Страница:
что понимаю", -- сказал я. Немного позже я засомневался, смогу ли
когда-нибудь снова писать. До того я написал немало стихов и десятки
коротких рецензий. Я думал, что, если теперь попытаюсь написать рецензию и
не смогу, это меня убьет в интеллектуальном плане, но если я попробую
сочинить что-то такое, чего прежде не писал, и это мне не удастся, то удар
будет менее тяжким и, быть может, даже подготовит меня к какому-то новому
подъему. И я решил попытаться написать рассказ. Так появился "Пьер Менар,
автор "Дон Кихота"".
"Пьер Менар", как и его предшественник "Приближение к Альмутасиму", был
временным пристанищем на полпути между эссе и настоящим рассказом. Но успех
меня подбодрил. Дальше я попробовал нечто более амбициозное -- "Тлен, Укбар,
Орбис Терциус", об открытии нового мира, который в конце концов вытесняет
нынешний наш мир. Оба рассказа были напечатаны в журнале "Сур"* Виктории
Окампо. Писал я по-прежнему в библиотеке. Хотя мои коллеги считали меня
предателем из-за того, что я не разделял их шумные увеселения, я продолжал
трудиться над своими сочинениями в книгохранилище или, если погода стояла
теплая, на плоской крыше.
Мой кафкианский рассказ "Вавилонская библиотека" был задуман как
кошмарный вариант, чудовищное увеличение нашей муниципальной библиотеки, и
определенные детали в тексте имеют отнюдь не символическое значение.
Количество книг и полок, которые я называю в рассказе, буквально
соответствует тому, что было рядом со мной. Тонкие критики ломали себе
голову над этими числами и великодушно наделяли их мистическим смыслом.
"Лотерея в Вавилоне", "Смерть и буссоль" и "В кругу развалин" также были
написаны -- целиком или частично, -- когда я прогуливал рабочие часы. Эти
рассказы и другие вошли в книгу "Сад расходящихся тропок", которая при
переиздании в 1944 году была переименована в "Вымыслы". "Вымыслы" и "Алеф"
(1949 и 1952), мой второй сборник рассказов, -- по-моему, две главные мои
книги.
В 1946 году к власти пришел президент, чье имя я не хочу называть.
Вскоре после этого меня почтили уведомлением, что я получил "повышение", --
меня переводят из библиотеки на должность инспектора по торговле птицей и
кроликами на городских рынках. Я отправился в мэрию выяснить, что это
означает. "Послушайте, -- сказал я, -- довольно странно, что среди многих
сотрудников библиотеки именно меня сочли достойным этой новой должности".
"Что ж, -- ответил чиновник, -- вы же были сторонником союзников, чего ж вы
ожидали?" Его решение апелляции не подлежало -- на следующий день я подал
прошение об отставке. Мои друзья сразу пришли на помощь и устроили мне
публичный обед. Я приготовил речь, но, зная, что у меня не хватит смелости
самому зачитать ее, попросил моего друга Педро Энрикеса Уренью сделать это
вместо меня.
Теперь я стал безработным. За несколько месяцев до того одна пожилая
англичанка, погадав мне на спитом чае, напророчила, что вскоре мне предстоит
поездка, чтение лекций и большие заработки. Когда я об этом рассказал
матери, мы оба смеялись, так как на публичные выступления я был вовсе не
способен. В этот критический момент мне пришел на помощь один из друзей, и я
получил место преподавателя английской литературы в "Asociacion Argentina de
Cultura Inglesa" (Аргентинская ассоциация английской культуры). Тут же меня
попросили читать курс американской литературы в "Colegio Libre de Estudios
Superiores" (Свободный колледж высшего образования ).
Поскольку два этих предложения были сделаны за три месяца до начала
занятий, я согласился совершенно спокойно. Но время шло, и я тревожился все
сильней и сильней. Курс из девяти лекций должен был включать Готорна, По,
Торо, Эмерсона, Мелвилла, Уитмена, Твена, Генри Джеймса и Верлена. Первую
лекцию я написал. Но написать вторую у меня уже не было времени. К тому же,
думая о первой своей лекции как о дне Страшного суда, я чувствовал, что
после него может наступить только вечность. Каким-то чудом первая лекция
прошла довольно хорошо. За две ночи до второй я повел мою мать на прогулку
по Адроге и попросил, пока я буду вслух репетировать свою лекцию,
хронометрировать меня. Она сказала, что, по ее мнению, лекция слишком
длинна. "В таком случае, -- сказал я, -- все в порядке". Я-то боялся, что
изложение будет чрезмерно сухим. Итак, в сорок семь лет я обнаружил, что
передо мной открывается новая, волнующая жизнь. Я ездил по всей Аргентине и
по Уругваю с лекциями о Сведенборге, Блейке, о персидских и китайских
мистиках, о буддизме, о поэзии гаучо, о Мартине Бубере, каббале, "Тысяче и
одной ночи", Т. Э. Лоуренсе, средневековой немецкой поэзии, исландских
сагах, Гейне, Данте, экспрессионизме и Сервантесе. Я переезжал из города в
город, останавливаясь в отелях, которых больше никогда не видел. Иногда меня
сопровождала мать или кто-нибудь из друзей. В конце концов я не только стал
зарабатывать куда больше денег, чем в библиотеке, но эта работа мне
нравилась, и я чувствовал, что она оправдывает мое существование.
Одним из главных событий тех лет -- и моей жизни -- было начало дружбы
с Адольфо Бьоем Касаресом. Мы встретились в 1930 или 1931 году, когда ему
было около семнадцати лет, а мне недавно исполнилось тридцать. В таких
случаях считается само собой разумеющимся, что старший по возрасту -- это
учитель, а младший -- ученик. Возможно, что вначале так оно и было, но уже
несколько лет спустя, когда мы начали работать вместе, учителем практически
и незаметно стал Бьой. Он и я предпринимали много разных литературных работ.
Мы составляли антологии аргентинской поэзии, фантастических рассказов и
детективных историй; мы писали статьи и предисловия; мы сделали комментарий
к сэру Томасу Брауну и к Грасиану; мы переводили новеллы таких писателей,
как Бирбом, Киплинг, Уэллс и лорд Дансейни; мы основали журнал "Дестьемпо"
(Destiempo -- Невпопад), который продержался до третьего номера; мы писали
киносценарии, которые неизменно отвергались. Противостоя моему вкусу к
патетическому, сентенциозному, барочному, Бьой заставил меня почувствовать,
что стиль спокойный и строгий более привлекателен. Возьму на себя смелость
утверждать, что Бьой постепенно вел меня к классицизму.
В начале сороковых годов мы начали писать вместе -- подвиг, казавшийся
мне прежде немыслимым. Я придумал сюжет, который показался нам обоим
подходящим для детективного рассказа. И однажды в дождливое утро Бьой сказал
мне, что надо попробовать. Я с неохотой согласился, и чуть позже в то же
утро этот факт свершился. Потом появился третий, Онорио Бустос Домек, и
взялся нами руководить. Долгое время он управлял железной рукой, что нас
сперва забавляло, а затем уже пугало, когда он стал совершенно непохожим на
нас, стал навязывать нам свои капризы, свои каламбуры и свой весьма вычурный
стиль. Домек было имя прадедушки Бьоя, а Бустос -- моего кордовского
прадедушки. Первой книгой Бустоса Домека были "Шесть задач для дона Исидро
Пароди" (1942), и во все время ее создания он никогда не отлынивал. Макс
Каррадос придумал слепого детектива, Бьой и я пошли дальше, мы поместили
нашего детектива в тюремную камеру. Эта книга была заодно сатирой на
Аргентину. Долгие годы двойная природа Бустоса Домека не была обнаружена.
Когда же это произошло, все подумали, что раз Бустос был шуткой, то и его
сочинения вряд ли можно принимать всерьез.
Следующим плодом нашего сотрудничества был другой детективный роман
"Образчик для смерти". Содержание его настолько лично окрашено и полно наших
особых шуток, что мы напечатали его только в одном издании, и то не для
продажи. Автора книги мы назвали Б. Суарес Линч. "Б", видимо, означало Бьой
и Борхес, "Суарес" -- было имя другого моего прадеда, а Линч -- другого
прадеда Бьоя. Бустос Домек появился снова в 1946 году в другом нашем частном
издании, на сей раз это были два рассказа под названием "Две достопамятные
фантазии". После долгого перерыва Бустос опять взялся за перо и в 1967 году
создал свои "Хроники". Это статьи, написанные о вымышленных экстравагантных
современных художниках-архитекторах, скульпторах, живописцах, поварах,
поэтах, романистах, кутюрье -- рьяным критиком-модернистом. Но и автор, и
его персонажи -- глупцы, и трудно сказать, кто кого перещеголял. В книге
есть посвящение -- "Троим забытым великим -- Пикассо, Джойсу, Ле Корбюзье".
Стиль-- сплошная пародия. Бустос пишет по-журналистски небрежно, у него
масса неологизмов, латинских слов, клише, смешанных метафор, бессвязностей и
напыщенных выражений.
Меня часто спрашивали, как возможно соавторство. Полагаю, что для него
необходимо некое отречение от своего "я", от тщеславия и, пожалуй, от
общепринятой вежливости. Соавторы должны забыть себя и думать только об
общей работе. Действительно, если кто-нибудь хочет узнать, мною ли придумана
та или иная шутка или эпитет или Бьоем, я, по чести, не могу ответить.
Пытался я писать в сотрудничестве с другими людьми -- даже с некоторыми
очень близкими друзьями, -- но их неспособность быть, с одной стороны,
грубоватыми, а с другой -- толстокожими, делала наше соавторство
невозможным. Что ж до "Хроник Бустоса Домека", они, я думаю, лучше всего,
что я написал под своим собственным именем, и почти столь же хороши, как то,
что Бьой писал самостоятельно.
В 1950 году я был избран президентом Аргентинского общества писателей.
Аргентинская Республика и тогда и теперь -- это страна легко покоряющаяся, и
А.О.П. (S.A.D.E.) оказалось одним из немногих оплотов сопротивления
диктатуре. Это было настолько очевидно, что многие выдающиеся литераторы не
решались переступить его порог вплоть до революции. Любопытной чертой
диктатуры было то, что даже записные ее приверженцы давали ясно понять, что
они это правительство не принимают всерьез, а поступают так просто из
корыстных интересов. Это было понятно и прощалось, ибо большинство моих
соотечественников достаточно развиты в интеллектуальном, если не в
моральном, плане. Почти все сальные шутки по поводу Перона и его жены
изобретались самими же перонистами, пытавшимися спасти лицо. А.О.П. затем
было распущено. Вспоминаю последний доклад, который мне разрешили там
сделать. Среди весьма немногочисленной аудитории находился сильно смущенный
полицейский чин, который неуклюже проявлял свое рвение, записывая какие-то
мои замечания о персидском суфизме. Во время этого мрачного, безнадежного
периода моя мать -- которой 552 было за семьдесят -- находилась под домашним
арестом.
Моя сестра и один из племянников провели месяц за решеткой. За мной
самим постоянно ходил "хвост", которого я вначале уводил на долгие,
бесцельные прогулки, а в конце концов с ним подружился. Он признался, что
тоже ненавидит Перона, но, мол, должен подчиняться приказу. Эрнесто Паласио
однажды предложил представить меня Неудобопроизносимому, но я не захотел с
ним встречаться. Как мог я пойти к человеку, которому ни за что не подам
руки?
Долгожданная революция свершилась в сентябре 1955 года. После
бессонной, тревожной ночи почти все население высыпало на улицы, радуясь
революции и выкрикивая название Кордовы, города, где в основном шли бои. Мы
настолько были взволнованы, что не заметили, как дождь промочил нас до
нитки. И так счастливы, что о павшем диктаторе никто слова худого не сказал.
Перон скрылся в каком-то убежище, а потом ему разрешили покинуть страну.
Сколько денег он увез с собой, этого никто не знает.
Два очень дорогих мне друга, Эстер Семборайн де Торрес и Виктория
Окампо, мечтали о том, чтобы меня назначили директором Национальной
библиотеки. Я считал эту мысль безумием и, самое большее, думал о месте
директора какой-нибудь захолустной библиотеки, желательно к югу от столицы.
В течение одного дня было подписано прошение журналом "Сур" (Виктория
Окампо), снова открывшимся А.О.П. (Карлос Альберто Эр-ро), Аргентинским
обществом английской культуры (Карлос дель Кампильо) и Свободным колледжем
высшего образования (Луис Рейссиг). Это прошение положили на стол министру
образования, и вскоре я был назначен на должность директора генералом
Эдуарде Лонарди, исполнявшим обязанности президента. За несколько дней до
того моя мать и я пошли вечером взглянуть на здание, но я, из суеверия,
отказался зайти внутрь. "Не зайду, пока не буду назначен", --сказал я. В ту
же неделю меня пригласили прийти в библиотеку принять дела. Пришли и мои
родные, я произнес речь перед сотрудниками, сказав им, что отныне я
директор, хотя этому трудно поверить. В то же самое время Хосе Эдмундо
Клементе, который за несколько лет до того сумел убедить "Эмесе" издать
собрание моих сочинений, стал помощником директора. Разумеется, я чувствовал
себя очень важной персоной, но ближайшие три месяца нам не платили
жалованья. Думаю, что моего предшественника -- он был перонистом -- даже не
уволили официально. Он просто больше не пришел в библиотеку. На это место
назначили меня, но не позаботились его уволить.
Следующая радость пришла ко мне уже в ближайшие годы, когда меня
назначили профессором английской и американской литературы в
Буэнос-Айресском университете. Другие кандидаты прислали тщательно
составленные перечни своих переводов, статей, лекций и прочих трудов, я же
ограничился следующим заявлением: "Совершенно неумышленно я всю жизнь
готовился к этой должности". Мой простой ход принес мне победу. Меня
приняли, и я провел в университете десять или двенадцать счастливых лет.
Слепота надвигалась на меня постепенно с детских лет, подобно неспешным
летним сумеркам. Никаких особо драматических или трагических происшествий
тут не было. Начиная с 1927 года я подвергся восьми операциям на глазах, но
уже в конце пятидесятых годов, когда я сочинял стихи "О дарах", я не мог ни
читать, ни писать. Слепота была у нас в роду; описание глазной операции,
которую сделали моему прадеду Эдуарду Юнгу Хейзлему, было опубликовано в
лондонском медицинском журнале "Лэнсет". Слепота словно бы преследовала и
директоров Национальной библиотеки. Двоих моих славных предшественников,
Хосе Мар-моля и Поля Груссака, постигла та же участь. В моем стихотворении я
писал о великолепной иронии судьбы, подарившей мне одновременно восемьсот
тысяч книг и вечный мрак.
Важным следствием слепоты для меня явилось то, что я постепенно оставил
свободный стих и перешел к классическим размерам. Слепота вынудила меня
вернуться к сочинению стихов. Поскольку работа над рукописью стала для меня
недоступна, пришлось приналечь на память. Разумеется, вспоминать в стихах
куча легче, чем в прозе, и запоминать правильные поэтические формы легче,
чем свободные стихи. Правильные стихи удобнее, так сказать, носить с собой.
Ты можешь, когда идешь по улице или едешь в метро, сочинять или отделывать
сонет, ибо ритм и метр стиха обладают мнемоническими свойствами. В эти годы
я написал десятки сонетов и более длинных стихотворений, состоящих из
одиннадцатисложных катренов. Я полагал, что взял тут себе в учителя
Лугонеса, но, когда эти стихи были прочитаны моими друзьями, мне сказали,
что, к сожалению, они вовсе не похожи на те, что писал он. В моих поздних
стихах всегда ощутим повествовательный элемент. Признаться, я даже
придумываю сюжет стихотворения. Возможно, что главное различие между
Лугонесом и мною заключается в том, что его образцом была французская
литература и интеллектуально он жил в мире французском, тогда как мне
импонировала английская литература. В этом моем возобновившемся поэтическом
творчестве я не стремился выстраивать стихотворные циклы, как всегда делал
прежде, но сосредоточивался на каждом стихотворении ради него самого. Так я
написал стихи на столь разные сюжеты, как Эмерсон и вино, Снорри Стурлусон и
песочные часы, гибель моего деда и казнь Карла I. Я также предпринял обзор
своих любимых писателей -- По, Сведенборг, Уитмен, Гейне, Камоэнс, Джонатан
Эдварде и Сервантес. Была, конечно, отдана надлежащая дань зеркалам,
Минотавру и кинжалам.
Меня всегда интересовала метафора, и эта склонность привела меня к
изучению простых саксонских и вычурно сложных древнескандинавских кеннингов.
Еще в 1932 году я даже написал эссе о них. Сам тот факт, что, насколько это
было возможно, вместо прямого названия предмета употреблялась метафора и что
метафоры эти были одновременно и традиционными, и произвольными, поражал и
требовал объяснения. Позже я пришел к предположению, что цель этих
описательных оборотов состояла не только в торжественном и необычном
сочетании слов, но также в требованиях аллитерации. Сами по себе кеннинги не
так уж остроумны -- назвать судно "морским конем", а море "дорогой китов" не
такой уж большой подвиг. Скандинавские скальды пошли дальше, они назвали
море "дорогой морского коня", и таким образом то, что вначале было образом,
стало вымученной метафорой. Исследование кеннингов, в свой черед, привело
меня к изучению древнеанглийского и древненорвежского. Другим стимулом,
побудившим меня идти в этом направлении, были мои предки. Возможно, это
всего лишь мой романтический предрассудок, но то обстоятельство, что
Хейзлемы жили в Нортумбии и в Мерсии -- или, как их теперь называют, в
Нортумберленде и в Мидленде, -- как-то связывает меня с саксонской, а быть
может, и с датской древностью. (Моя любовь к скандинавской старине вызывала
неприязнь у моих наиболее националистически настроенных соотечественников,
которые величали меня "англичанином", однако вряд ли мне надо доказывать,
что многие английские "пунктики" совершенно мне чужды: чай, королевская
семья, "мужские" виды спорта, преклонение перед каждой строчкой, написанной
беззаботным Шекспиром.)
В конце одного из моих университетских курсов несколько моих студентов
пришли в библиотеку, меня навестить. Мы недавно за четыре месяца управились
со всей английской литературой от "Беовульфа" до Бернарда Шоу, и я подумал,
что теперь мы могли бы предпринять что-то всерьез. Я предложил им начать
сначала, и они согласились. Я знал, что у меня дома на одной из верхних
полок стоят экземпляры "Англосаксонского чтеца" и "Англосаксонской хроники"
Суита. Когда студенты пришли ко мне в следующую субботу, мы принялись за
чтение этих двух книг. Грамматику мы по возможности пропускали и произносили
слова на немецкий лад. Сразу же нам ужасно понравилась фраза, в которой был
упомянут Рим (Ромбург). Мы прямо опьянели от этих слов и, выйдя на улицу
Перу, выкрикивали их во все горло. Так мы пустились в долгое странствие.
Английская литература всегда представлялась мне самой богатой в мире, теперь
же открытие неведомой комнаты у самого порога этой литературы явилось
дополнительным подарком. Я-то, конечно, понимал, что странствию этому нет
конца и что изучать древнеанглийский я могу всю оставшуюся жизнь. Но главной
моей целью было не тщеславное желание овладеть предметом, а удовольствие от
изучения, и эти прошедшие двенадцать лет меня отнюдь не разочаровали. Что ж
до моего недавно возникшего интереса к древненорвежскому, это всего только
логический шаг, ибо оба языка тесно связаны и древнескандинавская литература
-- венец всей средневековой немецкой литературы. Мои экскурсы в
древнеанглийскую литературу были продиктованы чисто личным интересом,
поэтому они отразились в ряде моих стихотворений. Однажды коллега академик,
отведя меня в сторону, с тревогой сказал: "Как понять, что вы публикуете
стихотворение, называющееся "К началу занятий англосаксонским языком"?" Я
попытался ему втолковать, что англосаксонский язык для меня такое же глубоко
личное переживание, как зрелище захода солнца или любовное чувство.
В 1954 году я начал писать короткие прозаические вещи -- скетчи и
притчи. Однажды мой друг Карлос Фриас из "Эмесе" сказал, что им для издания
моего так называемого "полного собрания" нужна еще одна книга. Я возразил,
что у меня ничего нет, но Фриас настаивал: "У каждого писателя есть в запасе
книга, надо только поискать". В какое-то воскресенье я на досуге, роясь в
ящиках своего стола, откопал разрозненные стихотворения и прозаические
фрагменты, некоторые из них были написаны еще в годы моей работы в
"Критике". Эти наброски и отрывки, отобранные, упорядоченные и
опубликованные в 1960 году, составили книгу "El ha-cedor" ("Создатель").
Любопытно, что эту книгу, которую я скорее накопил, чем написал, я нахожу
наиболее личным моим произведением и, на мой вкус, возможно, наиболее
удачным. Объяснение лежит на поверхности -- в "Создателе" нет и намека на
многословие. Каждая вещь была написана ради себя самой и из внутренней
потребности. В то время когда я их писал, я пришел к пониманию, что "изящный
слог" -- это заблуждение, причем заблуждение, порожденное тщеславием.
Хороший слог -- в этом я убежден -- не должен бросаться в глаза.
На последней странице книги я рассказал о человеке, который задумал
создать картину мира. Много лет он заполнял поверхность белой стены
изображениями кораблей, башен, лошадей, оружия и людей -- и все это лишь для
того, чтобы, умирая, обнаружить, что он изобразил подобие собственного
своего лица. Возможно, это относится вообще ко всем книгам и, несомненно, к
этой книге в частности.
Слава, как и слепота, пришла ко мне постепенно. Я ее никогда не ждал,
никогда не искал. Первыми моими благодетелями были Нестор Ибарра и Роже
Каюа, когда в пятидесятых годах они решились перевести меня на французский.
Подозреваю, что именно этот их отважный труд проложил дорогу к тому, что в
1961 году я разделил с Сэмюэлом Беккетом премию Форментор, ибо до появления
на французском я был практически невидим -- не только за границей, но и дома
в Буэнос-Айресе. Вследствие этой премии мои книги, как грибы, размножились
по всему западному миру.
В том же году, по инициативе Эдуарда Ларока Тинкера, я был приглашен
читать лекции в Техасский университет. То была моя первая физическая встреча
с Америкой. Благодаря чтению я в каком-то смысле там был и прежде, но как
странно показалось мне, когда в Остине я услышал, что землекопы в кампусе
говорили на английском, -- на языке, который, казалось мне, недоступен этому
слою общества. Да, Америка в моем уме приобрела такие мистические очертания,
что я искренне удивлялся, видя там обычные вещи, вроде пшеничных полей,
грязи, луж, грязных дорог, мух и бездомных собак. Хотя по временам на меня
нападала ностальгия, теперь я знаю, что моя мать -- которая меня
сопровождала -- и я полюбили Техас. Она, всегда ненавидевшая футбол, даже
радовалась нашей победе, когда "Лонгхорны" наносили поражение соседним
"Бирсам". В университете, закончив занятия по аргентинской литературе, я шел
в аудиторию, как студент, на занятия по саксонскому стиху, которые вел
доктор Рудольф Уильярд. Дни мои были заполнены. Я обнаружил, что
американские студенты, в отличие от аргентинских, гораздо больше
интересуются предметами, чем получением диплома. Я пытался заинтересовать
своих слушателей творчеством Аскасуби и Лугонеса, но они упорно
расспрашивали и интервьюировали меня о собственных моих произведениях. Я
старался проводить возможно больше времени с Районом Мартинесом Лопесом,
который, будучи филологом, разделял мою страсть к этимологии и многому меня
научил. В течение этих шести месяцев, проведенных в Штатах, мы много
разъезжали и я читал лекции в университетах от одного побережья до другого.
Я повидал Нью-Мехико, Сан-Франциско, Нью-Йорк, Новую Англию, Вашингтон. Я
обнаружил, что американцы самый дружелюбный, самый снисходительный и
великодушный народ из всех, какие мне довелось видеть. Мы, южноамериканцы,
склонны к оценкам с точки зрения выгоды, тогда как люди в Соединенных Штатах
подходят ко всему с этических позиций. Это меня -- поклонника протестантства
-- восхищало больше всего. Это даже помогало мне не замечать небоскребы,
бумажные пакеты, телевидение, пластмассу и жуткое множество технических
приспособлений.
Вторая моя поездка в Америку произошла в 1967 году, когда я занял
кафедру поэзии, основанную Чарлзом Элиотом Нортоном, и читал
доброжелательным слушателям о "Могуществе стиха". Семь месяцев я провел в
Кембридже, также читая курс об аргентинских писателях и путешествуя по всей
Новой Англии, где большая часть американского быта, включая Запад, словно бы
нарочно выдумана. Совершил я немало литературных паломничеств -- в места
Готорна в Салеме, Эмерсона в Конкорде, Мелвилла в Нью-Бедфорде, Эмили
Дикинсон в Амхерсте и в памятные места Лонгфелло. В Кембридже умножилось
число моих друзей: Хорхе Гильен, Джон Мечисон, Хуан Маричаль, Раймундо Лида,
Эктор Инграо и персидский физик, разработавший теорию сферического времени,
которую я не вполне понимаю, но надеюсь когда-нибудь позаимствовать, зовут
его Фарид Гушфар. Встретил я там также писателей -- Роберта Фитцджеральда,
Джона Апдайка и покойного Дадли Фиттса. Я охотно воспользовался случаем
повидать новые для меня части континента: Айову, где меня ждала моя родимая
пампа; Чикаго, напомнивший о Карле Сэндберге, Миссури, Мэриленд, Вирджинию.
В конце моего пребывания я удостоился большой чести -- мои стихи читали в
Поэтическом Центре У.М.Н.А.(Young Men Hebrew Association -- Еврейская
Ассоциация Молодых Людей) Нью-Йорка; читали их сами переводчики, и в зале
когда-нибудь снова писать. До того я написал немало стихов и десятки
коротких рецензий. Я думал, что, если теперь попытаюсь написать рецензию и
не смогу, это меня убьет в интеллектуальном плане, но если я попробую
сочинить что-то такое, чего прежде не писал, и это мне не удастся, то удар
будет менее тяжким и, быть может, даже подготовит меня к какому-то новому
подъему. И я решил попытаться написать рассказ. Так появился "Пьер Менар,
автор "Дон Кихота"".
"Пьер Менар", как и его предшественник "Приближение к Альмутасиму", был
временным пристанищем на полпути между эссе и настоящим рассказом. Но успех
меня подбодрил. Дальше я попробовал нечто более амбициозное -- "Тлен, Укбар,
Орбис Терциус", об открытии нового мира, который в конце концов вытесняет
нынешний наш мир. Оба рассказа были напечатаны в журнале "Сур"* Виктории
Окампо. Писал я по-прежнему в библиотеке. Хотя мои коллеги считали меня
предателем из-за того, что я не разделял их шумные увеселения, я продолжал
трудиться над своими сочинениями в книгохранилище или, если погода стояла
теплая, на плоской крыше.
Мой кафкианский рассказ "Вавилонская библиотека" был задуман как
кошмарный вариант, чудовищное увеличение нашей муниципальной библиотеки, и
определенные детали в тексте имеют отнюдь не символическое значение.
Количество книг и полок, которые я называю в рассказе, буквально
соответствует тому, что было рядом со мной. Тонкие критики ломали себе
голову над этими числами и великодушно наделяли их мистическим смыслом.
"Лотерея в Вавилоне", "Смерть и буссоль" и "В кругу развалин" также были
написаны -- целиком или частично, -- когда я прогуливал рабочие часы. Эти
рассказы и другие вошли в книгу "Сад расходящихся тропок", которая при
переиздании в 1944 году была переименована в "Вымыслы". "Вымыслы" и "Алеф"
(1949 и 1952), мой второй сборник рассказов, -- по-моему, две главные мои
книги.
В 1946 году к власти пришел президент, чье имя я не хочу называть.
Вскоре после этого меня почтили уведомлением, что я получил "повышение", --
меня переводят из библиотеки на должность инспектора по торговле птицей и
кроликами на городских рынках. Я отправился в мэрию выяснить, что это
означает. "Послушайте, -- сказал я, -- довольно странно, что среди многих
сотрудников библиотеки именно меня сочли достойным этой новой должности".
"Что ж, -- ответил чиновник, -- вы же были сторонником союзников, чего ж вы
ожидали?" Его решение апелляции не подлежало -- на следующий день я подал
прошение об отставке. Мои друзья сразу пришли на помощь и устроили мне
публичный обед. Я приготовил речь, но, зная, что у меня не хватит смелости
самому зачитать ее, попросил моего друга Педро Энрикеса Уренью сделать это
вместо меня.
Теперь я стал безработным. За несколько месяцев до того одна пожилая
англичанка, погадав мне на спитом чае, напророчила, что вскоре мне предстоит
поездка, чтение лекций и большие заработки. Когда я об этом рассказал
матери, мы оба смеялись, так как на публичные выступления я был вовсе не
способен. В этот критический момент мне пришел на помощь один из друзей, и я
получил место преподавателя английской литературы в "Asociacion Argentina de
Cultura Inglesa" (Аргентинская ассоциация английской культуры). Тут же меня
попросили читать курс американской литературы в "Colegio Libre de Estudios
Superiores" (Свободный колледж высшего образования ).
Поскольку два этих предложения были сделаны за три месяца до начала
занятий, я согласился совершенно спокойно. Но время шло, и я тревожился все
сильней и сильней. Курс из девяти лекций должен был включать Готорна, По,
Торо, Эмерсона, Мелвилла, Уитмена, Твена, Генри Джеймса и Верлена. Первую
лекцию я написал. Но написать вторую у меня уже не было времени. К тому же,
думая о первой своей лекции как о дне Страшного суда, я чувствовал, что
после него может наступить только вечность. Каким-то чудом первая лекция
прошла довольно хорошо. За две ночи до второй я повел мою мать на прогулку
по Адроге и попросил, пока я буду вслух репетировать свою лекцию,
хронометрировать меня. Она сказала, что, по ее мнению, лекция слишком
длинна. "В таком случае, -- сказал я, -- все в порядке". Я-то боялся, что
изложение будет чрезмерно сухим. Итак, в сорок семь лет я обнаружил, что
передо мной открывается новая, волнующая жизнь. Я ездил по всей Аргентине и
по Уругваю с лекциями о Сведенборге, Блейке, о персидских и китайских
мистиках, о буддизме, о поэзии гаучо, о Мартине Бубере, каббале, "Тысяче и
одной ночи", Т. Э. Лоуренсе, средневековой немецкой поэзии, исландских
сагах, Гейне, Данте, экспрессионизме и Сервантесе. Я переезжал из города в
город, останавливаясь в отелях, которых больше никогда не видел. Иногда меня
сопровождала мать или кто-нибудь из друзей. В конце концов я не только стал
зарабатывать куда больше денег, чем в библиотеке, но эта работа мне
нравилась, и я чувствовал, что она оправдывает мое существование.
Одним из главных событий тех лет -- и моей жизни -- было начало дружбы
с Адольфо Бьоем Касаресом. Мы встретились в 1930 или 1931 году, когда ему
было около семнадцати лет, а мне недавно исполнилось тридцать. В таких
случаях считается само собой разумеющимся, что старший по возрасту -- это
учитель, а младший -- ученик. Возможно, что вначале так оно и было, но уже
несколько лет спустя, когда мы начали работать вместе, учителем практически
и незаметно стал Бьой. Он и я предпринимали много разных литературных работ.
Мы составляли антологии аргентинской поэзии, фантастических рассказов и
детективных историй; мы писали статьи и предисловия; мы сделали комментарий
к сэру Томасу Брауну и к Грасиану; мы переводили новеллы таких писателей,
как Бирбом, Киплинг, Уэллс и лорд Дансейни; мы основали журнал "Дестьемпо"
(Destiempo -- Невпопад), который продержался до третьего номера; мы писали
киносценарии, которые неизменно отвергались. Противостоя моему вкусу к
патетическому, сентенциозному, барочному, Бьой заставил меня почувствовать,
что стиль спокойный и строгий более привлекателен. Возьму на себя смелость
утверждать, что Бьой постепенно вел меня к классицизму.
В начале сороковых годов мы начали писать вместе -- подвиг, казавшийся
мне прежде немыслимым. Я придумал сюжет, который показался нам обоим
подходящим для детективного рассказа. И однажды в дождливое утро Бьой сказал
мне, что надо попробовать. Я с неохотой согласился, и чуть позже в то же
утро этот факт свершился. Потом появился третий, Онорио Бустос Домек, и
взялся нами руководить. Долгое время он управлял железной рукой, что нас
сперва забавляло, а затем уже пугало, когда он стал совершенно непохожим на
нас, стал навязывать нам свои капризы, свои каламбуры и свой весьма вычурный
стиль. Домек было имя прадедушки Бьоя, а Бустос -- моего кордовского
прадедушки. Первой книгой Бустоса Домека были "Шесть задач для дона Исидро
Пароди" (1942), и во все время ее создания он никогда не отлынивал. Макс
Каррадос придумал слепого детектива, Бьой и я пошли дальше, мы поместили
нашего детектива в тюремную камеру. Эта книга была заодно сатирой на
Аргентину. Долгие годы двойная природа Бустоса Домека не была обнаружена.
Когда же это произошло, все подумали, что раз Бустос был шуткой, то и его
сочинения вряд ли можно принимать всерьез.
Следующим плодом нашего сотрудничества был другой детективный роман
"Образчик для смерти". Содержание его настолько лично окрашено и полно наших
особых шуток, что мы напечатали его только в одном издании, и то не для
продажи. Автора книги мы назвали Б. Суарес Линч. "Б", видимо, означало Бьой
и Борхес, "Суарес" -- было имя другого моего прадеда, а Линч -- другого
прадеда Бьоя. Бустос Домек появился снова в 1946 году в другом нашем частном
издании, на сей раз это были два рассказа под названием "Две достопамятные
фантазии". После долгого перерыва Бустос опять взялся за перо и в 1967 году
создал свои "Хроники". Это статьи, написанные о вымышленных экстравагантных
современных художниках-архитекторах, скульпторах, живописцах, поварах,
поэтах, романистах, кутюрье -- рьяным критиком-модернистом. Но и автор, и
его персонажи -- глупцы, и трудно сказать, кто кого перещеголял. В книге
есть посвящение -- "Троим забытым великим -- Пикассо, Джойсу, Ле Корбюзье".
Стиль-- сплошная пародия. Бустос пишет по-журналистски небрежно, у него
масса неологизмов, латинских слов, клише, смешанных метафор, бессвязностей и
напыщенных выражений.
Меня часто спрашивали, как возможно соавторство. Полагаю, что для него
необходимо некое отречение от своего "я", от тщеславия и, пожалуй, от
общепринятой вежливости. Соавторы должны забыть себя и думать только об
общей работе. Действительно, если кто-нибудь хочет узнать, мною ли придумана
та или иная шутка или эпитет или Бьоем, я, по чести, не могу ответить.
Пытался я писать в сотрудничестве с другими людьми -- даже с некоторыми
очень близкими друзьями, -- но их неспособность быть, с одной стороны,
грубоватыми, а с другой -- толстокожими, делала наше соавторство
невозможным. Что ж до "Хроник Бустоса Домека", они, я думаю, лучше всего,
что я написал под своим собственным именем, и почти столь же хороши, как то,
что Бьой писал самостоятельно.
В 1950 году я был избран президентом Аргентинского общества писателей.
Аргентинская Республика и тогда и теперь -- это страна легко покоряющаяся, и
А.О.П. (S.A.D.E.) оказалось одним из немногих оплотов сопротивления
диктатуре. Это было настолько очевидно, что многие выдающиеся литераторы не
решались переступить его порог вплоть до революции. Любопытной чертой
диктатуры было то, что даже записные ее приверженцы давали ясно понять, что
они это правительство не принимают всерьез, а поступают так просто из
корыстных интересов. Это было понятно и прощалось, ибо большинство моих
соотечественников достаточно развиты в интеллектуальном, если не в
моральном, плане. Почти все сальные шутки по поводу Перона и его жены
изобретались самими же перонистами, пытавшимися спасти лицо. А.О.П. затем
было распущено. Вспоминаю последний доклад, который мне разрешили там
сделать. Среди весьма немногочисленной аудитории находился сильно смущенный
полицейский чин, который неуклюже проявлял свое рвение, записывая какие-то
мои замечания о персидском суфизме. Во время этого мрачного, безнадежного
периода моя мать -- которой 552 было за семьдесят -- находилась под домашним
арестом.
Моя сестра и один из племянников провели месяц за решеткой. За мной
самим постоянно ходил "хвост", которого я вначале уводил на долгие,
бесцельные прогулки, а в конце концов с ним подружился. Он признался, что
тоже ненавидит Перона, но, мол, должен подчиняться приказу. Эрнесто Паласио
однажды предложил представить меня Неудобопроизносимому, но я не захотел с
ним встречаться. Как мог я пойти к человеку, которому ни за что не подам
руки?
Долгожданная революция свершилась в сентябре 1955 года. После
бессонной, тревожной ночи почти все население высыпало на улицы, радуясь
революции и выкрикивая название Кордовы, города, где в основном шли бои. Мы
настолько были взволнованы, что не заметили, как дождь промочил нас до
нитки. И так счастливы, что о павшем диктаторе никто слова худого не сказал.
Перон скрылся в каком-то убежище, а потом ему разрешили покинуть страну.
Сколько денег он увез с собой, этого никто не знает.
Два очень дорогих мне друга, Эстер Семборайн де Торрес и Виктория
Окампо, мечтали о том, чтобы меня назначили директором Национальной
библиотеки. Я считал эту мысль безумием и, самое большее, думал о месте
директора какой-нибудь захолустной библиотеки, желательно к югу от столицы.
В течение одного дня было подписано прошение журналом "Сур" (Виктория
Окампо), снова открывшимся А.О.П. (Карлос Альберто Эр-ро), Аргентинским
обществом английской культуры (Карлос дель Кампильо) и Свободным колледжем
высшего образования (Луис Рейссиг). Это прошение положили на стол министру
образования, и вскоре я был назначен на должность директора генералом
Эдуарде Лонарди, исполнявшим обязанности президента. За несколько дней до
того моя мать и я пошли вечером взглянуть на здание, но я, из суеверия,
отказался зайти внутрь. "Не зайду, пока не буду назначен", --сказал я. В ту
же неделю меня пригласили прийти в библиотеку принять дела. Пришли и мои
родные, я произнес речь перед сотрудниками, сказав им, что отныне я
директор, хотя этому трудно поверить. В то же самое время Хосе Эдмундо
Клементе, который за несколько лет до того сумел убедить "Эмесе" издать
собрание моих сочинений, стал помощником директора. Разумеется, я чувствовал
себя очень важной персоной, но ближайшие три месяца нам не платили
жалованья. Думаю, что моего предшественника -- он был перонистом -- даже не
уволили официально. Он просто больше не пришел в библиотеку. На это место
назначили меня, но не позаботились его уволить.
Следующая радость пришла ко мне уже в ближайшие годы, когда меня
назначили профессором английской и американской литературы в
Буэнос-Айресском университете. Другие кандидаты прислали тщательно
составленные перечни своих переводов, статей, лекций и прочих трудов, я же
ограничился следующим заявлением: "Совершенно неумышленно я всю жизнь
готовился к этой должности". Мой простой ход принес мне победу. Меня
приняли, и я провел в университете десять или двенадцать счастливых лет.
Слепота надвигалась на меня постепенно с детских лет, подобно неспешным
летним сумеркам. Никаких особо драматических или трагических происшествий
тут не было. Начиная с 1927 года я подвергся восьми операциям на глазах, но
уже в конце пятидесятых годов, когда я сочинял стихи "О дарах", я не мог ни
читать, ни писать. Слепота была у нас в роду; описание глазной операции,
которую сделали моему прадеду Эдуарду Юнгу Хейзлему, было опубликовано в
лондонском медицинском журнале "Лэнсет". Слепота словно бы преследовала и
директоров Национальной библиотеки. Двоих моих славных предшественников,
Хосе Мар-моля и Поля Груссака, постигла та же участь. В моем стихотворении я
писал о великолепной иронии судьбы, подарившей мне одновременно восемьсот
тысяч книг и вечный мрак.
Важным следствием слепоты для меня явилось то, что я постепенно оставил
свободный стих и перешел к классическим размерам. Слепота вынудила меня
вернуться к сочинению стихов. Поскольку работа над рукописью стала для меня
недоступна, пришлось приналечь на память. Разумеется, вспоминать в стихах
куча легче, чем в прозе, и запоминать правильные поэтические формы легче,
чем свободные стихи. Правильные стихи удобнее, так сказать, носить с собой.
Ты можешь, когда идешь по улице или едешь в метро, сочинять или отделывать
сонет, ибо ритм и метр стиха обладают мнемоническими свойствами. В эти годы
я написал десятки сонетов и более длинных стихотворений, состоящих из
одиннадцатисложных катренов. Я полагал, что взял тут себе в учителя
Лугонеса, но, когда эти стихи были прочитаны моими друзьями, мне сказали,
что, к сожалению, они вовсе не похожи на те, что писал он. В моих поздних
стихах всегда ощутим повествовательный элемент. Признаться, я даже
придумываю сюжет стихотворения. Возможно, что главное различие между
Лугонесом и мною заключается в том, что его образцом была французская
литература и интеллектуально он жил в мире французском, тогда как мне
импонировала английская литература. В этом моем возобновившемся поэтическом
творчестве я не стремился выстраивать стихотворные циклы, как всегда делал
прежде, но сосредоточивался на каждом стихотворении ради него самого. Так я
написал стихи на столь разные сюжеты, как Эмерсон и вино, Снорри Стурлусон и
песочные часы, гибель моего деда и казнь Карла I. Я также предпринял обзор
своих любимых писателей -- По, Сведенборг, Уитмен, Гейне, Камоэнс, Джонатан
Эдварде и Сервантес. Была, конечно, отдана надлежащая дань зеркалам,
Минотавру и кинжалам.
Меня всегда интересовала метафора, и эта склонность привела меня к
изучению простых саксонских и вычурно сложных древнескандинавских кеннингов.
Еще в 1932 году я даже написал эссе о них. Сам тот факт, что, насколько это
было возможно, вместо прямого названия предмета употреблялась метафора и что
метафоры эти были одновременно и традиционными, и произвольными, поражал и
требовал объяснения. Позже я пришел к предположению, что цель этих
описательных оборотов состояла не только в торжественном и необычном
сочетании слов, но также в требованиях аллитерации. Сами по себе кеннинги не
так уж остроумны -- назвать судно "морским конем", а море "дорогой китов" не
такой уж большой подвиг. Скандинавские скальды пошли дальше, они назвали
море "дорогой морского коня", и таким образом то, что вначале было образом,
стало вымученной метафорой. Исследование кеннингов, в свой черед, привело
меня к изучению древнеанглийского и древненорвежского. Другим стимулом,
побудившим меня идти в этом направлении, были мои предки. Возможно, это
всего лишь мой романтический предрассудок, но то обстоятельство, что
Хейзлемы жили в Нортумбии и в Мерсии -- или, как их теперь называют, в
Нортумберленде и в Мидленде, -- как-то связывает меня с саксонской, а быть
может, и с датской древностью. (Моя любовь к скандинавской старине вызывала
неприязнь у моих наиболее националистически настроенных соотечественников,
которые величали меня "англичанином", однако вряд ли мне надо доказывать,
что многие английские "пунктики" совершенно мне чужды: чай, королевская
семья, "мужские" виды спорта, преклонение перед каждой строчкой, написанной
беззаботным Шекспиром.)
В конце одного из моих университетских курсов несколько моих студентов
пришли в библиотеку, меня навестить. Мы недавно за четыре месяца управились
со всей английской литературой от "Беовульфа" до Бернарда Шоу, и я подумал,
что теперь мы могли бы предпринять что-то всерьез. Я предложил им начать
сначала, и они согласились. Я знал, что у меня дома на одной из верхних
полок стоят экземпляры "Англосаксонского чтеца" и "Англосаксонской хроники"
Суита. Когда студенты пришли ко мне в следующую субботу, мы принялись за
чтение этих двух книг. Грамматику мы по возможности пропускали и произносили
слова на немецкий лад. Сразу же нам ужасно понравилась фраза, в которой был
упомянут Рим (Ромбург). Мы прямо опьянели от этих слов и, выйдя на улицу
Перу, выкрикивали их во все горло. Так мы пустились в долгое странствие.
Английская литература всегда представлялась мне самой богатой в мире, теперь
же открытие неведомой комнаты у самого порога этой литературы явилось
дополнительным подарком. Я-то, конечно, понимал, что странствию этому нет
конца и что изучать древнеанглийский я могу всю оставшуюся жизнь. Но главной
моей целью было не тщеславное желание овладеть предметом, а удовольствие от
изучения, и эти прошедшие двенадцать лет меня отнюдь не разочаровали. Что ж
до моего недавно возникшего интереса к древненорвежскому, это всего только
логический шаг, ибо оба языка тесно связаны и древнескандинавская литература
-- венец всей средневековой немецкой литературы. Мои экскурсы в
древнеанглийскую литературу были продиктованы чисто личным интересом,
поэтому они отразились в ряде моих стихотворений. Однажды коллега академик,
отведя меня в сторону, с тревогой сказал: "Как понять, что вы публикуете
стихотворение, называющееся "К началу занятий англосаксонским языком"?" Я
попытался ему втолковать, что англосаксонский язык для меня такое же глубоко
личное переживание, как зрелище захода солнца или любовное чувство.
В 1954 году я начал писать короткие прозаические вещи -- скетчи и
притчи. Однажды мой друг Карлос Фриас из "Эмесе" сказал, что им для издания
моего так называемого "полного собрания" нужна еще одна книга. Я возразил,
что у меня ничего нет, но Фриас настаивал: "У каждого писателя есть в запасе
книга, надо только поискать". В какое-то воскресенье я на досуге, роясь в
ящиках своего стола, откопал разрозненные стихотворения и прозаические
фрагменты, некоторые из них были написаны еще в годы моей работы в
"Критике". Эти наброски и отрывки, отобранные, упорядоченные и
опубликованные в 1960 году, составили книгу "El ha-cedor" ("Создатель").
Любопытно, что эту книгу, которую я скорее накопил, чем написал, я нахожу
наиболее личным моим произведением и, на мой вкус, возможно, наиболее
удачным. Объяснение лежит на поверхности -- в "Создателе" нет и намека на
многословие. Каждая вещь была написана ради себя самой и из внутренней
потребности. В то время когда я их писал, я пришел к пониманию, что "изящный
слог" -- это заблуждение, причем заблуждение, порожденное тщеславием.
Хороший слог -- в этом я убежден -- не должен бросаться в глаза.
На последней странице книги я рассказал о человеке, который задумал
создать картину мира. Много лет он заполнял поверхность белой стены
изображениями кораблей, башен, лошадей, оружия и людей -- и все это лишь для
того, чтобы, умирая, обнаружить, что он изобразил подобие собственного
своего лица. Возможно, это относится вообще ко всем книгам и, несомненно, к
этой книге в частности.
Слава, как и слепота, пришла ко мне постепенно. Я ее никогда не ждал,
никогда не искал. Первыми моими благодетелями были Нестор Ибарра и Роже
Каюа, когда в пятидесятых годах они решились перевести меня на французский.
Подозреваю, что именно этот их отважный труд проложил дорогу к тому, что в
1961 году я разделил с Сэмюэлом Беккетом премию Форментор, ибо до появления
на французском я был практически невидим -- не только за границей, но и дома
в Буэнос-Айресе. Вследствие этой премии мои книги, как грибы, размножились
по всему западному миру.
В том же году, по инициативе Эдуарда Ларока Тинкера, я был приглашен
читать лекции в Техасский университет. То была моя первая физическая встреча
с Америкой. Благодаря чтению я в каком-то смысле там был и прежде, но как
странно показалось мне, когда в Остине я услышал, что землекопы в кампусе
говорили на английском, -- на языке, который, казалось мне, недоступен этому
слою общества. Да, Америка в моем уме приобрела такие мистические очертания,
что я искренне удивлялся, видя там обычные вещи, вроде пшеничных полей,
грязи, луж, грязных дорог, мух и бездомных собак. Хотя по временам на меня
нападала ностальгия, теперь я знаю, что моя мать -- которая меня
сопровождала -- и я полюбили Техас. Она, всегда ненавидевшая футбол, даже
радовалась нашей победе, когда "Лонгхорны" наносили поражение соседним
"Бирсам". В университете, закончив занятия по аргентинской литературе, я шел
в аудиторию, как студент, на занятия по саксонскому стиху, которые вел
доктор Рудольф Уильярд. Дни мои были заполнены. Я обнаружил, что
американские студенты, в отличие от аргентинских, гораздо больше
интересуются предметами, чем получением диплома. Я пытался заинтересовать
своих слушателей творчеством Аскасуби и Лугонеса, но они упорно
расспрашивали и интервьюировали меня о собственных моих произведениях. Я
старался проводить возможно больше времени с Районом Мартинесом Лопесом,
который, будучи филологом, разделял мою страсть к этимологии и многому меня
научил. В течение этих шести месяцев, проведенных в Штатах, мы много
разъезжали и я читал лекции в университетах от одного побережья до другого.
Я повидал Нью-Мехико, Сан-Франциско, Нью-Йорк, Новую Англию, Вашингтон. Я
обнаружил, что американцы самый дружелюбный, самый снисходительный и
великодушный народ из всех, какие мне довелось видеть. Мы, южноамериканцы,
склонны к оценкам с точки зрения выгоды, тогда как люди в Соединенных Штатах
подходят ко всему с этических позиций. Это меня -- поклонника протестантства
-- восхищало больше всего. Это даже помогало мне не замечать небоскребы,
бумажные пакеты, телевидение, пластмассу и жуткое множество технических
приспособлений.
Вторая моя поездка в Америку произошла в 1967 году, когда я занял
кафедру поэзии, основанную Чарлзом Элиотом Нортоном, и читал
доброжелательным слушателям о "Могуществе стиха". Семь месяцев я провел в
Кембридже, также читая курс об аргентинских писателях и путешествуя по всей
Новой Англии, где большая часть американского быта, включая Запад, словно бы
нарочно выдумана. Совершил я немало литературных паломничеств -- в места
Готорна в Салеме, Эмерсона в Конкорде, Мелвилла в Нью-Бедфорде, Эмили
Дикинсон в Амхерсте и в памятные места Лонгфелло. В Кембридже умножилось
число моих друзей: Хорхе Гильен, Джон Мечисон, Хуан Маричаль, Раймундо Лида,
Эктор Инграо и персидский физик, разработавший теорию сферического времени,
которую я не вполне понимаю, но надеюсь когда-нибудь позаимствовать, зовут
его Фарид Гушфар. Встретил я там также писателей -- Роберта Фитцджеральда,
Джона Апдайка и покойного Дадли Фиттса. Я охотно воспользовался случаем
повидать новые для меня части континента: Айову, где меня ждала моя родимая
пампа; Чикаго, напомнивший о Карле Сэндберге, Миссури, Мэриленд, Вирджинию.
В конце моего пребывания я удостоился большой чести -- мои стихи читали в
Поэтическом Центре У.М.Н.А.(Young Men Hebrew Association -- Еврейская
Ассоциация Молодых Людей) Нью-Йорка; читали их сами переводчики, и в зале