Страница:
– Ты заблуждаешься. Неужели ты думаешь, что возможен возврат к небытию? Неужели ты думаешь, что Адам в Раю мог уничтожить хотя бы один цветок, хотя бы одну былинку?
– Мы не в Раю, – настойчиво повторил юноша, – здесь, под луной, все смертно.
Парацельс встал.
– А где же мы тогда? Неужели ты думаешь, что Всевышний мог создать что-то, помимо Рая? Понимаешь ли ты, что Грехопадение – это неспособность осознать, что мы в Раю?
– Роза может сгореть, – упорствовал ученик.
– Однако в камине останется огонь, – сказал Парацельс.
– Стоит тебе бросить эту розу в пламя, как ты убедишься, что она исчезнет, а пепел будет настоящим.
– Я повторяю, что роза бессмертна и что только облик ее меняется. Одного моего слова хватило бы чтобы ты ее вновь увидел.
– Одного слова? – с недоверием сказал ученик. – Сосуд для перегонки стоит без дела, а колбы покрыты слоем пыли. Как же ты вернул бы ее к жизни?
Парацельс взглянул на него с сожалением.
– Сосуд для перегонки стоит без дела, – повторил он, – и колбы покрыты слоем пыли. Чем я только не пользовался на моем долгом веку; сейчас я обхожусь без них.
– Чем же ты пользуешься сейчас? – с напускным смирением спросил вошедший.
– Тем же, чем пользовался Всевышний, создавший небеса, и землю, и невидимый Рай, в котором мы обитаем и который сокрыт от нас первородным грехом. Я имею в виду Слово, познать которое помогает нам Каббала.
Ученик сказал с полным безразличием:
– Я прошу, чтобы ты продемонстрировал мне исчезновение и появление розы. К чему ты при этом прибегнешь – к сосуду для перегонки или к Слову, – для меня не имеет значения.
Парацельс задумался. Затем он сказал:
– Если бы я это сделал, ты мог бы сказать, что все увиденное – всего лишь обман зрения. Чудо не принесет тебе искомой веры. Поэтому положи розу.
Юноша смотрел на него с недоверием. Тогда учитель, повысив голос, сказал:
– А кто дал тебе право входить в дом учителя и требовать чуда? Чем ты заслужил подобную милость?
Вошедший, охваченный волнением, произнес:
– Я сознаю свое нынешнее ничтожество. Я заклинаю тебя во имя долгих лет моего будущего послушничества у тебя позволить мне лицезреть пепел, а затем розу. Я ни о чем больше не попрошу тебя. Увиденное собственными глазами и будет для меня доказательством.
Резким движением он схватил алую розу, оставленную Парацельсом на пюпитре, и швырнул ее в огонь. Цвет истаял и осталась горсточка пепла. Некоторое время он ждал слов и чуда.
Парацельс был невозмутим. Он сказал с неожиданной прямотой:
– Все врачи и аптекари Базеля считают меня шарлатаном.
Как видно, они правы. Вот пепел, который был розой и который ею больше не будет.
Юноше стало стыдно. Парацельс был лгуном или же фантазером, а он, ворвавшись к нему, требовал, чтобы тот признал бессилие всей своей колдовской науки.
Он преклонил колени и сказал:
– Я совершил проступок. Мне не хватило веры, без которой для Господа нет благочестия. Так пусть же глаза мои видят пепел. Я вернусь, когда дух мой окрепнет, стану твоим учеником, и в конце пути я увижу розу.
Он говорил с неподдельным чувством, однако это чувство было вызвано состраданием к старому учителю, столь почитаемому, столь пострадавшему, столь необыкновенному и поэтому-то столь ничтожному. Как смеет он, Иоганн Гризебах, срывать своей нечестивой рукой маску, которая прикрывает пустоту?
Оставленные золотые монеты были бы милостыней. Уходя, он взял их. Парацельс проводил его до лестницы и сказал ему, что в этом доме он всегда будет желанным гостем. Оба прекрасно понимали, что встретиться им больше не придется.
Парацельс остался один. Прежде чем погасить светильник и удобно расположиться в кресле, он встряхнул щепотку пепла в горсти, тихо произнеся Слово. И возникла роза.
– Мы не в Раю, – настойчиво повторил юноша, – здесь, под луной, все смертно.
Парацельс встал.
– А где же мы тогда? Неужели ты думаешь, что Всевышний мог создать что-то, помимо Рая? Понимаешь ли ты, что Грехопадение – это неспособность осознать, что мы в Раю?
– Роза может сгореть, – упорствовал ученик.
– Однако в камине останется огонь, – сказал Парацельс.
– Стоит тебе бросить эту розу в пламя, как ты убедишься, что она исчезнет, а пепел будет настоящим.
– Я повторяю, что роза бессмертна и что только облик ее меняется. Одного моего слова хватило бы чтобы ты ее вновь увидел.
– Одного слова? – с недоверием сказал ученик. – Сосуд для перегонки стоит без дела, а колбы покрыты слоем пыли. Как же ты вернул бы ее к жизни?
Парацельс взглянул на него с сожалением.
– Сосуд для перегонки стоит без дела, – повторил он, – и колбы покрыты слоем пыли. Чем я только не пользовался на моем долгом веку; сейчас я обхожусь без них.
– Чем же ты пользуешься сейчас? – с напускным смирением спросил вошедший.
– Тем же, чем пользовался Всевышний, создавший небеса, и землю, и невидимый Рай, в котором мы обитаем и который сокрыт от нас первородным грехом. Я имею в виду Слово, познать которое помогает нам Каббала.
Ученик сказал с полным безразличием:
– Я прошу, чтобы ты продемонстрировал мне исчезновение и появление розы. К чему ты при этом прибегнешь – к сосуду для перегонки или к Слову, – для меня не имеет значения.
Парацельс задумался. Затем он сказал:
– Если бы я это сделал, ты мог бы сказать, что все увиденное – всего лишь обман зрения. Чудо не принесет тебе искомой веры. Поэтому положи розу.
Юноша смотрел на него с недоверием. Тогда учитель, повысив голос, сказал:
– А кто дал тебе право входить в дом учителя и требовать чуда? Чем ты заслужил подобную милость?
Вошедший, охваченный волнением, произнес:
– Я сознаю свое нынешнее ничтожество. Я заклинаю тебя во имя долгих лет моего будущего послушничества у тебя позволить мне лицезреть пепел, а затем розу. Я ни о чем больше не попрошу тебя. Увиденное собственными глазами и будет для меня доказательством.
Резким движением он схватил алую розу, оставленную Парацельсом на пюпитре, и швырнул ее в огонь. Цвет истаял и осталась горсточка пепла. Некоторое время он ждал слов и чуда.
Парацельс был невозмутим. Он сказал с неожиданной прямотой:
– Все врачи и аптекари Базеля считают меня шарлатаном.
Как видно, они правы. Вот пепел, который был розой и который ею больше не будет.
Юноше стало стыдно. Парацельс был лгуном или же фантазером, а он, ворвавшись к нему, требовал, чтобы тот признал бессилие всей своей колдовской науки.
Он преклонил колени и сказал:
– Я совершил проступок. Мне не хватило веры, без которой для Господа нет благочестия. Так пусть же глаза мои видят пепел. Я вернусь, когда дух мой окрепнет, стану твоим учеником, и в конце пути я увижу розу.
Он говорил с неподдельным чувством, однако это чувство было вызвано состраданием к старому учителю, столь почитаемому, столь пострадавшему, столь необыкновенному и поэтому-то столь ничтожному. Как смеет он, Иоганн Гризебах, срывать своей нечестивой рукой маску, которая прикрывает пустоту?
Оставленные золотые монеты были бы милостыней. Уходя, он взял их. Парацельс проводил его до лестницы и сказал ему, что в этом доме он всегда будет желанным гостем. Оба прекрасно понимали, что встретиться им больше не придется.
Парацельс остался один. Прежде чем погасить светильник и удобно расположиться в кресле, он встряхнул щепотку пепла в горсти, тихо произнеся Слово. И возникла роза.
Медаль
Я – дровосек. Имя мое никому ничего не скажет. Хижина, где я родился и где скоро умру, стоит на опушке леса. Лес, говорят, доходит до моря, которое обступает всю сушу и по которому плавают деревянные хижины вроде моей. Не знаю, правда, самому видеть ее не доводилось. Не видел я и леса с другой стороны. Мой старший брат заставил меня поклясться, когда мы были мальчишками, что мы с ним вдвоем вырубим лес до последнего дерева. Брат уже умер, а у меня теперь на уме другое: я ищу одну вещь и не устану ее искать. В ту сторону, где садится солнце, течет небольшая речка; я ухитряюсь вылавливать рыбу руками. По лесу рыщут волки. Но волки меня не пугают; мой топор ни разу меня не подвел. Лет своих не считаю. Знаю только, что их набралось немало. Глаза мои еле видят. В деревне, куда я уже не хожу, потому что боюсь заблудиться, меня называют скупцом, но много ли может скопить лесоруб?
Дверь своей хижины я подпираю камнем, чтоб не надуло снега. Как-то вечером слышу тяжелую поступь, а потом и стук в дверь. Я открываю, входит странник, мне не знакомый. Человек он был старый, высокий, закутанный в клетчатый плащ. Лицо перерезано шрамом. Годы, казалось, его не согнули, а только силы придали, но я заприметил, что без палки ему трудновато ходить. Мы перекинулись словом, о чем – не припомню. Потом он сказал:
– У меня нет родимого дома, и я сплю где придется. Я обошел всю Саксонию.
Это название было под стать его возрасту. Мой отец всегда говорил о Саксонии, которую ныне народ называет Англией.
У меня были рыба и хлеб. За едой мы молчали. Хлынул дождь. Я из шкур сделал ему постель на голой земле, в том самом месте, где умер мой брат. Как наступила ночь, мы уснули.
День уже засветился, когда мы вышли из дома. Дождь перестал, и землю покрыл свежий снег. Палка выскользнула у него из руки, и он велел мне ее поднять.
– Почему ты командуешь мною? – спросил я его.
– Потому, – отвечал он, – что я пока еще – король.
Я счел его сумасшедшим. Поднял палку и дал ему.
Он заговорил изменившимся голосом:
– Да, я – король секгенов. Тысячу раз я приводил их к победам в тяжелых сражениях, но час мой пришел, и я потерял королевство. Имя мое – Изерн, я из рода Одина.
– Не знаю Одина, – сказал я, – и почитаю Христа.
Будто не слыша меня, он рассказывал дальше:
– Я брожу по дорогам изгнания, но пока еще я – король, ибо со мною медаль. Хочешь ее увидеть?
Он раскрыл пальцы костлявой руки, но там ничего не лежало.
Ладонь оказалась пуста. Только тогда я припомнил, что его левый кулак денно и нощно был сжат.
Он сказал, в упор посмотрев на меня:
– Ты можешь ее потрогать.
Я с опаской тронул пальцем его ладонь. И почувствовал что-то холодное, увидел сверкание. Рука его быстро сжалась в кулак. Я молчал. Тогда он медленно стал растолковывать мне, будто ребенку:
– Это – медаль Одина. У нее лишь одна сторона. Но, кроме нее, нет ничего на свете без оборотной стороны. И пока эта медаль у меня в руке я остаюсь королем.
– Она из золота? – спросил я.
– Не знаю. Это – медаль Одина. С одной-единственной стороной.
Тут меня обуяло желание заполучить медаль. Если бы она стала моей, я выручил бы за нее гору золота и стал королем.
Я предложил бродяге, которого до сих пор ненавижу:
– У меня в хижине спрятан сундук, набитый монетами. Они – золотые, блестят, как топор. Если отдашь мне медаль Одина, я дам тебе сундук.
Он твердо сказал:
– Не желаю.
– Тогда, – сказал я, – иди-ка своею дорогой.
Он повернулся ко мне спиной. Удара топором по затылку хватило, даже с избытком, чтобы он пошатнулся и тут же упал, но при этом кулак его разжался, и я увидел в воздухе светлую искру. Я сделал топором пометку на дерне и потащил труп к реке, которая раньше была поглубже. Туда его и столкнул.
Возле дома я начал искать медаль. Но не нашел. Все эти годы ищу ее и ищу.
Дверь своей хижины я подпираю камнем, чтоб не надуло снега. Как-то вечером слышу тяжелую поступь, а потом и стук в дверь. Я открываю, входит странник, мне не знакомый. Человек он был старый, высокий, закутанный в клетчатый плащ. Лицо перерезано шрамом. Годы, казалось, его не согнули, а только силы придали, но я заприметил, что без палки ему трудновато ходить. Мы перекинулись словом, о чем – не припомню. Потом он сказал:
– У меня нет родимого дома, и я сплю где придется. Я обошел всю Саксонию.
Это название было под стать его возрасту. Мой отец всегда говорил о Саксонии, которую ныне народ называет Англией.
У меня были рыба и хлеб. За едой мы молчали. Хлынул дождь. Я из шкур сделал ему постель на голой земле, в том самом месте, где умер мой брат. Как наступила ночь, мы уснули.
День уже засветился, когда мы вышли из дома. Дождь перестал, и землю покрыл свежий снег. Палка выскользнула у него из руки, и он велел мне ее поднять.
– Почему ты командуешь мною? – спросил я его.
– Потому, – отвечал он, – что я пока еще – король.
Я счел его сумасшедшим. Поднял палку и дал ему.
Он заговорил изменившимся голосом:
– Да, я – король секгенов. Тысячу раз я приводил их к победам в тяжелых сражениях, но час мой пришел, и я потерял королевство. Имя мое – Изерн, я из рода Одина.
– Не знаю Одина, – сказал я, – и почитаю Христа.
Будто не слыша меня, он рассказывал дальше:
– Я брожу по дорогам изгнания, но пока еще я – король, ибо со мною медаль. Хочешь ее увидеть?
Он раскрыл пальцы костлявой руки, но там ничего не лежало.
Ладонь оказалась пуста. Только тогда я припомнил, что его левый кулак денно и нощно был сжат.
Он сказал, в упор посмотрев на меня:
– Ты можешь ее потрогать.
Я с опаской тронул пальцем его ладонь. И почувствовал что-то холодное, увидел сверкание. Рука его быстро сжалась в кулак. Я молчал. Тогда он медленно стал растолковывать мне, будто ребенку:
– Это – медаль Одина. У нее лишь одна сторона. Но, кроме нее, нет ничего на свете без оборотной стороны. И пока эта медаль у меня в руке я остаюсь королем.
– Она из золота? – спросил я.
– Не знаю. Это – медаль Одина. С одной-единственной стороной.
Тут меня обуяло желание заполучить медаль. Если бы она стала моей, я выручил бы за нее гору золота и стал королем.
Я предложил бродяге, которого до сих пор ненавижу:
– У меня в хижине спрятан сундук, набитый монетами. Они – золотые, блестят, как топор. Если отдашь мне медаль Одина, я дам тебе сундук.
Он твердо сказал:
– Не желаю.
– Тогда, – сказал я, – иди-ка своею дорогой.
Он повернулся ко мне спиной. Удара топором по затылку хватило, даже с избытком, чтобы он пошатнулся и тут же упал, но при этом кулак его разжался, и я увидел в воздухе светлую искру. Я сделал топором пометку на дерне и потащил труп к реке, которая раньше была поглубже. Туда его и столкнул.
Возле дома я начал искать медаль. Но не нашел. Все эти годы ищу ее и ищу.
Другой
Эта история произошла в феврале месяце 1969-го, на севере Бостона, в Кембридже. Я не записал ее по горячим следам, ибо моим первым желанием было забыть случившееся, дабы не лишиться рассудка. Теперь же, в 1972-м, я полагаю, что если рассказать о ней, читатели примут все это за выдумку, а истекшие годы, возможно, и меня заставят относиться к ней так же.
Я многое пережил в те минуты, но еще тяжелее было потом, в бессонные ночи. Это вовсе не означает, что рассказ о случившемся взволнует других.
Было десять часов утра. Я сидел, откинувшись на спинку скамьи, у реки Чарлз. Справа, шагах в пятистах от меня, стояла высокая башня – я так и не знаю, как она называется. Серые воды несли на себе угловатые льдины. Река, разумеется, навеяла мысль о времени. Тысячелетний образ, созданный Гераклитом. Ночь я проспал спокойно: моя вечерняя лекция, кажется, захватила студентов.
Вокруг не было ни души.
Вдруг мне почудилось (психологи объясняют это общей усталостью), что однажды я уже видел и чувствовал нечто подобное. Рядом со мной на скамью кто-то сел. Я предпочел бы побыть один, но не поднялся с места, боясь показаться невежей. Другой принялся что-то насвистывать. Я испытал первое из потрясений этого утра: он насвистывал или пытался насвистывать (меня не отличает хороший слух) аргентинскую песенку «Старая хижина» Элиаса Регулеса. Мотив перенес меня в патио, более не существующий, и вызвал в памяти Альваро Мелиана Лафинура, умершего очень давно. Потом послышались и слова, те, что пелись в десятые годы. Тембр не был похож на тембр Альваро, но исполнитель явно имитировал Альваро. Я со страхом узнал этот голос.
Придвинувшись к соседу, сказал:
– Сеньор, вы уругваец или аргентинец?
– Я – аргентинец, но с четырнадцатого года проживаю в Женеве, – ответил он.
И наступило длительное молчание. Я спросил его снова:
– В Маланьо, номер семнадцать, напротив русского храма?
Он кивнул в подтверждение.
– Ну тогда, – заявил я, – ваше имя – Хорхе Луис Борхес. Мы находимся в городе Кембридже, в 1969-м.
– Нет, – ответил он моим собственным голосом, немного далеким. И по прошествии двух-трех минут уверенно подтвердил:
– Нет, я нахожусь здесь, в Женеве, сижу на скамье, в нескольких метрах от Роны. Самое странное то, что мы так похожи, хотя вы намного старше и с седой головой.
Я ему отвечаю:
– Могу доказать тебе, что не лгу. Я расскажу о вещах, о которых знают только домашние. У нас есть серебряный мате с витой длинной ножкой, вывезенный из Перу нашим прадедом. Есть и серебряная миска из тех, что привязывали к седлу. В книжном шкафу твоей комнаты книги стоят в два ряда. Там три тома «Тысячи и одной ночи» Лейна с гравюрами и комментариями мелким шрифтом после каждой главы; латинский словарь Кишера, «Германия» Тацита по-латыни и в переводе Гордона, «Дон Кихот» издательства Гарнье, «Кровавый театр» Риверы Индарте с посвящением автора, «Sartor Resartus» Карлейля, биография Амьеля и, спрятанная за остальными фолиантами, потрепанная книжка о сексуальных обычаях балканских народов. Не забыл я и сумерки в бельэтаже, на Плас Дюбур.
– Дюфур, – поправил он.
– Хорошо. Пусть Дюфур, но ты убедился?
– Нет, – отвечал он. – Все это не доказательства. Если я вас вижу во сне, вы, понятно, должны знать то же, что я.
Замечание было резонным. Я отвечал:
– Если и это утро, и эта встреча – лишь сон, каждый из нас вправе думать, что именно он спит и грезит. Мы, быть может, очнемся, а быть может, нет. Но я знаю одно – мы должны принимать этот сон за реальность, как принимает вселенную и то, что живем, смотрим и дышим.
– А вдруг сон затянется? – выговорил он с тревогой.
Чтобы успокоить и его и себя, я ответил с некоторым апломбом:
– Ну и что? Мой сон тянется вот уже семьдесят лет. В конечном итоге, если припомнить, нет человека, который не свиделся бы с самим собой. Это и происходит с нами сейчас, разве что нас здесь двое. Может быть, хочешь узнать кое-что из моего прошлого, которое для тебя станет будущим?
Он молча кивнул. И я стал говорить обо всем, что приходило мне в голову:
– Мать жива и здорова, хлопочет в своем доме близ улиц Чаркас и Майлу в Буэнос-Айресе; отец умер лет тридцать назад, от сердца. Но прежде его разбил паралич: отнялась вся левая половина, и левая рука лежала на правой, как рука малыша на руке великана. Он умер, торопя смерть, но без единого стона. Бабушка наша скончалась в этом же доме. За несколько дней до конца она призвала всех нас и сказала: «Я очень старая женщина, которая очень медленно умирает. И не надо суеты и хлопот: это совсем обычное дело». Нора, твоя сестра, вышла замуж, имеет двух сыновей. Кстати, как они там все поживают?
– Прекрасно. Отец, по обычаю, издевается над религией.
Вчера вечером он сказал, что Иисус, подобно нашим гаучо, не любил попадать впросак и поэтому предпочитал выражаться иносказательно.
Поколебавшись, спросил меня:
– А вам как живется?
– Не знаю количества книг, которые ты напишешь, знаю только, что их слишком много. Будешь писать стихи – они доставят тебе неразделенную радость – и фантастические рассказы. Станешь преподавать, как твой отец и многие из нашего рода.
Я был доволен. Что он меня не спросил, удались или нет мои книги. И продолжал другим тоном:
– Если же обратиться к истории… Была еще одна война, с участием почти тех же противников. Франция быстро сдалась, Англия и Америка дрались с немецким диктатором по имени Гитлер, потом – повторение битвы под Ватерлоо. Буэнос-Айрес к тысяча девятьсот сорок шестому породил Росаса номер два, весьма схожего с нашим первенцем. В пятьдесят пятом провинция Кордова нас спасла, как раньше спасла Энтре-Риос. Сейчас ситуация сложная. Россия усиливает свое влияние на планете, Америка не решается стать империей, суеверно боясь прослыть недругом демократии. Наша родина с каждым днем все глубже погружается в провинциализм. Провинциализм и самолюбование – словно шоры на ее глазах. Меня не удивит, если преподавание латыни однажды заменится лекциями на гуарани.
Я заметил, что он меня почти не слушает. Его сковал самый обыкновенный страх перед непостижимым и тем не менее явным. Я не был отцом, но ощутил прилив нежных чувств к этому бедному мальчику, более близкому мне, чем кровный сын. Я увидел, что он мнет в руках какую-то книгу. Спросил, что за вещь.
– «Одержимые» или, точнее, «Бесы» Федора Достоевского, – ответил он не без гордости.
– Припоминаю с трудом. Тебе нравится?
Еще не договорив, я почувствовал кощунственность своего вопроса.
– Русский классик, – отчеканил он, – как никто глубоко проник в лабиринты славянской души.
Всплеск риторичности показался мне признаком того, что он успокоился.
Я спросил, какие еще книги этого классика он успел прочитать.
Он назвал две или три, в том числе и «Двойник».
Я спросил, так же ли ясно ему видятся персонажи при чтении, как, скажем, у Джозефа Конрада, и думает ли он одолеть полное собрание сочинений.
– По правде говоря, нет, – ответил он несколько неожиданно.
Я спросил, что он пишет, и он сказал, что готовит поэтический сборник, который будет называться «Красные псалмы». Подумывает также о «Красных ритмах».
– Почему бы и не попробовать? – ответил я. – Можешь опереться на славных предшественников. Вспомни голубые стихи Рубена Дарио и серую песнь Верлена.
Пропустив мимо ушей мои слова, он пояснил, что в его книге будет воспето братство людей земли. Поэт нашего времени не может встать спиной к эпохе.
Я задумался, а потом спросил, действительно ли он считает всех своими братьями. Например, всех официальных устроителей пышных похорон, всех письмоносцев, всех платных ныряльщиков в воду, всех, кто ночует на тротуарах у зданий с нечетными номерами; всех, не имеющих голоса, и т.д. и т.п. Он сказал, что его книга будет посвящена массам угнетенных и парий.
– Твои массы угнетенных и парий, – ответил я, – не более чем абстрактное понятие. Существуют лишь отдельные индивидуумы, если вообще кто-либо существует. «Ты сегодня уже не ты вчерашний», – изрек какой-то грек. Мы оба на этой скамье – в Женеве ли, в Кембридже ли, – наверное, служим тому доказательством.
Все памятные факты, кроме тех, что запечатлены на праведных скрижалях Истории, обходятся без памятных фраз. Человеку перед смертью хочется вспомнить гравюру, мельком увиденную в детстве; солдаты перед сражением толкуют о всякой всячине или о своем сержанте. Наша встреча была единственной в своем роде, и, откровенно говоря, мы не были к ней подготовлены. Как на грех, толковали о литературе и языке – боюсь, я не сказал ничего нового по сравнению с тем, о чем обычно говорю с журналистами. Мой «alter ego» верил в надобность создания или открытия новых метафор, я же – лишь в точное соответствие слов, уже созданных нашей фантазией, моим собственным образам или общеизвестным понятиям. Старение людей и упадок, сновидения и жизнь, бег времени и вода. Я излагал ему свои мысли, которые выразил в книге несколько лет спустя.
Он почти не слушал меня. Вдруг сказал:
– Если вы были мною, как объяснить ваше забвение встречи с одним пожилым сеньором, который в 1918-м сказал вам, что он тоже Борхес?
Я не подумал об этой опасности. И отвечал не очень уверенно:
– Видимо, этот случай показался мне столь удивительным, что я постарался его забыть.
Он решился на робкий вопрос:
– А ваша память не слабнет?
Я понял, что для мальчика, не достигшего двадцати, мужчина за семьдесят кажется полутрупом. И ответил ему:
– В общем, она похожа на забывание, но еще в силах выдержать то, чем ее нагружают. Я изучаю англосаксонский и не считаюсь последним в классе.
Наш разговор длился уже слишком долго, чтобы происходить во сне.
Внезапно меня осенила мысль.
– Сию минуту могу тебе доказать, – сказал я, – что ты видишь меня наяву. Послушай эти стихи, которые ты никогда не читал, но которые я смог вспомнить.
И медленно продекламировал чудесную строку:
– L'hydre-univers tordant son corps caill d'astres
note 16.
Я почувствовал его изумление, почти испуг. Он тихо повторил, наслаждаясь каждым из дивных слов.
– Действительно, – пробормотал он. – Мне никогда не сделать ничего подобного.
Гюго соединил нас.
А перед этим он с пылом читал наизусть, я теперь помню, небольшой отрывок из Уолта Уитмена, где поэт воскрешает в памяти ночь у моря, вдвоем, когда он был по-настоящему счастлив.
– Если Уитмен ее воспевает, – заметил я в свою очередь, – значит, он хотел эту ночь, но ее, увы, не было. Поэма впечатляет тогда, когда мы улавливаем в ней страстное желание, а не радость от пережитого.
Он молча взглянул на меня, потом воскликнул:
– Вы не знаете его, Уитмен не способен на ложь!
Полвека не проходит даром. Во время нашей беседы, беседы двух человек, начитанных в неодинаковой степени и с разными вкусами, я осознал, что нам не понять друг друга, а это всегда осложняет диалог. Каждый из нас был пародийным пересмешником другого. Ситуация была слишком искусственной, чтобы занимать много времени. Спорить или советовать не было смысла, ибо его неизбежным путем становился путь мой.
Мне вдруг пришла на ум одна из фантазий Колриджа. Кому-то привиделось, будто он гуляет в раю, где ему в подтверждение дарят цветок. Проснувшись, он рядом видит цветок.
И я захотел проделать такую же штуку.
– Послушай, – сказал я ему, – есть у тебя наличные деньги?
– Да, – отозвался он. – Франков двадцать, Я пригласил на сегодняшний вечер Симона Жиклинского в «Крокодил».
– Передай Симону, он будет штудировать медицину в Каруже и сделает много добра… Ладно, дай мне одну твою денежку.
Он достал три серебряных франка и мелочь. В недоумении протянул мне серебряную монету. Я дал ему одну из этих нелепых американских бумажек, что бывают разного достоинства, но всегда одинаковой формы. Он рассматривал ее с большим любопытством.
– Не может быть, – вскричал он. – Здесь проставлена дата выпуска – 1964-й!
(Спустя несколько месяцев кто-то скажет мне, что на банкнотах не ставится дата.)
– Все это просто чудо, – произнес он с трудом, – а чудеса мне внушают страх. Свидетели воскрешения Лазаря пришли бы здесь в ужас.
Мы не сдвинулись с места, подумалось мне. Опять пошли книжные перепевы.
Он изорвал в клочья банкноту, а мне оставил монету. Я решил ее бросить в реку. Серебряная дужка, летящая в воду, должна была стать воплощением реального в этой моей истории, но судьба распорядилась иначе.
Я ответил, что сверхъестественность, если она повторяется, перестает устрашать. И предложил ему встретиться завтра на этой же самой скамье, что находится в двух разных эпохах и в двух разных местах.
Он тут же изъявил согласие и произнес, не посмотрев на часы, что ему пора уходить. Мы оба лгали, и каждый знал, что собеседник лжет. Ему я сказал, что за мною тоже вот-вот придут.
– За вами придут? – удивился он.
– Да. Когда ты будешь в моих летах, ты почти полностью потеряешь зрение. Сможешь распознавать желтый цвет, тень и солнце. Но не волнуйся. Постепенный приход слепоты – не трагедия. Это как медленное сгущение летних сумерек.
Мы распростились не прикоснувшись друг к другу. На следующий день я туда не пошел. Другой, наверное, тоже.
Я много размышлял об этом свидании, о котором никому не рассказывал. Думаю, теперь наконец добрался до истины. Встреча была реальностью, но другой беседовал со мною во сне, и потому мог забыть обо мне. Я беседовал с ним наяву, и воспоминание мучает меня до сих пор. Другой меня видел во сне, но недостаточно четко и ясно. Яснее ему привиделась, теперь мне понятно, несуществующая дата на долларе.
Я многое пережил в те минуты, но еще тяжелее было потом, в бессонные ночи. Это вовсе не означает, что рассказ о случившемся взволнует других.
Было десять часов утра. Я сидел, откинувшись на спинку скамьи, у реки Чарлз. Справа, шагах в пятистах от меня, стояла высокая башня – я так и не знаю, как она называется. Серые воды несли на себе угловатые льдины. Река, разумеется, навеяла мысль о времени. Тысячелетний образ, созданный Гераклитом. Ночь я проспал спокойно: моя вечерняя лекция, кажется, захватила студентов.
Вокруг не было ни души.
Вдруг мне почудилось (психологи объясняют это общей усталостью), что однажды я уже видел и чувствовал нечто подобное. Рядом со мной на скамью кто-то сел. Я предпочел бы побыть один, но не поднялся с места, боясь показаться невежей. Другой принялся что-то насвистывать. Я испытал первое из потрясений этого утра: он насвистывал или пытался насвистывать (меня не отличает хороший слух) аргентинскую песенку «Старая хижина» Элиаса Регулеса. Мотив перенес меня в патио, более не существующий, и вызвал в памяти Альваро Мелиана Лафинура, умершего очень давно. Потом послышались и слова, те, что пелись в десятые годы. Тембр не был похож на тембр Альваро, но исполнитель явно имитировал Альваро. Я со страхом узнал этот голос.
Придвинувшись к соседу, сказал:
– Сеньор, вы уругваец или аргентинец?
– Я – аргентинец, но с четырнадцатого года проживаю в Женеве, – ответил он.
И наступило длительное молчание. Я спросил его снова:
– В Маланьо, номер семнадцать, напротив русского храма?
Он кивнул в подтверждение.
– Ну тогда, – заявил я, – ваше имя – Хорхе Луис Борхес. Мы находимся в городе Кембридже, в 1969-м.
– Нет, – ответил он моим собственным голосом, немного далеким. И по прошествии двух-трех минут уверенно подтвердил:
– Нет, я нахожусь здесь, в Женеве, сижу на скамье, в нескольких метрах от Роны. Самое странное то, что мы так похожи, хотя вы намного старше и с седой головой.
Я ему отвечаю:
– Могу доказать тебе, что не лгу. Я расскажу о вещах, о которых знают только домашние. У нас есть серебряный мате с витой длинной ножкой, вывезенный из Перу нашим прадедом. Есть и серебряная миска из тех, что привязывали к седлу. В книжном шкафу твоей комнаты книги стоят в два ряда. Там три тома «Тысячи и одной ночи» Лейна с гравюрами и комментариями мелким шрифтом после каждой главы; латинский словарь Кишера, «Германия» Тацита по-латыни и в переводе Гордона, «Дон Кихот» издательства Гарнье, «Кровавый театр» Риверы Индарте с посвящением автора, «Sartor Resartus» Карлейля, биография Амьеля и, спрятанная за остальными фолиантами, потрепанная книжка о сексуальных обычаях балканских народов. Не забыл я и сумерки в бельэтаже, на Плас Дюбур.
– Дюфур, – поправил он.
– Хорошо. Пусть Дюфур, но ты убедился?
– Нет, – отвечал он. – Все это не доказательства. Если я вас вижу во сне, вы, понятно, должны знать то же, что я.
Замечание было резонным. Я отвечал:
– Если и это утро, и эта встреча – лишь сон, каждый из нас вправе думать, что именно он спит и грезит. Мы, быть может, очнемся, а быть может, нет. Но я знаю одно – мы должны принимать этот сон за реальность, как принимает вселенную и то, что живем, смотрим и дышим.
– А вдруг сон затянется? – выговорил он с тревогой.
Чтобы успокоить и его и себя, я ответил с некоторым апломбом:
– Ну и что? Мой сон тянется вот уже семьдесят лет. В конечном итоге, если припомнить, нет человека, который не свиделся бы с самим собой. Это и происходит с нами сейчас, разве что нас здесь двое. Может быть, хочешь узнать кое-что из моего прошлого, которое для тебя станет будущим?
Он молча кивнул. И я стал говорить обо всем, что приходило мне в голову:
– Мать жива и здорова, хлопочет в своем доме близ улиц Чаркас и Майлу в Буэнос-Айресе; отец умер лет тридцать назад, от сердца. Но прежде его разбил паралич: отнялась вся левая половина, и левая рука лежала на правой, как рука малыша на руке великана. Он умер, торопя смерть, но без единого стона. Бабушка наша скончалась в этом же доме. За несколько дней до конца она призвала всех нас и сказала: «Я очень старая женщина, которая очень медленно умирает. И не надо суеты и хлопот: это совсем обычное дело». Нора, твоя сестра, вышла замуж, имеет двух сыновей. Кстати, как они там все поживают?
– Прекрасно. Отец, по обычаю, издевается над религией.
Вчера вечером он сказал, что Иисус, подобно нашим гаучо, не любил попадать впросак и поэтому предпочитал выражаться иносказательно.
Поколебавшись, спросил меня:
– А вам как живется?
– Не знаю количества книг, которые ты напишешь, знаю только, что их слишком много. Будешь писать стихи – они доставят тебе неразделенную радость – и фантастические рассказы. Станешь преподавать, как твой отец и многие из нашего рода.
Я был доволен. Что он меня не спросил, удались или нет мои книги. И продолжал другим тоном:
– Если же обратиться к истории… Была еще одна война, с участием почти тех же противников. Франция быстро сдалась, Англия и Америка дрались с немецким диктатором по имени Гитлер, потом – повторение битвы под Ватерлоо. Буэнос-Айрес к тысяча девятьсот сорок шестому породил Росаса номер два, весьма схожего с нашим первенцем. В пятьдесят пятом провинция Кордова нас спасла, как раньше спасла Энтре-Риос. Сейчас ситуация сложная. Россия усиливает свое влияние на планете, Америка не решается стать империей, суеверно боясь прослыть недругом демократии. Наша родина с каждым днем все глубже погружается в провинциализм. Провинциализм и самолюбование – словно шоры на ее глазах. Меня не удивит, если преподавание латыни однажды заменится лекциями на гуарани.
Я заметил, что он меня почти не слушает. Его сковал самый обыкновенный страх перед непостижимым и тем не менее явным. Я не был отцом, но ощутил прилив нежных чувств к этому бедному мальчику, более близкому мне, чем кровный сын. Я увидел, что он мнет в руках какую-то книгу. Спросил, что за вещь.
– «Одержимые» или, точнее, «Бесы» Федора Достоевского, – ответил он не без гордости.
– Припоминаю с трудом. Тебе нравится?
Еще не договорив, я почувствовал кощунственность своего вопроса.
– Русский классик, – отчеканил он, – как никто глубоко проник в лабиринты славянской души.
Всплеск риторичности показался мне признаком того, что он успокоился.
Я спросил, какие еще книги этого классика он успел прочитать.
Он назвал две или три, в том числе и «Двойник».
Я спросил, так же ли ясно ему видятся персонажи при чтении, как, скажем, у Джозефа Конрада, и думает ли он одолеть полное собрание сочинений.
– По правде говоря, нет, – ответил он несколько неожиданно.
Я спросил, что он пишет, и он сказал, что готовит поэтический сборник, который будет называться «Красные псалмы». Подумывает также о «Красных ритмах».
– Почему бы и не попробовать? – ответил я. – Можешь опереться на славных предшественников. Вспомни голубые стихи Рубена Дарио и серую песнь Верлена.
Пропустив мимо ушей мои слова, он пояснил, что в его книге будет воспето братство людей земли. Поэт нашего времени не может встать спиной к эпохе.
Я задумался, а потом спросил, действительно ли он считает всех своими братьями. Например, всех официальных устроителей пышных похорон, всех письмоносцев, всех платных ныряльщиков в воду, всех, кто ночует на тротуарах у зданий с нечетными номерами; всех, не имеющих голоса, и т.д. и т.п. Он сказал, что его книга будет посвящена массам угнетенных и парий.
– Твои массы угнетенных и парий, – ответил я, – не более чем абстрактное понятие. Существуют лишь отдельные индивидуумы, если вообще кто-либо существует. «Ты сегодня уже не ты вчерашний», – изрек какой-то грек. Мы оба на этой скамье – в Женеве ли, в Кембридже ли, – наверное, служим тому доказательством.
Все памятные факты, кроме тех, что запечатлены на праведных скрижалях Истории, обходятся без памятных фраз. Человеку перед смертью хочется вспомнить гравюру, мельком увиденную в детстве; солдаты перед сражением толкуют о всякой всячине или о своем сержанте. Наша встреча была единственной в своем роде, и, откровенно говоря, мы не были к ней подготовлены. Как на грех, толковали о литературе и языке – боюсь, я не сказал ничего нового по сравнению с тем, о чем обычно говорю с журналистами. Мой «alter ego» верил в надобность создания или открытия новых метафор, я же – лишь в точное соответствие слов, уже созданных нашей фантазией, моим собственным образам или общеизвестным понятиям. Старение людей и упадок, сновидения и жизнь, бег времени и вода. Я излагал ему свои мысли, которые выразил в книге несколько лет спустя.
Он почти не слушал меня. Вдруг сказал:
– Если вы были мною, как объяснить ваше забвение встречи с одним пожилым сеньором, который в 1918-м сказал вам, что он тоже Борхес?
Я не подумал об этой опасности. И отвечал не очень уверенно:
– Видимо, этот случай показался мне столь удивительным, что я постарался его забыть.
Он решился на робкий вопрос:
– А ваша память не слабнет?
Я понял, что для мальчика, не достигшего двадцати, мужчина за семьдесят кажется полутрупом. И ответил ему:
– В общем, она похожа на забывание, но еще в силах выдержать то, чем ее нагружают. Я изучаю англосаксонский и не считаюсь последним в классе.
Наш разговор длился уже слишком долго, чтобы происходить во сне.
Внезапно меня осенила мысль.
– Сию минуту могу тебе доказать, – сказал я, – что ты видишь меня наяву. Послушай эти стихи, которые ты никогда не читал, но которые я смог вспомнить.
И медленно продекламировал чудесную строку:
– L'hydre-univers tordant son corps caill d'astres
note 16.
Я почувствовал его изумление, почти испуг. Он тихо повторил, наслаждаясь каждым из дивных слов.
– Действительно, – пробормотал он. – Мне никогда не сделать ничего подобного.
Гюго соединил нас.
А перед этим он с пылом читал наизусть, я теперь помню, небольшой отрывок из Уолта Уитмена, где поэт воскрешает в памяти ночь у моря, вдвоем, когда он был по-настоящему счастлив.
– Если Уитмен ее воспевает, – заметил я в свою очередь, – значит, он хотел эту ночь, но ее, увы, не было. Поэма впечатляет тогда, когда мы улавливаем в ней страстное желание, а не радость от пережитого.
Он молча взглянул на меня, потом воскликнул:
– Вы не знаете его, Уитмен не способен на ложь!
Полвека не проходит даром. Во время нашей беседы, беседы двух человек, начитанных в неодинаковой степени и с разными вкусами, я осознал, что нам не понять друг друга, а это всегда осложняет диалог. Каждый из нас был пародийным пересмешником другого. Ситуация была слишком искусственной, чтобы занимать много времени. Спорить или советовать не было смысла, ибо его неизбежным путем становился путь мой.
Мне вдруг пришла на ум одна из фантазий Колриджа. Кому-то привиделось, будто он гуляет в раю, где ему в подтверждение дарят цветок. Проснувшись, он рядом видит цветок.
И я захотел проделать такую же штуку.
– Послушай, – сказал я ему, – есть у тебя наличные деньги?
– Да, – отозвался он. – Франков двадцать, Я пригласил на сегодняшний вечер Симона Жиклинского в «Крокодил».
– Передай Симону, он будет штудировать медицину в Каруже и сделает много добра… Ладно, дай мне одну твою денежку.
Он достал три серебряных франка и мелочь. В недоумении протянул мне серебряную монету. Я дал ему одну из этих нелепых американских бумажек, что бывают разного достоинства, но всегда одинаковой формы. Он рассматривал ее с большим любопытством.
– Не может быть, – вскричал он. – Здесь проставлена дата выпуска – 1964-й!
(Спустя несколько месяцев кто-то скажет мне, что на банкнотах не ставится дата.)
– Все это просто чудо, – произнес он с трудом, – а чудеса мне внушают страх. Свидетели воскрешения Лазаря пришли бы здесь в ужас.
Мы не сдвинулись с места, подумалось мне. Опять пошли книжные перепевы.
Он изорвал в клочья банкноту, а мне оставил монету. Я решил ее бросить в реку. Серебряная дужка, летящая в воду, должна была стать воплощением реального в этой моей истории, но судьба распорядилась иначе.
Я ответил, что сверхъестественность, если она повторяется, перестает устрашать. И предложил ему встретиться завтра на этой же самой скамье, что находится в двух разных эпохах и в двух разных местах.
Он тут же изъявил согласие и произнес, не посмотрев на часы, что ему пора уходить. Мы оба лгали, и каждый знал, что собеседник лжет. Ему я сказал, что за мною тоже вот-вот придут.
– За вами придут? – удивился он.
– Да. Когда ты будешь в моих летах, ты почти полностью потеряешь зрение. Сможешь распознавать желтый цвет, тень и солнце. Но не волнуйся. Постепенный приход слепоты – не трагедия. Это как медленное сгущение летних сумерек.
Мы распростились не прикоснувшись друг к другу. На следующий день я туда не пошел. Другой, наверное, тоже.
Я много размышлял об этом свидании, о котором никому не рассказывал. Думаю, теперь наконец добрался до истины. Встреча была реальностью, но другой беседовал со мною во сне, и потому мог забыть обо мне. Я беседовал с ним наяву, и воспоминание мучает меня до сих пор. Другой меня видел во сне, но недостаточно четко и ясно. Яснее ему привиделась, теперь мне понятно, несуществующая дата на долларе.
Чернильное зеркало
Сведущие в истории знают, что самым жестоким правителем Судана был Якуб Болезный, предавший страну несправедливым поборам египтян и скончавшийся в дворцовых покоях 14 дня месяца бармахат 1842 года. Некоторые полагают, что волшебник Абдуррахман Эль Мапсуди (чье имя означает «Слуга Всемилостивого») прикончил его кинжалом или отравил, хотя естественная смерть все же более вероятна – ведь недаром его прозвали Болезным. Тем не менее капитан Рикардо Франсиско Буртон в 1853 году разговаривал с этим волшебником и рассказывает, что тот поведал ему следующее:
«В самом деле я был посажен в крепость Якубом Болезным из-за заговора, который замыслил мой брат Ибрагим, бездумно доверившись вероломным черным вождям: они же на него и донесли.
Голова моего брата скатилась на окровавленную плаху правосудия, а я припал к ненавистным стопам Болезного и сказал ему, что я волшебник и что, если он дарует мне жизнь, я покажу ему такие диковинные вещи, каких не увидишь с волшебной лампой. Тиран потребовал немедленных доказательств. Я попросил тростниковое перо, ножнички, большой лист венецианской бумаги, рог чернил, жаровню, несколько семечек кориандра и унцию росного ладана, потом разрезал лист на шесть полосок, на первых пяти написал заклинания, а на оставшейся – слова из славного Корана: «Мы совлекли с тебя покровы и взор твой пронзает нас». Затем я нарисовал на правой руке Якуба магический знак, попросил его собрать пальцы в пригоршню и налил в нее чернил. Я спросил его, хорошо ли он видит свое отражение в лунке, и он отвечал, что да. Я велел ему не отрывать взгляда, воскурил кориандр и росный ладан и сжег на жаровне заклинания, а потом попросил назвать то, что ему хотелось бы увидеть. Он подумал и сказал мне, что хотел бы увидеть дикого жеребца, лучшего из всех пасущихся на лугах у края пустыни. Посмотрев, он увидал привольный зеленый луг, а потом – проворного, как леопард, жеребца с белой звездой на лбу. Он попросил показать ему на горизонте большое пыльное облако, а за ним табун. Я понял, что жизнь моя спасена.
Едва светало, двое солдат входили ко мне в тюрьму и отводили меня в покои Болезного, где уже ждали ладан, жаровня и чернила. Он высказывал пожелания, и я показывал ему все, что ни есть в мире. В пригоршне ненавистного было собрано все, что довелось повидать уже усопшим и что зрят ныне здравствующие: города, жаркие и холодные страны, сокровища, скрытые в земных глубинах, бороздящие моря корабли, орудия войны, инструменты врачевания и музыки, пленительных женщин, неподвижные звезды и планеты, краски, которыми пользуются неверные, когда пишут свои мерзкие картины, растения и минералы со всеми их сокровенными замечательными свойствами, серебряных ангелов, чей хлеб – хвала и превознесение Господа, раздачу наград в школах, фигуры птиц и царей, хранящиеся в самом сердце пирамид, тень быка, на котором покоится земля, и рыбы, на которой стоит бык, пустыни Всемилостивого Бога. Он увидел вещи неописуемые, такие, как улицы, освещенные газовыми рожками, и кита, который умирает при звуках человеческого голоса. Однажды он велел мне показать ему город, который называется Европа. Я показал ему главную улицу и полагаю, что именно тогда в этом многоводном потоке людей, одетых в черное, и нередко в очках, он впервые увидал Закутанного.
С того времени эта фигура – иногда в костюме суданца, иногда в военной форме, но всегда с лицом, закутанным тканью, – присутствовала в видениях. Он бывал там всегда, но мы не догадывались, кто это. Со временем видения в зеркале, поначалу мгновенные и неподвижные, стали более сложными: мои требования исполнялись незамедлительно, и тиран это прекрасно видел. Под конец мы оба очень уставали. Жестокость виденного утомляла. Это были бесконечные расправы, виселицы, членосечения, услады лютого палача.
Так нас застало четырнадцатое утро месяца бармахат. На ладони начерчен чернилами круг, ладан брошен на угли, заклинания сожжены. Мы были вдвоем. Болезный велел мне показать ему настоящую казнь. Без помилования, потому что душа его в то утро жаждала лицезреть смерть. Я показал ему солдат с барабанами, расстеленную бычью шкуру, людей, алчущих зрелища, палача с мечом правосудия. Он восхитился палачом и сказал мне:
«В самом деле я был посажен в крепость Якубом Болезным из-за заговора, который замыслил мой брат Ибрагим, бездумно доверившись вероломным черным вождям: они же на него и донесли.
Голова моего брата скатилась на окровавленную плаху правосудия, а я припал к ненавистным стопам Болезного и сказал ему, что я волшебник и что, если он дарует мне жизнь, я покажу ему такие диковинные вещи, каких не увидишь с волшебной лампой. Тиран потребовал немедленных доказательств. Я попросил тростниковое перо, ножнички, большой лист венецианской бумаги, рог чернил, жаровню, несколько семечек кориандра и унцию росного ладана, потом разрезал лист на шесть полосок, на первых пяти написал заклинания, а на оставшейся – слова из славного Корана: «Мы совлекли с тебя покровы и взор твой пронзает нас». Затем я нарисовал на правой руке Якуба магический знак, попросил его собрать пальцы в пригоршню и налил в нее чернил. Я спросил его, хорошо ли он видит свое отражение в лунке, и он отвечал, что да. Я велел ему не отрывать взгляда, воскурил кориандр и росный ладан и сжег на жаровне заклинания, а потом попросил назвать то, что ему хотелось бы увидеть. Он подумал и сказал мне, что хотел бы увидеть дикого жеребца, лучшего из всех пасущихся на лугах у края пустыни. Посмотрев, он увидал привольный зеленый луг, а потом – проворного, как леопард, жеребца с белой звездой на лбу. Он попросил показать ему на горизонте большое пыльное облако, а за ним табун. Я понял, что жизнь моя спасена.
Едва светало, двое солдат входили ко мне в тюрьму и отводили меня в покои Болезного, где уже ждали ладан, жаровня и чернила. Он высказывал пожелания, и я показывал ему все, что ни есть в мире. В пригоршне ненавистного было собрано все, что довелось повидать уже усопшим и что зрят ныне здравствующие: города, жаркие и холодные страны, сокровища, скрытые в земных глубинах, бороздящие моря корабли, орудия войны, инструменты врачевания и музыки, пленительных женщин, неподвижные звезды и планеты, краски, которыми пользуются неверные, когда пишут свои мерзкие картины, растения и минералы со всеми их сокровенными замечательными свойствами, серебряных ангелов, чей хлеб – хвала и превознесение Господа, раздачу наград в школах, фигуры птиц и царей, хранящиеся в самом сердце пирамид, тень быка, на котором покоится земля, и рыбы, на которой стоит бык, пустыни Всемилостивого Бога. Он увидел вещи неописуемые, такие, как улицы, освещенные газовыми рожками, и кита, который умирает при звуках человеческого голоса. Однажды он велел мне показать ему город, который называется Европа. Я показал ему главную улицу и полагаю, что именно тогда в этом многоводном потоке людей, одетых в черное, и нередко в очках, он впервые увидал Закутанного.
С того времени эта фигура – иногда в костюме суданца, иногда в военной форме, но всегда с лицом, закутанным тканью, – присутствовала в видениях. Он бывал там всегда, но мы не догадывались, кто это. Со временем видения в зеркале, поначалу мгновенные и неподвижные, стали более сложными: мои требования исполнялись незамедлительно, и тиран это прекрасно видел. Под конец мы оба очень уставали. Жестокость виденного утомляла. Это были бесконечные расправы, виселицы, членосечения, услады лютого палача.
Так нас застало четырнадцатое утро месяца бармахат. На ладони начерчен чернилами круг, ладан брошен на угли, заклинания сожжены. Мы были вдвоем. Болезный велел мне показать ему настоящую казнь. Без помилования, потому что душа его в то утро жаждала лицезреть смерть. Я показал ему солдат с барабанами, расстеленную бычью шкуру, людей, алчущих зрелища, палача с мечом правосудия. Он восхитился палачом и сказал мне: