Перевод Е.Лысенко

    СЕМЬЯ


Не могу сказать, связаны ли мои первые воспоминания с восточным или
западным берегом мутной, медленно текущей Рио-де-ла-Плата -- то ли с
Монтевидео, где мы проводили долгие, привольные летние месяцы на вилле моего
дяди Франсиско Аэдо, то ли с Буэнос-Айресом. В этом городе я родился в 1899
году в самом его центре на улице Тукуман, находящейся между улицами Суипача
и Эсмеральда, в небольшом скромном доме, принадлежавшем родителям моей
матери. Как в большинстве домов того времени, там была плоская крыша,
длинная, сводчатая передняя, называющаяся "сагуан", бассейн, из которого мы
брали воду, и два патио. По-видимому, мы довольно скоро переехали в
предместье Палермо, так как именно к нему относятся мои первые воспоминания
-- другой дом с двумя патио, сад, где был насос с ветряным двигателем, и
пустырь за садом. Предместье Палермо в это время -- а жили мы в Палермо на
углу улиц Серрано и Гватемала -- находилось на неказистой северной окраине
города, и многие обитатели его, стыдясь сказать, что они там живут, говорили
туманно, что, мол, живут на Северной стороне. Мы занимали один из немногих
на нашей улице двухэтажных домов, вокруг нас были в основном одноэтажные
дома да пустыри. Я часто говорю об этом предместье как о районе трущоб,
однако отнюдь не в том смысле, какой придают этому слову американцы. В
Палермо жили бедные, но порядочные люди, а также и куда менее почтенный
народ. Существовало также Палермо бандитов, называвшихся "компадритос",
"куманьки", славившихся поножовщиной, однако это Палермо лишь много позже
овладело моим воображением, ибо наша семья изо всех сил старалась -- и
весьма успешно -- его игнорировать. В отличие от нашего соседа Эваристо
Каррьего, который был первым аргентинским поэтом, понявшим литературные
возможности того, что находится рядом. Что до меня, я вряд ли подозревал о
существовании компадритос, поскольку жил в замкнутых домашних условиях.
Мой отец Хорхе Гильермо Борхес был юристом. По своим убеждениям
философ-анархист, последователь Спенсера, он преподавал психологию в
Нормальной школе современных языков, где читал свой курс на английском
языке, пользуясь кратким учебником психологии Уильяма Джемса. Владение
английским языком объяснялось тем, что его мать, Фрэнсис Хейзлем, родилась в
графстве Стаффордшир в семье выходцев из графства Нортумберленд. В Южную
Америку ее привела цепь довольно необычных обстоятельств. Старшая сестра
Фанни Хейзлем вышла замуж за инженера итальянско-еврейского происхождения по
имени Хорхе Суарес, который привез в Аргентину новшество, первую конку, тут
он и его жена поселились, а затем пригласили Фанни. Вспоминаю связанный с
его предприятием анекдот. Суарес, приглашенный во "дворец" генерала Уркисы в
провинции Энтре-Риос, весьма неосмотрительно выиграл первую партию в карты с
генералом, суровым диктатором этой провинции, скорым на кровавую расправу.
После окончания игры встревоженные гости, друзья Суареса, сказали ему, что,
если он хочет получить разрешение на устройство конного трамвая в этой
провинции, предполагается, что он каждый вечер будет проигрывать некую
толику золотых монет. Уркиса был таким плохим игроком, что Суаресу стоило
немалых усилий проигрывать назначенную сумму.
Фанни Хейзлем встретила полковника Франсиско Борхеса в Парана, главном
городе провинции Энтре-Риос. Произошло это в 1870 или 1871 году во время
осады города отрядом "монтонерос", вооруженных гаучо под командой Рикардо
Лопеса Хордана. Борхес, ехавший верхом во главе своего полка, командовал
солдатами, защищавшими город. Фанни Хейзлем увидела его с плоской крыши
своего дома; в этот же вечер был устроен бал в честь прибытия на помощь
правительственных войск. Фанни и полковник встретились, танцевали на балу,
полюбили друг друга и вскоре поженились.
Мой отец был младшим из двух сыновей. Он родился в Энтре-Риос и
частенько говорил моей бабушке, почтенной английской даме, что он, мол, не
настоящий энтрерианец, так как "был зачат в пампе". Бабушка же, с истинно
английской сдержанностью, отвечала: "я, право, не понимаю, что ты имеешь в
виду". Слова моего отца, однако, были правдой, так как дед мой в начале
семидесятых годов прошлого века был главнокомандующим войск на северной и
западной границах провин-514 ции Буэнос-Айрес. В детстве я слышал от Фанни
Хейзлем немало историй о приграничной жизни тех лет. Одна из них пересказана
в моей "Истории воина и пленницы". Моей бабушке довелось беседовать со
многими индейскими вождями, чьи весьма странные имена были, помнится мне,
Симон Коликео, Катриэль, Пинсен и Намункура. В 1874 году, во время нашей
гражданской войны, мой дед, полковник Борхес, погиб. Был ему тогда сорок
один год. В сложной боевой обстановке, приведшей к поражению его войска при
Ла-Верде, он в белом пончо медленно ехал по полю сражения с отрядом в
десять--двенадцать человек по направлению к линии неприятеля и был сражен
двумя пулями из винтовки типа "ремингтон". Тогда эти винтовки были применены
в Аргентине впервые, и мое воображение приятно щекочет мысль о том, что
фирма, выпускающая лезвия, которыми я каждое утро бреюсь, носит то же
название, что и фирма, убившая моего деда.
Фанни Хейзлем была большая любительница чтения. Когда ей было уже за
восемьдесят, люди, чтобы сделать ей приятное, говорили, бывало, что теперь,
мол, нет таких писателей, которые могли бы соперничать с Диккенсом и
Теккереем. На что бабушка отвечала: "Вообще говоря, я предпочитаю Арнолда
Беннетта, Голсуорси и Уэллса". В 1935 году, в девяностолетнем возрасте, она,
умирая, созвала нас и сказала по-английски (на испанском она говорила
свободно, но не очень правильно) слабым своим голосом: "Я всего лишь старая
женщина, которая очень-очень медленно умирает. В этом нет ничего
примечательного и интересного". Она не могла понять, почему все домочадцы
встревожены, и оправдывалась, что так долго умирает.
Мой отец был человек очень умный и, как все умные люди, очень мягкий.
Однажды он сказал мне, чтобы я хорошенько смотрел на солдат, их форму,
казармы, флаги, церкви, священников и лавки мясников, потому что все это
вскоре исчезнет, а я смогу рассказать своим детям, что сам это видел. К
сожалению, его пророчество не сбылось. Причем отец был настолько скромен,
что, наверно, хотел бы быть невидимым. Хотя он очень гордился своими
английскими предками, он сам над этим посмеивался и с притворным смущением
говаривал: "В конце-то концов, кто они такие, англичане? Всего лишь орава
сельских работников в Германии".
Его кумирами были Шелли, Ките и Суинберн. Читательские его интересы
сосредоточивались в двух планах. Во-первых, книги по философии и психологии
(Беркли, Юм, Ройс и Уильям Джемс). Именно он открыл мне силу поэзии -- тот
факт, что слова -- это не только средство общения, но также магические
символы и музыка. Когда я теперь декламирую английские стихи, мать говорит,
что у меня совершенно отцовский голос. Также он, незаметно для меня, дал мне
первые уроки философии. Когда я был еще совсем юн, он с помощью шахматной
доски показал мне парадоксы Зенона--Ахиллеса и черепаху, не двигающуюся в
полете стрелу, невозможность движения. Позже, не упоминая имени Беркли, он
постарался преподать мне начатки идеализма.
Моя мать, Леонор Асеведо де Борхес, происходит из старинного
аргентинско-уругвайского рода и в девяносто четыре года еще крепка и бодра и
истинно благочестива. В годы моего детства религиозность была уделом женщин
и детей; большинство мужчин в Буэнос-Айресе были вольнодумцами -- хотя если
б спросили их самих, они бы назвали себя католиками. Думаю, что от своей
матери я унаследовал ее свойство думать о людях хорошо и сильно развитое
чувство дружбы. Кроме того, она всегда отличалась гостеприимством. С тех пор
как она благодаря моему отцу изучила английский, она читала в основном на
этом языке. После смерти моего отца, обнаружив, что она не может внимательно
читать напечатанное, она попробовала перевести "Человеческую комедию"
Уильяма Сарояна, чтобы заставить себя сосредоточиться. Перевод был
напечатан, и она за него была удостоена премии общества армян Буэнос-Айреса.
Впоследствии она перевела несколько рассказов Готорна и одну из книг по
искусству Герберта Рида, также издала переводы Мелвилла, Вирджинии Вулф и
Фолкнера, которые считают моими. Она всегда была моим товарищем во всем --
особенно в последние годы, когда я начал слепнуть, -- и понимающим,
снисходительным другом. Многие годы, до самых последних лет, она исполняла
для меня всю секретарскую работу -- отвечала на письма, читала мне вслух,
писала под мою диктовку, а также сопровождала меня во многих поездках по
нашей стране и за границей. Именно она -- хотя я в то время никогда об этом
не помышлял -- спокойно и успешно способство-516 вала моей литературной
карьере.
Ее дедом был полковник Исидоро Суарес, который в 1824 году, в возрасте
двадцати четырех лет, возглавил знаменитую атаку перуанской и колумбийской
кавалерии, которая переломила ход битвы при Хунине в Перу. Это была
предпоследняя битва в южноамериканской Войне за независимость. Хотя Суарес
приходился троюродным братом Хуану Мануэлю Росасу, который правил в
Аргентине с 1835 до 1852 года, он предпочел изгнание и бедность в Монтевидео
жизни при тирании в Буэнос-Айресе. Его поместье, разумеется, было
конфисковано, и один из его братьев казнен. Другим членом рода моей матери
был Франсиско де Лаприда, который в 1816 году в Тукумане, где он был
председателем конгресса, провозгласил независимость Аргентинской
Конфедерации и был убит в 1829 году во время гражданской войны. Отец моей
матери, Исидоро Асеведо, хотя и был штатским, принимал участие в гражданских
войнах шестидесятых и восьмидесятых годов девятнадцатого века. Таким
образом, по обеим линиям у меня были предки военные; отсюда, возможно, моя
тяга к судьбе эпических героев, в которой мои боги мне отказали, и, без
сомнения, весьма мудро.
Я уже говорил, что большую часть своего детства я провел в домашней
обстановке. У моей сестры и у меня не было друзей, и я придумал нам двух
воображаемых товарищей -- Килоса и Ветряка. (Когда они в конце концов нам
надоели, мы сказали матери, что они умерли.) Я всегда был очень близорук,
носил очки и отличался слабым здоровьем. Поскольку большинство моих
родственников были военными -- даже брат моего отца служил морским офицером
-- и я знал, что никогда военным не буду, я уже очень рано начал стыдиться
того, что я книжник, а не человек действия. Все свое детство я считал, что
любить меня было бы очень несправедливо. Мне казалось, что я недостоин
особой привязанности, и, помню, в дни моего рождения я изнывал от стыда,
потому что меня осыпали подарками, а я полагал, что ничего не сделал, чтобы
их заслужить, -- что я просто обманщик. От этого чувства я избавился после
тридцати лет или около того.
Дома у нас обычно говорили и на английском и на испанском. Если бы меня
спросили о главном событии в моей жизни, я бы назвал библиотеку моего отца.
В самом деле, мне иногда кажется, что я так и не вышел за пределы этой
библиотеки. Я и сейчас могу ее нарисовать. Она находилась в отдельной
комнате с застекленными шкафами и, вероятно, насчитывала несколько тысяч
томов. Будучи очень близоруким, я забыл большинство лиц, знакомых мне в те
времена (возможно, когда я думаю о своем дедушке Асеведо, я думаю о его
фотографии), однако я живо представляю себе очень многие гравюры
энциклопедий Чемберса и Британской. Первой повестью, которую я прочитал, был
"Гекльберри Финн". Затем были "Закаленные" и "Чудесные дни в Калифорнии".
Прочел я также книги капитана Марриета, Уэллса "Первые люди на луне", По,
однотомник Лонгфелло, "Остров сокровищ", Диккенса, "Дон Кихота", "Школьные
годы Тома Брауна", "Сказки" братьев Гримм, Льюиса Кэрролла, "Приключения .
мистера Верданта Грина" (книжка, теперь забытая), "Тысячу и одну ночь"
Бертона. Книга Бертона, изобиловавшая тем, что тогда считалось
непристойностями, была под запретом, и мне приходилось читать ее украдкой,
на крыше. Но я в это время был так увлечен волшебством, что вовсе не замечал
этих предосудительных мест, я читал сказки, не подозревая о каком-то ином их
смысле. Все упомянутые книги я прочел на английском. Когда впоследствии я
читал "Дон Кихота" в оригинале, это звучало для меня как плохой перевод. До
сих пор помню красные томики с золотым тиснением издательства Гарнье. В
какой-то период отцовская библиотека была разрознена, и когда я прочитал
"Кихота" в другом издании, у меня было чувство, будто это не настоящий "Дон
Кихот". Позже один из друзей подарил мне издание Гарнье с теми же гравюрами,
теми же примечаниями и с теми же опечатками. Все эти элементы для меня --
часть книги; именно таким вижу я настоящего "Дон Кихота".
На испанском языке я также прочитал много книг Эдуарде Гутьерреса об
аргентинских разбойниках и "де-сперадос" (отчаянные) -- лучшая из них "Хуан
Морейра", -- равно как его "Военные силуэты", где дано яркое описание гибели
полковника Борхеса. Мать запретила мне читать "Мартина Фьерро", так как эта
книга, считала она, годилась только для хулиганов да школьников и, кроме
того, написана вовсе не о реальных гаучо. Ее я тоже читал тайком. Отношение
к ней моей матери объяснялось тем, что Эрнандес был приверженцем Росаса, а
значит, врагом наших предков-унитариев. Прочитал я также "Факундо"
Сармьенто, множество книг по греческой, а позже по древнескандинавской
мифологии. Поэзия явилась мне на английском языке -- Шелли, Ките,
Фитцджеральд и Суинберн -- все любимцы моего отца, который мог их цитировать
большими кусками, что частенько и делал.
Приверженность к литературе была свойственна всем членам отцовской
семьи. Его двоюродный дед, Хуан Крисостомо Лафинур, был одним из первых
аргентинских поэтов, он написал оду на смерть генерала Мануэля Бельграно в
1820 году. Один из кузенов отца, Альваро Мельян Лафинур, которого я знал с
детства, был второстепенным поэтом и впоследствии был избран в Аргентинскую
литературную академию. Дед моего отца по материнской линии, Эдвард Юнг
Хейзлем, издавал одну из первых английских газет в Аргентине, "Сазерн Кросс"
(Southern Cross -- Южный крест), имел диплом доктора философии или
литературы -- точно не помню -- Гейдельбергского университета. Хейзлем не
мог претендовать на Оксфорд или Кембридж, поэтому он направился в Германию,
где и получил докторскую степень, пройдя весь курс на латинском языке.
Скончался он, кажется, в Парана. Мой отец написал роман, который он
опубликовал в 1921 году на острове Майорка, из истории провинции Энтре-Риос.
Назывался он "Каудильо". Он также написал (и уничтожил) книгу очерков и
опубликовал перевод "Омара Хайяма" Фитцджеральда размером подлинника. Он
уничтожил книгу восточных рассказов -- в духе арабских сказок "Тысячи и
одной ночи" -- и драму "По направлению к Ничто", о человеке,
разочаровавшемся в своем сыне. Он издал несколько изящных сонетов в стиле
аргентинского поэта Энрике Банчса. С самого моего детства, когда отца
поразила слепота, у нас в семье молча подразумевалось, что мне надлежит
осуществить в литературе то, чего обстоятельства не дали совершить моему
отцу. Это считалось само собой разумеющимся (а подобное убеждение намного
сильнее, чем просто высказанные пожелания). Ожидалось, что я буду писателем.
Начал я писать в шесть или семь лет. Я старался подражать испанским
классическим писателям, например Мигелю де Сервантесу. Кроме того, на
довольно скверном английском я составил нечто вроде учебника греческой
мифологии, списанного, без сомнения, у Лэмприра. Это, вероятно, была моя
первая проба пера. Первым же моим рассказом была изрядно нелепая вещь в
манере Сервантеса, рыцарский роман -- "La visera fatal" ("Роковое забрало").
Эти сочинения я переписал очень аккуратно в свои тетрадки. Отец в мое
творчество никогда не вмешивался. Он хотел, чтобы я сам совершал
предназначенные мне ошибки, и однажды сказал: "Дети учат своих родителей, а
вовсе не наоборот". Лет девяти я перевел на испанский "Счастливого принца"
Оскара Уайльда, и мой первый перевод был напечатан в одной из ежедневных
газет Буэнос-Айреса "Эль Пайс". Поскольку он был подписан просто "Хорхе
Борхес", все, естественно, подумали, что это перевод моего отца.
Вспоминать о первых днях обучения в школе не доставляет мне ровно
никакого удовольствия. Начать с того, что меня не отдавали в школу, пока мне
не исполнилось девять лет. Причина была в том, что отец как убежденный
анархист не доверял никаким государственным заведениям. Так как я носил очки
и итонский воротник (Широкий отложной воротник.) с галстуком, почти все мои
соученики, а они были изрядными хулиганами, высмеивали меня и дразнили.
Названия школы я не помню, помню лишь, что она находилась на улице Темзы.
Отец говорил, что история в Аргентине заняла место катехизиса, от нас и
впрямь требовалось преклонение перед всем аргентинским. Нам, например,
вдалбливали историю Аргентины прежде, чем преподать какие-либо сведения о
многих странах и многих веках, которые создавали нашу страну. Что до
испанских сочинений, их учили писать в цветистом стиле: "Aquellos que
lucharon рог una patria libre, independiente, gloriosa" ("Те, кто сражался
за свободную, независимую, славную отчизну".) Впоследствии в Женеве мне
объяснили, что такая манера писать бессмысленна и что я должен смотреть на
мир собственными глазами. Моя сестра Нора, родившаяся в 1901 году, посещала,
разумеется, женскую школу.
Все эти годы мы обычно проводили лето в Адроге, в десяти или пятнадцати
милях к югу от Буэнос-Айреса, где у нас было свое именьице -- большой
одноэтажный дом с садом, два летних дома, ветряная мельница и лохматая бурая
овчарка. Адроге был тогда захолустным тихим поселком, -- летние дома,
окруженные железными оградами с каменными цветочными вазами на воротах,
парки, улицы, расходившиеся радиально от многих небольших площадей, и
неотвязный запах эвкалиптов. В Адроге мы продолжали ездить еще десятки лет.
Мое первое настоящее знакомство с пампой произошло в году 1909-м, во время
поездки в имение наших родственников возле Сан-Николаса, на северо-западе от
Буэнос-Айреса. Я помню, что ближайший к нам дом казался каким-то пятнышком
на горизонте. Бескрайние эти просторы, сказали мне, называются "пампа", а
когда я узнал, что батраки на фермах -- это гаучо, вроде персонажей Эдуарде
Гутьерреса, это придало им в моих глазах особый ореол. Я всегда приходил к
знакомству с реальностью через книги. Однажды утром мне разрешили поехать
верхом с гаучо, гнавшими скот к реке и обратно. Это были низкорослые смуглые
парни в "бомбачас", широких, обвисающих штанах. Когда я у них спросил, умеют
ли они плавать, мне ответили: "Вода существует для скота". Моя мать подарила
дочке управляющего куклу в большой картонной коробке. Приехав в следующем
году, мы спросили, как поживает эта девочка. "О, кукла для нее такая
радость!" -- сказали нам и показали куклу -- все еще в коробке, она висела
на стене как образ. Девочке, ясное дело, разрешали только смотреть на нее,
но не трогать, а то ведь можно запачкать или сломать. Так она и висела,
недосягаемо высоко как предмет для поклонения. Лугонес писал, что в Кордове,
до появления там магазинов, он не раз видел игральные карты, висевшие вместо
картин на стенах хижин гаучо. Особенно ценилась четверка "копас" (масть в
испанской карточной колоде) с маленьким львом и двумя башнями. Мне кажется,
тогда я начал писать поэму о гаучо, возможно, под влиянием поэта Аскасуби,
еще до переезда в Женеву. Вспоминаю, что я старался включить в нее побольше
словечек из языка гаучо, но технические трудности были выше моих силенок. Я
сумел сочинить всего лишь несколько строф.

    ЕВРОПА


В 1914 году мы поехали в Европу. У моего отца стало резко ухудшаться
зрение, и я вспоминаю, как он говорил: "Ну как же я могу подписывать
юридические документы, если я не в состоянии их прочесть? " Вынужденный
выйти прежде времени в отставку, он всего за десять дней сделал все, что
требовалось для поездки. Тогда в мире не было нынешней подозрительности, не
требовались паспорта или другие бюрократические выдумки. Сперва мы провели
несколько недель в Париже, городе, который ни тогда, ни позже не вызывал у
меня особого восхищения, как у всякого другого аргентинца. Возможно, что я,
сам того не зная, всегда был отчасти британцем; и в самом деле, о Ватерлоо я
всегда думаю как о победе. Целью поездки было намерение определить мою
сестру и меня в школу в Женеве; предполагалось, что мы будем жить там с
нашей бабушкой по материнской линии, которая поехала с нами, -- и
впоследствии там, в Женеве, умерла, -- пока мои родители будут совершать
турне по континенту. В то же время отец должен был лечиться у знаменитого
женевского глазного врача. Жизнь в Европе в те годы была дешевле, чем в
Буэнос-Айресе, и аргентинские деньги кое-чего стоили. Мы, однако, были
настолько не осведомлены в истории, что и думать не могли, что в августе
разразится первая мировая война. Когда это случилось, мать и отец находились
в Германии, но им удалось вернуться к нам в Женеву. Год спустя или чуть
позже мы, несмотря на войну, смогли поехать через Альпы в Северную Италию. У
меня остались яркие воспоминания о Вероне и Венеции. В обширном, пустом
амфитеатре Вероны я громко и смело продекламировал несколько стихотворений о
гаучо.
Осенью 1914 года я начал посещать Женевский колледж, основанный Жаном
Кальвином. Это была дневная школа. В моем классе нас было около сорока
человек, добрую половину составляли иностранцы. Главным предметом была
латынь, и я вскоре обнаружил, что остальными предметами можно заниматься с
прохладцей, если хорошо успеваешь по латыни. Все другие предметы -- алгебра,
химия, физика, минералогия, ботаника, зоология -- преподавались, однако, на
французском. 522 В тот год я успешно сдал все экзамены, кроме самого
французского. Не говоря мне ни слова, мои одноклассники вручили директору
петицию, которую все подписали. Они напоминали, что мне пришлось изучать все
предметы на французском языке, который мне тоже надо было учить. Они просили
директора принять это во внимание, и он, очень любезно, так и поступил.
Вначале я ведь даже едва понимал, когда учитель меня вызывал, потому что моя
фамилия произносилась на французский лад, в один слог (рифмуясь примерно с
"forge" (Фр. "forge" звучит как "форж")), тогда как мы произносим ее в два
слога и "g" (В фамилии Borges) звучит как резкое шотландское "х". Каждый
раз, как меня вызывали, товарищи толкали меня в бок.
Жили мы в южном, то есть старом, районе города. Я и поныне знаю Женеву
лучше, чем Буэнос-Айрес, это легко объяснить тем, что в Женеве нет двух
похожих перекрестков и ты быстро научаешься различать местность. Каждый день
я ходил вдоль Роны, реки с зеленой ледяной водой, которая течет по самому
центру города; через нее переброшено семь мостов, и каждый из них отличается
от других. Швейцарцы народ весьма гордый и неприветливый. Моими закадычными
друзьями были два польских еврея -- Симон Жиклинский и Морис Аб-рамовиц.
Один потом стал юристом, второй -- врачом. Я научил их играть в труко, и они
так быстро и хорошо научились, что к концу первой нашей игры оставили меня
без гроша.
По латыни я учился отлично, а дома читал в основном на английском.
Говорили мы дома по-испански, но сестра вскоре настолько овладела
французским, что даже сны видела на этом языке. Вспоминаю, как однажды мать
вошла в дом и увидела, что Нора, прячась за красной плюшевой занавесью,
испуганно кричит: "Une mouche, une mouche!" (Муха, муха!) Видимо, она
усвоила мнение французов, что мухи очень опасны. "Выходи оттуда, -- сказала
ей мать и не слишком патриотично прибавила: -- Ты родилась и выросла среди
мух!" Из-за войны мы, кроме поездки в Италию и экскурсий по Швейцарии,
больше никуда не ездили. Позже, несмотря на угрозу со стороны немецких
подводных лодок, приехала к нам моя бабушка-англичанка в обществе всего
четырех или пяти пассажиров.
Я начал самостоятельно, вне школы, изучать немецкий язык. Подвигла меня
на это книга Карлейля "Sartor Resartus" ("Перекроенный портной"), которая
меня поразила, но также привела в смятение. Ее герой Диогенес Тейфельсдрек
-- немец, профессор, читающий курс идеалистической философии. В немецкой
литературе я искал чего-то сугубо германского, в духе Тацита, но нашел это
лишь много позже в древнеанглийской и древнескандинавской литературе.
Немецкая литература оказалась романтической и болезненной. Сперва я взялся
за Кантову "Критику чистого разума", но потерпел поражение, как и
большинство людей -- в том числе и большинство немцев. Тогда я подумал, что
с поэзией дело пойдет легче, тут произведения покороче. Итак, я достал
сборник ранних стихов Гейне "Lyrisches Intermezzo" (Лирическое интермеццо) и
немецко-английский словарь. Мало-помалу, благодаря простоте языка Гейне, я
убедился, что со словарем могу его читать. Вскоре мне удалось почувствовать
красоту этого языка.
Прочитал я также роман Майринка "Голем". (В 1969 году, в бытность в
Израиле, я беседовал о чешской легенде о Големе с Гершомом Шолемом, лучшим
знатоком еврейского мистицизма, чье имя я дважды использовал, как
единственно рифмующееся с Големом, в собственном моем стихотворении на эту