что именно Кансинос в 1919 году придумал термин "ультраизм".
По его убеждению, испанская литература всегда отставала от своего времени.
Под псевдонимом Хуан Лас он писал короткие, лаконичные ультраистские вещицы.
Все в целом -- теперь я это понимаю -- было проникнуто духом насмешки. Но
мы, молодые, воспринимали его творчество весьма серьезно. Другим усердным
его последователем был Гильермо де Торре, которого я встретил в Мадриде той
весной и который через девять лет женился на моей сестре Норе.
В Мадриде в это время была еще одна группа, сплотившаяся вокруг Гомеса
де ла Серны. Я однажды пришел к ним, и их поведение мне не понравилось. Там
был шут, носивший браслет, к которому была привязана трещотка. Его
обязанностью было пожимать гостю руку, при этом трещотка гремела и Гомес де
ла Серна неизменно спрашивал: "Где тут змея?" Предполагалось, что это
остроумно. Однажды он горделиво повернулся ко мне и заметил: "Такого вы в
Буэнос-Айресе не видели, не так ли?" Я, слава Богу, догадался признать, что
не видел.
В Испании я написал две книги. Одна состояла из эссе и была озаглавлена
-- теперь я сам удивляюсь почему -- "Los naipes del tahur" ("Карты шулера").
Это были эссе о литературе и о политике (я тогда еще был анархистом и
вольнодумцем и приверженцем пацифизма), написанные под влиянием Пио Барохи.
Я хотел, чтобы они звучали едко и беспощадно, но на самом-то деле они были
весьма безобидные. Я старался употреблять побольше резких слов, вроде
"глупцы", "шлюхи", "лжецы". Не найдя издателя, я по возвращении в
Буэнос-Айрес уничтожил рукопись. Вторая книга называлась то ли "Красные
псалмы", то ли "Красные ритмы". Это был сборник стихотворений -- вероятно,
около двадцати, -- написанных свободным стихом и восхвалявших 530 русскую
революцию, братство людей и пацифизм. Три или четыре из них были напечатаны
в журналах -- "Большевистская эпопея", "Окопы", "Россия". Эту книгу я
уничтожил еще в Испании перед нашим отъездом. Теперь я был готов ехать
домой.
Мы возвратились в Буэнос-Айрес на пароходе "Reina Victoria Eugenia"
(Королева Виктория Евгения) в конце марта 1921 года. После того как я
побывал в стольких европейских городах и был полон воспоминаний о Женеве,
Цюрихе, Ниме, Кордове и Лиссабоне, для меня было неожиданностью увидеть, что
мой родной город вырос и стал очень большим, широко раскинувшимся, почти
бескрайним городом невысоких домов с плоскими крышами, вытянувшимся в
сторону пампы. Это было больше чем возвращение домой, это было открытие
вновь. Теперь я был способен смотреть на Буэнос-Айрес взглядом смелым и
жадным, потому что я долго был в разлуке с ним. Не побывай я за границей,
еще неизвестно, сумел ли бы я смотреть на него с тем особым восторгом и
волнением, которые он теперь вызывает во мне. Этот город -- конечно, не весь
город, а некоторые места в нем, ставшие для меня эмоционально значительными,
-- вдохновили стихи моей первой опубликованной книги "Страсть к
Буэнос-Айресу".
Я написал эти стихи в 1921 и 1922 годах, а книга вышла в начале 1923
года. Фактически она была напечатана за пять дней; печатанье пришлось
ускорить, так как мы спешили вернуться в Европу (отец хотел посоветоваться
со своим женевским врачом насчет зрения). Я договорился на шестьдесят четыре
страницы, но рукопись оказалась чересчур велика, и в последнюю минуту пять
стихотворений пришлось исключить -- и слава Богу. Ни одного из них я не могу
вспомнить. Книга эта издавалась как-то легкомысленно. Не было ни одной
корректуры, книгу не снабдили оглавлением, страницы не были нумерованы. Моя
сестра сделала гравюру на дереве для обложки, книга вышла тиражом в триста
экземпляров. В те времена издание книги было вашим личным делом. Я и не
подумал о том, чтобы послать книгу книгопродавцам или на отзыв. Большую
часть экземпляров я просто раздал. Вспоминаю один из моих способов
распространения книги. Заметив, что многие посетители редакции "Носотрос"
(Nosotres -- Мы (исп.).) -- старого, солидного литературного журнала того
времени -- оставляют пальто на вешалке, я принес пятьдесят или сто
экземпляров Альфредо Бьянки, одному из редакторов. Бьянки, с удивлением
воззрившись на меня, спросил: "Вы думаете, что я буду для вас продавать эти
книги?" "Нет, -- ответил я. -- Хоть я их написал, я еще не совсем рехнулся.
Я только хочу вас попросить, чтобы вы клали эти книги в карманы пальто,
которые висят в гардеробе". Он великодушно выполнил мою просьбу. Когда после
годичного отсутствия я вернулся, то обнаружил, что кое-кто из владельцев
пальто прочитал мои стихи, а некоторые даже написали о них. Таким образом я
сам себе сделал небольшую репутацию поэта.
Книга эта была по сути романтической, хотя стиль ее прост и изобилует
лаконическими метафорами. В ней воспевались солнечные закаты, пустынные
местности и неизвестные закоулки; она дерзко углублялась в берклианскую
философию и семейную историю; в ней вспоминались любовные увлечения юности.
В то же время я подражал испанскому семнадцатому веку и в своем предисловии
цитировал "Погребальную урну" сэра Томаса Брауна. Боюсь, что книга
получилась вроде плум-пудинга -- слишком много всего было в ней. И однако,
оглядываясь на нее теперь, я думаю, что, пожалуй, так и не вышел за ее
пределы. Я чувствую, что все мои последующие сочинения лишь развивали темы,
впервые затронутые там; чувствую, что на протяжении всей моей жизни я
переписывал одну и ту же книгу.
Были ли стихи в "Страсти к Буэнос-Айресу" ультраистской поэзией? Когда
в 1921 году я возвратился из Европы, я явился на родину под знаменем
ультраизма. До сих пор историкам литературы я известен как "родоначальник
аргентинского ультраизма". Когда в свое время я обсуждал этот предмет с
собратьями -- поэтами Эдуарде Гонсалесом Ланусой, Норой Ланге, Франсиско
Пиньеро, моим кузеном Гильермо Хуаном (Борхесом) и Роберто Ортелли, мы
приходили к выводу, что испанский ультраизм был -- по примеру футуризма --
перегружен современностью и техническими новшествами. Мы были увлечены
железными дорогами, пропеллерами, аэропланами и вентиляторами. Между тем в
наших манифестах мы все отстаивали господство метафоры и отказ от переходов
и декоративных прилагательных, мы хотели создавать поэзию по существу --
стихи вне "здесь и теперь", свободные от местного колорита и современных
обстоятельств. Мне кажется, что стихотворение "Простота" в достаточной мере
показывает, к чему стремился я лично:
Садовая калитка откроется сама,
как сонник на зачитанной странице. И незачем опять задерживаться
взглядом на предметах, что памятны до мелочи любой. Ты искушен в привычках и
сердцах; и красноречье недомолвок, тонких, как паутинка общности людской. А
тут не нужно слов и мнимых прав:
всем, кто вокруг, ты издавна известен, понятны и ущерб твой, и печаль.
И это -- наш предел: такими, верно, и предстанем небу -- не победители и не
кумиры, а попросту сочтенные за часть Реальности, которая бесспорна, за
камень и листву*.
Думаю, это отдаленный отзвук поползновений на экстравагантность в моих
ранних испанских ультраистских экзерсисах, когда трамвай мнился мне
человеком с ружьем на плече, восход солнца -- криком, а заходящее солнце --
распятым на западе. Здравомыслящий друг, которому я позже читал подобные
нелепости, заметил: "А, я понимаю, вы считали, что главная задача поэзии --
это поражать". Что ж до того, ультраистские ли стихи в "Страсти" или нет,
ответ на это, по-моему, дал мой друг и переводчик на французский Нестор
Ибарра, сказавший: "Борхес перестал быть ультраистским поэтом после первого
своего ультраистского стихотворения". Теперь я могу лишь сожалеть о своих
ранних ультра-истских крайностях. Почти полвека спустя я вижу, что до сей
поры стремлюсь искупить этот нескладный период своей жизни.
Самым большим событием для меня после возвращения, вероятно, был
Маседонио Фернандес. Из всех, кого я встречал в своей жизни, -- а встречал я
весьма примечательных людей, -- никто не произвел на меня столь глубокого и
длительного впечатления, как Маседонио. Стройный господин в черном котелке,
он ждал нас на пристани Дарсена-Норте, когда мы сошли с парохода, и его
дружба досталась мне в наследство от моего отца. Оба они родились в 1872
году. Странным образом, хотя Маседонио был изумительным собеседником, ему в
то же время были свойственны долгие периоды молчания и немногословия. Мы
встречались в субботние вечера в кафе "Перла" (Жемчужина) на площади Онсе.
Там мы, бывало, беседовали до рассвета под председательством Маседонио.
Подобно тому как Кансинос в Мадриде вмещал разнообразные знания, Маседонио
был глашатаем чистого мышления. В то время я очень много читал и редко
выходил из дому (почти каждый вечер после обеда сразу ложился в постель и
читал), но вся неделя была для меня озарена ожиданием того, что в субботу я
увижу и услышу Маседонио. Жил он совсем близко от нас, и я мог бы его
увидеть когда захочу, но почему-то я чувствовал, что не имею права на такую
привилегию и что для того, чтобы субботы Маседонио ни в чем не утратили
своей прелести, я целую неделю должен его избегать. На наших встречах
Маседонио обычно брал слово три-четыре раза, спокойно высказывая всего
несколько замечаний, которые -- внешне -- были адресованы только его соседу.
Эти замечания никогда не имели утвердительного характера. Маседонио был
чрезвычайно учтив, никогда не повышал голоса и говорил примерно так: "Ну что
ж, я полагаю, вы заметили, что..." И затем излагал какую-нибудь потрясающую,
совершенно оригинальную мысль. Однако он неизменно приписывал эту реплику
своему слушателю.
Был он хрупкого сложения, седой, с пепельно-серой шевелюрой и усами,
которые делали его похожим на Марка Твена. Это сходство было ему приятно,
но, когда ему намекали, что он также похож на Поля Валери, он хмурился, так
как французов недолюбливал. Он всегда ходил в своем черном котелке, и,
насколько я его знал, мне даже кажется, что он спал в нем. Ложась в постель,
он и на ночь не раздевался, опасаясь сквозняков, которые, по его мнению,
могли причинить ему зубную боль, и обвязывал голову полотенцем. Это
придавало ему сходство с арабом. В числе его эксцентричных особенностей были
национализм (он восхищался всеми подряд аргентинскими президентами, на том
неоспоримом основании, что аргентинские избиратели не могут ошибиться),
страх перед дантистом (даже в обществе, прикрыв рот ладонью, он щупал себе
зубы, словно надеясь таким образом избежать зубоврачебных щипцов) и привычка
сентиментально влюбляться в проституток.
Как писатель, Маседонио издал несколько весьма необычных книг, а его
заметки еще до сих пор собирают, хотя прошло уже двадцать лет после его
смерти. Первая его книга, опубликованная в 1928 году, называлась "No toda es
vigilia la de los ojos abiertos" ("Мы не всегда бодрствуем, даже если глаза
открыты"). Это было пространное эссе об идеализме, написанное в нарочито
сумбурном и невнятном стиле, с намерением, полагаю, подражать сумбуру
действительности. В следующем году появился сборник его мыслей "Papeles de
recienvenido" ("Заметки новоприбывшего"), к которому и я приложил руку,
собирая и упорядочивая разделы. Это было неким собранием шуток, пронизанных
иронией. Маседонио писал также романы и стихи, все это было необычно, но
вряд ли читабельно. Один роман в двадцати главах снабжен пятьюдесятью шестью
различными предисловиями. При всех блестящих качествах Маседонио, думается
мне, в своих писаниях начисто отсутствует. Настоящий Маседонио был в его
беседах.
Маседонио жил скромно, в пансионах, которые, кажется, часто менял.
Причина была в том, что он вечно не укладывался в свои доходы. При каждом
переезде он оставлял кучи рукописей. Однажды кто-то из друзей пожурил его за
это, сказав, что, мол, стыдно будет, если столько трудов потеряется зря. На
что он нам ответил: "Неужто вы думаете, что я настолько богат, чтобы хоть
что-нибудь терять?"
Читавшие Юма и Шопенгауэра, наверное, найдут у Маседонио мало нового,
но его замечательным свойством было то, что к своим выводам он приходил
самостоятельно. Позже он действительно прочитал Юма, Шопенгауэра, Беркли и
Уильяма Джемса, но подозреваю, что других книг он читал совсем мало, и он
всегда цитировал одних и тех же авторов. Величайшим романистом он считал
Вальтера Скотта, возможно, из верности своему мальчишескому восхищению.
Однажды он обменялся письмами с Уильямом Джемсом, которому написал на смеси
английского, немецкого и французского, объяснив это тем, что "я так плохо
знаю каждый из этих языков, что мне все время приходится их менять". Я
представляю себе Маседонио, который, прочтя страницу или около того,
погружается в раздумье. Он не только уверял, что мы ничем не отличаемся от
образов сна, он действительно полагал, что мы живем в мире, увиденном во
сне. Маседонио сомневался, что истину можно сообщить другим. Он говорил, что
некоторые философы это поняли, но не сумели до конца растолковать людям. Он,
однако, думал, что открыть истину очень легко. Однажды он сказал мне, что,
если бы он мог переночевать в пампе, забыв о мире, о себе самом и о своих
поисках, истина могла бы внезапно ему открыться. И добавил, что, конечно,
высказать словами эту внезапно явившуюся мудрость было бы невозможно.
Маседонио любил устно составлять небольшие перечни гениальных людей, и
в одном из таких перечней я с удивлением услышал имя очень милой знакомой
дамы, звали ее Кика Гонсалес Ача де Томкинсон Альвеар. Открыв рот, я
уставился на него. Я как-то не думал, что Кика стоит рядом с Юмом и
Шопенгауэром. Но Маседонио сказал: "Философы пытались объяснить мир, а Кика
Куинси, -- было это примерно в 1917 году, но вскоре я убедился, что мне
читать его очень скучно. Вопреки мнению его двух английских поклонников он
показался мне писателем многоречивым и, пожалуй, холодным. Однако меня очень
заинтересовал немецкий экспрессионизм, и я до сих пор ставлю его выше других
современных ему течений, вроде имажизма, кубизма, футуризма, сюрреализма и
так далее. Несколько лет спустя, в Мадриде, я попытался сделать мой первый
и, возможно, последний перевод некоторых поэтов-экспрессионистов на
испанский.
Во время пребывания в Швейцарии я начал читать Шопенгауэра. Доведись
мне теперь выбрать одного из всех философов, я бы выбрал его. Если загадка
вселенной может быть выражена словами, эти слова, по-моему, сказаны в его
сочинениях. Я их много раз перечитывал по-немецки и, с моим отцом и его
близким другом Маседонио Фернандесом, в переводе. Я и сейчас считаю немецкий
язык очень красивым -- возможно, более красивым, чем литература, на нем
написанная. На французском -- парадоксальным образом, -- вопреки любви
французов ко всяким школам и течениям, существует превосходная литература,
хотя язык этот сам- по себе кажется мне безобразным. Мысль, высказанная на
французском, отдает пошлостью. По правде сказать, я даже думаю, что
испанский из двух этих языков куда красивей, хотя испанские слова слишком
длинные, громоздкие. Помнится, Гете писал, что ему приходится иметь дело с
наихудшим в мире языком -- немецким. Предполагаю, что большинство писателей,
читая эти строки о языке, думают, что должны бы с ними поспорить. Что до
итальянского, я читал и перечитывал "Божественную комедию" более чем в
дюжине разных изданий. Читал я также Ариосто, Тассо, Кроче и Джентиле, но
совершенно не могу говорить по-итальянски или понимать со слуха театральную
пьесу или фильм.
Также в Женеве я впервые познакомился с Уолтом Уитменом в немецком
переводе Иоганна Шлафа ("Als ich in Alabama meinen Morgergang machte" --
"Когда я в Алабаме совершал свою утреннюю прогулку"). Конечно, я был удручен
нелепостью того, что читаю американского поэта на немецком, и выписал из
Лондона экземпляр "Leaves of Grass" (Листья травы). До сих пор помню его --
в зеленом переплете. Какое-то время я считал Уитмена не только великим
поэтом, но единственным поэтом. Я и в самом деле думал, что все поэты мира
до 1855 года только вели к Уитмену и что не подражать ему -- это
доказательство невежества. Это чувство уже покинуло меня, как и восхищение
прозой Карлейля, которую я теперь не переношу, и поэзией Суинберна. Таковы
пройденные мною этапы. Впоследствии мне пришлось не раз испытывать огромное
воздействие того или иного писателя.
В Швейцарии мы оставались до 1919 года. После трех или четырех лет в
Женеве мы прожили еще год в Лугано. К тому времени я получил диплом
бакалавра, и предполагалось, что теперь я должен посвятить себя
сочинительству. Я хотел было показать свои рукописи отцу, но он сказал, что
не верит в пользу советов и что я должен сам проложить свой путь через все
испытания и ошибки. Писал я сонеты на английском и на французском.
Английские сонеты были жалкими подражаньями Вордсворту, а французские, с
присущей им водянистостью, представляли имитацию символистской поэзии. Помню
одну строку из моих французских опытов: "Petite bo'ite noire pour le violon
casse" (Маленький черный футляр для сломанной скрипки).
Называлось это "Стихотворение для декламации с русским произношением".
Зная, что я на французском пишу как иностранец, я думал, что лучше пусть
будет русское произношение, чем аргентинское. В своих английских опытах я
использовал приемы маньеризма восемнадцатого века, вроде того, что вместо
"over" писал "o'er" и, ради соблюдения размера, "doth sing" вместо "sings".
Однако я знал, что неотвратимая моя судьба -- испанский язык.
Мы решили вернуться домой, но сперва пожить в Испании год или около
того. В это время аргентинцы начали постепенно открывать для себя Испанию.
До той поры даже выдающиеся писатели, вроде Леопольдо Лугонеса и Рикардо
Гуиральдеса, путешествуя по Европе, умышленно не посещали Испанию. Это
отнюдь не было причудой. В Буэнос-Айресе испанцы, как правило, выполняли
черную работу -- домашняя прислуга, сторожа, земледельцы, -- либо были
мелкими торговцами, и мы, аргентинцы, никогда не считали себя испанцами.
Действительно, мы перестали быть испанцами в 1816 году, когда провозгласили
свою независимость от Испании. Читая в детстве "Завоевание Перу" Прескотта,
я был удивлен, что он изображает конкистадоров в романтическом свете. Мне,
потомку некоторых из этих деятелей, они виделись людьми малоинтересными.
Однако, глядя глазами французов, латиноамериканцы увидели в испанцах
живописность, стали их представлять себе в духе шаблонов Гарсиа Лорки --
цыгане, бой быков и мавританская архитектура. Но хотя испанский был нашим
родным языком и происходили мы в основном из испанских и португальских
семей, моя семья никогда не рассматривала поездку в Испанию как возвращение
после трехвекового отсутствия.
Мы поехали на Майорку -- жизнь там была дешевая, места красивые и
туристов, кроме нас, почти не было. Там мы прожили почти год в Пальме и в
Вальдемосе, деревне на высоких холмах. Я продолжал изучать латинский, теперь
под руководством священника, сказавшего мне, что, поскольку для его нужд ему
хватает природных способностей, он никогда не пытался прочитать какой-нибудь
роман. Мы прошли Вергилия, которого я до сих пор высоко ценю. Вспоминаю, что
я удивлял местных жителей тем, как хорошо я плаваю, -- ведь я учился плавать
в быстрых реках, в Уругвае и в Роне, меж тем как майоркинцы привыкли к
спокойному морю без приливов и отливов. Отец писал свой роман, где речь шла
о прошлом, о гражданской войне семидесятых годов восемнадцатого века в его
родной провинции Энтре-Риос. Помнится, я предложил ему несколько очень
дрянных метафор, заимствованных у немецких экспрессионистов, которые он
принял безропотно. Из напечатанного тиража он получил с полтысячи
экземпляров и привез их в Буэнос-Айрес, где раздал друзьям. Везде, где в
романе упоминалась Парана -- родной город отца, наборщики изменили его на
Панама, полагая, что исправляют ошибку. Не желая их беспокоить, а также
считая, что так забавней, отец оставил эту опечатку. Теперь я сожалею о
своем юношеском вмешательстве в его книгу. Через семнадцать лет, незадолго
до смерти, он сказал мне, что очень хотел бы, чтобы я переделал его роман,
упростив стиль изложения, устранив все красоты и яркие пассажи. А я в те дни
написал рассказ об оборотне и послал его в Мадрид в журнал "Ла Эсфера",
издатели которого очень мудро его мне вернули.
Зиму 1919--1920 годов мы провели в Севилье, где я впервые увидел
напечатанным свое стихотворение. Оно называлось "Гимн морю" и появилось в
журнале "Греция", в номере от 31 декабря 1919 года. В этом стихотворении я
изо всех сил старался быть Уолтом Уитменом:
О море! О мифы! О солнце! О привольные
просторы! Я знаю, почему люблю тебя. Я знаю, что мы оба
очень стары, что мы с тобой знакомы долгие века...
О ты, Протей, тобою я рожден, мы оба скованы и оба в вечном странствии,
мы оба неизбывно жаждем звезд, и оба мы полны надежд и разочарований!..
Ныне я вряд ли представил бы себе море или даже самого себя жаждущим
звезд. Много лет спустя я наткнулся у Арнолда Беннетта на выражение
"третьесортная грандиозность". Я сразу понял, что он имеет в виду. И однако,
когда я через несколько месяцев приехал в Мадрид, меня, поскольку это было
единственное напечатанное мое стихотворение, считали певцом моря.
В Севилье я вошел в литературную группу, образовавшуюся при журнале
"Греция". Эта группа, называвшая себя "ультраистами", вознамерилась обновить
литературу, область искусств, о которой они почти ничего не знали. Один из
этой группы сказал мне, что прочел всего лишь Библию, Сервантеса, Дарио и
одну-две книги Учителя, Рафаэля Кансиноса-Ассенса. Мой аргентинский ум был
потрясен, когда я узнал, что они не знают французского и не имеют ни
малейшего понятия, что существует такое явление, как английская литература.
Я был даже представлен местному светилу, известному под прозвищем
"Гуманист", и не замедлил убедиться, что его познания в латыни куда беднее
моих. Что до самого журнала "Греция", у его издателя Исаака дель Вандо
Вильяра весь его поэтический сборник состоял из стихов, написанных его
помощниками. Вспоминаю, как один из них сказал мне: "Я очень занят -- Исаак
пишет поэму".
Затем мы поехали в Мадрид, там большим событием для меня стала дружба с
Рафаэлем Кансиносом-Ассен-сом. Мне и сейчас приятно думать о себе как о его
ученике. Он приехал в Мадрид из Севильи, где готовился стать священником,
однако, найдя в архивах инквизиции фамилию Кансинос, решил, что он еврей.
Это побудило его к изучению древнееврейского, а впоследствии он даже сделал
себе обрезание. Меня привели на встречу с ним литературные друзья андалусцы.
Я робко поздравил его со стихотворением о море, которое он написал. "Да, --
сказал он, -- и как бы я хотел увидеть море, прежде чем умру". Был он
высокого роста и полон андалусского презрения ко всему кастильскому. Самое
примечательное в Кансиносе было то, что он жил только 528 для литературы, не
заботясь ни о деньгах, ни о славе.
Он был прекрасным поэтом и написал книгу псалмов -- в основном
эротических -- под названием "El candelab-ro de los siete brazos"
(Семисвечник), изданную в 1915 году. Писал он также романы, рассказы и эссе,
и, когда я с ним познакомился, он возглавлял литературную группу.
Каждую субботу я ходил в "Кафе Колониаль", где мы встречались в полночь
и беседа наша длилась до зари. Порой там собиралось двадцать--тридцать
человек. Эта группа презирала всякий испанский местный колорит -- cante
jondo (Монотонное (жалобное) пенье (исп.) цыган) и бой быков. Они
восхищались американским джазом и больше стремились быть европейцами, чем
испанцами. Кансинос обычно предлагал тему -- метафора, свободный стих,
традиционные поэтические формы, повествовательная поэзия, прилагательное,
глагол. В присущей ему спокойной манере он был диктатором, который не
позволял никаких недружелюбных намеков на современных писателей и старался
поддерживать высокий уровень беседы.
Круг чтения Кансиноса был широкий. Он перевел "Курильщика опиума" Де
Куинси, "Размышления Марка Аврелия" с греческого, новеллы Барбюса и "Vies
ima-ginaires" (Вымышленные жизн) Швоба.
Впоследствии он предпринял полный перевод Гете и Достоевского. Он также
сделал первое испанское переложение "Тысячи и одной ночи", очень вольное
сравнительно с версиями Бертона или Лейна, но, по-моему, более приятное для
чтения. Однажды, когда я к нему пришел, он повел меня в свою библиотеку.
Вернее было бы сказать, что весь дом был его библиотекой. Вы шли как бы
через лесные дебри. Он был слишком беден, чтобы приобрести полки, и книги
громоздились одна на другой от пола до потолка, приходилось пробираться
словно между колоннами. Кансинос представлялся мне воплощением всего
прошлого той Европы, которую я покидал, -- неким символом всей культуры, и
западной и восточной. Но у него была одна странность, мешавшая ему ладить со
своими выдающимися современниками. Он писал книги, в которых горячо
восхвалял второ- и третьестепенных авторов. В это время Орте-га-и-Гасет был
на вершине своей славы, но Кансинос считал его плохим философом и плохим
писателем. Главное, чем он меня одарил, -- это было удовольствие от
литературной беседы. Он также побуждал меня к разнообразному чтению. В моих
писаниях я начал подражать ему. Он писал длинными, струящимися фразами, в
которых ощущался не испанский, а сугубо древнееврейский привкус.
Странно, что именно Кансинос в 1919 году придумал термин "ультраизм".
По его убеждению, испанская литература всегда отставала от своего времени.
Под псевдонимом Хуан Лас он писал короткие, лаконичные ультраистские вещицы.
Все в целом -- теперь я это понимаю -- было проникнуто духом насмешки. Но
мы, молодые, воспринимали его творчество весьма серьезно. Другим усердным
его последователем был Гильермо де Торре, которого я встретил в Мадриде той
весной и который через девять лет женился на моей сестре Норе.
В Мадриде в это время была еще одна группа, сплотившаяся вокруг Гомеса
де ла Серны. Я однажды пришел к ним, и их поведение мне не понравилось. Там
был шут, носивший браслет, к которому была привязана трещотка. Его
обязанностью было пожимать гостю руку, при этом трещотка гремела и Гомес де
ла Серна неизменно спрашивал: "Где тут змея?" Предполагалось, что это
остроумно. Однажды он горделиво повернулся ко мне и заметил: "Такого вы в
Буэнос-Айресе не видели, не так ли?" Я, слава Богу, догадался признать, что
не видел.
В Испании я написал две книги. Одна состояла из эссе и была озаглавлена
-- теперь я сам удивляюсь почему -- "Los naipes del tahur" ("Карты шулера").
Это были эссе о литературе и о политике (я тогда еще был анархистом и
вольнодумцем и приверженцем пацифизма), написанные под влиянием Пио Барохи.
Я хотел, чтобы они звучали едко и беспощадно, но на самом-то деле они были
весьма безобидные. Я старался употреблять побольше резких слов, вроде
"глупцы", "шлюхи", "лжецы". Не найдя издателя, я по возвращении в
Буэнос-Айрес уничтожил рукопись. Вторая книга называлась то ли "Красные
псалмы", то ли "Красные ритмы". Это был сборник стихотворений -- вероятно,
около двадцати, -- написанных свободным стихом и восхвалявших 530 русскую
революцию, братство людей и пацифизм. Три или четыре из них были напечатаны
в журналах -- "Большевистская эпопея", "Окопы", "Россия". Эту книгу я
уничтожил еще в Испании перед нашим отъездом. Теперь я был готов ехать
домой.
Мы возвратились в Буэнос-Айрес на пароходе "Reina Victoria Eugenia"
(Королева Виктория Евгения) в конце марта 1921 года. После того как я
побывал в стольких европейских городах и был полон воспоминаний о Женеве,
Цюрихе, Ниме, Кордове и Лиссабоне, для меня было неожиданностью увидеть, что
мой родной город вырос и стал очень большим, широко раскинувшимся, почти
бескрайним городом невысоких домов с плоскими крышами, вытянувшимся в
сторону пампы. Это было больше чем возвращение домой, это было открытие
вновь. Теперь я был способен смотреть на Буэнос-Айрес взглядом смелым и
жадным, потому что я долго был в разлуке с ним. Не побывай я за границей,
еще неизвестно, сумел ли бы я смотреть на него с тем особым восторгом и
волнением, которые он теперь вызывает во мне. Этот город -- конечно, не весь
город, а некоторые места в нем, ставшие для меня эмоционально значительными,
-- вдохновили стихи моей первой опубликованной книги "Страсть к
Буэнос-Айресу".
Я написал эти стихи в 1921 и 1922 годах, а книга вышла в начале 1923
года. Фактически она была напечатана за пять дней; печатанье пришлось
ускорить, так как мы спешили вернуться в Европу (отец хотел посоветоваться
со своим женевским врачом насчет зрения). Я договорился на шестьдесят четыре
страницы, но рукопись оказалась чересчур велика, и в последнюю минуту пять
стихотворений пришлось исключить -- и слава Богу. Ни одного из них я не могу
вспомнить. Книга эта издавалась как-то легкомысленно. Не было ни одной
корректуры, книгу не снабдили оглавлением, страницы не были нумерованы. Моя
сестра сделала гравюру на дереве для обложки, книга вышла тиражом в триста
экземпляров. В те времена издание книги было вашим личным делом. Я и не
подумал о том, чтобы послать книгу книгопродавцам или на отзыв. Большую
часть экземпляров я просто раздал. Вспоминаю один из моих способов
распространения книги. Заметив, что многие посетители редакции "Носотрос"
(Nosotres -- Мы (исп.).) -- старого, солидного литературного журнала того
времени -- оставляют пальто на вешалке, я принес пятьдесят или сто
экземпляров Альфредо Бьянки, одному из редакторов. Бьянки, с удивлением
воззрившись на меня, спросил: "Вы думаете, что я буду для вас продавать эти
книги?" "Нет, -- ответил я. -- Хоть я их написал, я еще не совсем рехнулся.
Я только хочу вас попросить, чтобы вы клали эти книги в карманы пальто,
которые висят в гардеробе". Он великодушно выполнил мою просьбу. Когда после
годичного отсутствия я вернулся, то обнаружил, что кое-кто из владельцев
пальто прочитал мои стихи, а некоторые даже написали о них. Таким образом я
сам себе сделал небольшую репутацию поэта.
Книга эта была по сути романтической, хотя стиль ее прост и изобилует
лаконическими метафорами. В ней воспевались солнечные закаты, пустынные
местности и неизвестные закоулки; она дерзко углублялась в берклианскую
философию и семейную историю; в ней вспоминались любовные увлечения юности.
В то же время я подражал испанскому семнадцатому веку и в своем предисловии
цитировал "Погребальную урну" сэра Томаса Брауна. Боюсь, что книга
получилась вроде плум-пудинга -- слишком много всего было в ней. И однако,
оглядываясь на нее теперь, я думаю, что, пожалуй, так и не вышел за ее
пределы. Я чувствую, что все мои последующие сочинения лишь развивали темы,
впервые затронутые там; чувствую, что на протяжении всей моей жизни я
переписывал одну и ту же книгу.
Были ли стихи в "Страсти к Буэнос-Айресу" ультраистской поэзией? Когда
в 1921 году я возвратился из Европы, я явился на родину под знаменем
ультраизма. До сих пор историкам литературы я известен как "родоначальник
аргентинского ультраизма". Когда в свое время я обсуждал этот предмет с
собратьями -- поэтами Эдуарде Гонсалесом Ланусой, Норой Ланге, Франсиско
Пиньеро, моим кузеном Гильермо Хуаном (Борхесом) и Роберто Ортелли, мы
приходили к выводу, что испанский ультраизм был -- по примеру футуризма --
перегружен современностью и техническими новшествами. Мы были увлечены
железными дорогами, пропеллерами, аэропланами и вентиляторами. Между тем в
наших манифестах мы все отстаивали господство метафоры и отказ от переходов
и декоративных прилагательных, мы хотели создавать поэзию по существу --
стихи вне "здесь и теперь", свободные от местного колорита и современных
обстоятельств. Мне кажется, что стихотворение "Простота" в достаточной мере
показывает, к чему стремился я лично:
Садовая калитка откроется сама,
как сонник на зачитанной странице. И незачем опять задерживаться
взглядом на предметах, что памятны до мелочи любой. Ты искушен в привычках и
сердцах; и красноречье недомолвок, тонких, как паутинка общности людской. А
тут не нужно слов и мнимых прав:
всем, кто вокруг, ты издавна известен, понятны и ущерб твой, и печаль.
И это -- наш предел: такими, верно, и предстанем небу -- не победители и не
кумиры, а попросту сочтенные за часть Реальности, которая бесспорна, за
камень и листву*.
Думаю, это отдаленный отзвук поползновений на экстравагантность в моих
ранних испанских ультраистских экзерсисах, когда трамвай мнился мне
человеком с ружьем на плече, восход солнца -- криком, а заходящее солнце --
распятым на западе. Здравомыслящий друг, которому я позже читал подобные
нелепости, заметил: "А, я понимаю, вы считали, что главная задача поэзии --
это поражать". Что ж до того, ультраистские ли стихи в "Страсти" или нет,
ответ на это, по-моему, дал мой друг и переводчик на французский Нестор
Ибарра, сказавший: "Борхес перестал быть ультраистским поэтом после первого
своего ультраистского стихотворения". Теперь я могу лишь сожалеть о своих
ранних ультра-истских крайностях. Почти полвека спустя я вижу, что до сей
поры стремлюсь искупить этот нескладный период своей жизни.
Самым большим событием для меня после возвращения, вероятно, был
Маседонио Фернандес. Из всех, кого я встречал в своей жизни, -- а встречал я
весьма примечательных людей, -- никто не произвел на меня столь глубокого и
длительного впечатления, как Маседонио. Стройный господин в черном котелке,
он ждал нас на пристани Дарсена-Норте, когда мы сошли с парохода, и его
дружба досталась мне в наследство от моего отца. Оба они родились в 1872
году. Странным образом, хотя Маседонио был изумительным собеседником, ему в
то же время были свойственны долгие периоды молчания и немногословия. Мы
встречались в субботние вечера в кафе "Перла" (Жемчужина) на площади Онсе.
Там мы, бывало, беседовали до рассвета под председательством Маседонио.
Подобно тому как Кансинос в Мадриде вмещал разнообразные знания, Маседонио
был глашатаем чистого мышления. В то время я очень много читал и редко
выходил из дому (почти каждый вечер после обеда сразу ложился в постель и
читал), но вся неделя была для меня озарена ожиданием того, что в субботу я
увижу и услышу Маседонио. Жил он совсем близко от нас, и я мог бы его
увидеть когда захочу, но почему-то я чувствовал, что не имею права на такую
привилегию и что для того, чтобы субботы Маседонио ни в чем не утратили
своей прелести, я целую неделю должен его избегать. На наших встречах
Маседонио обычно брал слово три-четыре раза, спокойно высказывая всего
несколько замечаний, которые -- внешне -- были адресованы только его соседу.
Эти замечания никогда не имели утвердительного характера. Маседонио был
чрезвычайно учтив, никогда не повышал голоса и говорил примерно так: "Ну что
ж, я полагаю, вы заметили, что..." И затем излагал какую-нибудь потрясающую,
совершенно оригинальную мысль. Однако он неизменно приписывал эту реплику
своему слушателю.
Был он хрупкого сложения, седой, с пепельно-серой шевелюрой и усами,
которые делали его похожим на Марка Твена. Это сходство было ему приятно,
но, когда ему намекали, что он также похож на Поля Валери, он хмурился, так
как французов недолюбливал. Он всегда ходил в своем черном котелке, и,
насколько я его знал, мне даже кажется, что он спал в нем. Ложась в постель,
он и на ночь не раздевался, опасаясь сквозняков, которые, по его мнению,
могли причинить ему зубную боль, и обвязывал голову полотенцем. Это
придавало ему сходство с арабом. В числе его эксцентричных особенностей были
национализм (он восхищался всеми подряд аргентинскими президентами, на том
неоспоримом основании, что аргентинские избиратели не могут ошибиться),
страх перед дантистом (даже в обществе, прикрыв рот ладонью, он щупал себе
зубы, словно надеясь таким образом избежать зубоврачебных щипцов) и привычка
сентиментально влюбляться в проституток.
Как писатель, Маседонио издал несколько весьма необычных книг, а его
заметки еще до сих пор собирают, хотя прошло уже двадцать лет после его
смерти. Первая его книга, опубликованная в 1928 году, называлась "No toda es
vigilia la de los ojos abiertos" ("Мы не всегда бодрствуем, даже если глаза
открыты"). Это было пространное эссе об идеализме, написанное в нарочито
сумбурном и невнятном стиле, с намерением, полагаю, подражать сумбуру
действительности. В следующем году появился сборник его мыслей "Papeles de
recienvenido" ("Заметки новоприбывшего"), к которому и я приложил руку,
собирая и упорядочивая разделы. Это было неким собранием шуток, пронизанных
иронией. Маседонио писал также романы и стихи, все это было необычно, но
вряд ли читабельно. Один роман в двадцати главах снабжен пятьюдесятью шестью
различными предисловиями. При всех блестящих качествах Маседонио, думается
мне, в своих писаниях начисто отсутствует. Настоящий Маседонио был в его
беседах.
Маседонио жил скромно, в пансионах, которые, кажется, часто менял.
Причина была в том, что он вечно не укладывался в свои доходы. При каждом
переезде он оставлял кучи рукописей. Однажды кто-то из друзей пожурил его за
это, сказав, что, мол, стыдно будет, если столько трудов потеряется зря. На
что он нам ответил: "Неужто вы думаете, что я настолько богат, чтобы хоть
что-нибудь терять?"
Читавшие Юма и Шопенгауэра, наверное, найдут у Маседонио мало нового,
но его замечательным свойством было то, что к своим выводам он приходил
самостоятельно. Позже он действительно прочитал Юма, Шопенгауэра, Беркли и
Уильяма Джемса, но подозреваю, что других книг он читал совсем мало, и он
всегда цитировал одних и тех же авторов. Величайшим романистом он считал
Вальтера Скотта, возможно, из верности своему мальчишескому восхищению.
Однажды он обменялся письмами с Уильямом Джемсом, которому написал на смеси
английского, немецкого и французского, объяснив это тем, что "я так плохо
знаю каждый из этих языков, что мне все время приходится их менять". Я
представляю себе Маседонио, который, прочтя страницу или около того,
погружается в раздумье. Он не только уверял, что мы ничем не отличаемся от
образов сна, он действительно полагал, что мы живем в мире, увиденном во
сне. Маседонио сомневался, что истину можно сообщить другим. Он говорил, что
некоторые философы это поняли, но не сумели до конца растолковать людям. Он,
однако, думал, что открыть истину очень легко. Однажды он сказал мне, что,
если бы он мог переночевать в пампе, забыв о мире, о себе самом и о своих
поисках, истина могла бы внезапно ему открыться. И добавил, что, конечно,
высказать словами эту внезапно явившуюся мудрость было бы невозможно.
Маседонио любил устно составлять небольшие перечни гениальных людей, и
в одном из таких перечней я с удивлением услышал имя очень милой знакомой
дамы, звали ее Кика Гонсалес Ача де Томкинсон Альвеар. Открыв рот, я
уставился на него. Я как-то не думал, что Кика стоит рядом с Юмом и
Шопенгауэром. Но Маседонио сказал: "Философы пытались объяснить мир, а Кика