«Это Абу Кир, казнивший твоего брата Ибрагима, это тот, кто пресечет твой удел, когда мне будет дарована наука вызывать эти фигуры без твоей помощи». Он попросил привести осужденного.
   Когда его привели, он онемел, ибо это был тот самый загадочный человек, закутанный в белое полотно. Он велел мне приказать, чтобы перед казнью с него сняли покрывало. Я бросился ему в ноги со словами: «О царь времен и всего сущего, о смысл дней, этот образ не таков, как остальные, ведь нам не ведомо ни имя его, ни кто его родители, ни из каких он краев, и я не осмеливаюсь снять с него покрывало, чтобы не совершить то, за что придется держать ответ». Засмеялся Болезный и поклялся, что, если содеянное окажется грехом, возьмет он грех на себя.
   Он поклялся в этом на мече и Коране. Тогда я велел раздеть приговоренного, бросить его на расстеленную бычью шкуру и сорвать покрывало. Все так и сделали. Ошеломленному взору Якуба предстало наконец лицо, которое было его собственным. Его охватил безумный страх. Я недрогнувшей рукой сжал его дрожащую правую руку и повелел ему смотреть на свою смерть.
   Он был целиком во власти зеркала и даже не попытался отвести взгляд или вылить чернила. Когда меч в представшем ему видении обрушился на повинную голову, он вскрикнул – голос этот не смягчил моего сердца – и замертво рухнул на пол.
   Слава Предвечному, тому, у кого в руках ключи безмерной Милости и беспредельной Кары.



Письмена бога




   Jorge Luis Borges

   Из книги «Алеф», 1949г

   Перевод Ю. Стефанова




 
   Каменная темница глубока; изнутри она схожа с почти правильным полушарием; пол (тоже каменный) чуть меньше его наибольшей окружности, и потому тюрьма кажется одновременно гнетущей и необъятной. Посередине полусферу перерезает стена; очень высокая, она все же не достает верхней части купола; с одной стороны нахожусь я, Тсинакан, маг пирамиды Кахолома, которую сжег Педро де Альварадо; с другой – ягуар, мерящий ровными и незримыми шагами пространство и время своей клетки. В центральной стене, на уровне пола, пробито широкое зарешеченное окно. В час без тени (полдень) вверху открывается люк, и тюремщик, ставший от времени безликим, спускает нам на веревке кувшины с водой и куски мяса. Тогда в темноту проникает свет, и я могу увидеть ягуара.
   Я потерял счет годам, проведенным во мраке; когда-то я был молод и мог расхаживать по камере, а теперь лежу в позе мертвеца, и мне остается только ждать уготованной богами кончины. Когда-то длинным кремневым ножом я вспарывал грудь людей, приносимых в жертву; теперь без помощи магии я не сумел бы подняться с пыльного пола.
   Накануне сожжения пирамиды сошедшие с высоких коней люди пытали меня раскаленным железом, чтобы выведать, где находится сокровищница. У меня на глазах была низвергнута статуя Бога, но Бог не оставил меня и помог промолчать под пыткой. Меня бичевали, били, калечили, а потом я очнулся в этой темнице, откуда мне уже не выйти живым.
   Чувствуя необходимость что-то делать, как-то заполнить время, я, лежа во тьме, принялся мысленно воскрешать все, что когда-то знал. Я проводил целые ночи, припоминая расположение и число каменных змеев или свойства лекарственных деревьев. Так мне удалось обратить в бегство годы и снова стать властелином того, что мне принадлежало. Однажды ночью я почувствовал, что приближаюсь к драгоценному воспоминанию: так путник, еще не увидевший моря, уже ощущает его плеск в своей крови. Через несколько часов воспоминание прояснилось: то было одно из преданий, связанных с Богом.
   Предвидя, что в конце времен случится множество бед и несчастий, он в первый же день творения начертал магическую формулу, способную отвратить все эти беды. Он начертал ее таким образом, чтобы она дошла до самых отдаленных поколений и чтобы никакая случайность не смогла ее исказить. Никому не ведомо, где и какими письменами он ее начертал, но мы не сомневаемся, что она тайно хранится где-то и что в свое время некий избранник сумеет ее прочесть. Тогда я подумал, что мы, как всегда, находимся при конце времен и что моя судьба – судьба последнего из служителей Бога – быть может, даст мне возможность разобрать эту надпись. То обстоятельство, что я находился в темнице, не лишало меня надежды; вполне вероятно, что я уже тысячи раз видел эти письмена в Кахоломе, только не смог их понять.
   Эта мысль ободрила меня, а затем довела до головокружения. По всей земле разбросано множество древних образов, неизгладимых и вечных; любой из них способен служить искомым символом. Словом Бога может оказаться гора, или река, или империя, или сочетание звезд. Но горы с течением времени рассыпаются в прах, реки меняют свои русла, на империи обрушиваются превратности и катастрофы, да и рисунок звезд не всегда одинаков. Даже небосводу ведомы перемены. Гора и звезда – те же личности, а личность появляется и исчезает. Тогда я стал искать нечто более стойкое, менее уязвимое. Размышлять о поколениях злаков, трав, птиц, людей. Быть может, магическая формула начертана на моем собственном лице, и я сам являюсь целью моих поисков. В этот миг я вспомнил, что одним из атрибутов Бога служил ягуар.
   И благоговейный восторг овладел моей душой. Я представил себе первое утро времен, вообразил моего Бога, запечатлевающего свое послание на живой шкуре ягуаров, которые без конца будут спариваться и приносить потомство в пещерах, зарослях и на островах, чтобы послание дошло до последних людей. Я представил себе эту кошачью цепь, этот лабиринт огромных кошек, наводящих ужас на поля и стада во имя сохранности предначертания. Рядом со мной находился ягуар; в этом соседстве я усмотрел подтверждение моей догадки и тайную милость Бога.
   Долгие годы я провел, изучая форму и расположение пятен. Каждый слепой день дарил мне мгновение света, и тогда я смог закрепить в памяти черные письмена, начертанные на рыжей шкуре. Одни из них выделялись отдельными точками, другие сливались в поперечные полосы, третьи, кольцевые, без конца повторялись. Должно быть, то был один и тот же слог или даже слово. Многие из них были обведены красноватой каймой.
   Не буду говорить о тяготах моего труда. Не раз я кричал, обращаясь к стенам, что разобрать эти письмена невозможно. И мало-помалу частная загадка стала мучить меня меньше, чем загадка более общая: в чем же смысл изречения, начертанного Богом?
   «Что за изречение, – вопрошал я себя, – может содержать в себе абсолютную истину?» И пришел к выводу, что даже в человеческих наречиях нет предложения, которое не отражало бы всю вселенную целиком; сказать «тигр» – значит вспомнить о тиграх, его породивших, об оленях, которых он пожирал, о траве, которой питались олени, о земле, что была матерью травы, о небе, произведшем на свет землю. И я осознал, что на божьем языке это бесконечную перекличку отзвуков выражает любое слово, но только не скрытно, а явно, и не поочередно, а разом. Постепенно само понятие о божьем изречении стало мне казаться ребяческим и кощунственным. «Бог, – думал я, – должен был сказать всего одно слово, вмещающее в себя всю полноту бытия. Не один из произнесенных им звуком не может быть менее значительным, чем вся вселенная или по крайней мере чем вся совокупность времен. Жалкие и хвастливые человеческие слова – такие, как «все», «мир», «вселенная», – это всего лишь тени и подобия единственного звука, равного целому наречию и всему, что оно в себе содержит».
   Однажды ночью (или днем) – какая может быть разница между моими днями и ночами? – я увидел во сне, что на полу моей темницы появилась песчинка.
   Не обратив на нее внимания, я снова погрузился в дрему. И мне приснилось, будто я проснулся и увидел две песчинки. Я опять заснул, и мне пригрезилось, что песчинок стало три. Так они множились без конца, пока не заполнили всю камеру, и я начал задыхаться под этой горой песка. Я понял, что продолжаю спать, и, сделав чудовищное усилие, пробудился. Но пробуждение ни к чему не привело: песок по-прежнему давил на меня. И некто произнес: «Ты пробудился не к бдению, а к предыдущему сну. А этот сон в свою очередь заключен в другом, и так до бесконечности, равной числу песчинок. Путь, на который ты вступил, нескончаем; ты умрешь, прежде чем проснешься на самом деле».
   Я почувствовал, что погибаю. Рот у меня был забит песком, но я сумел прокричать: «Приснившийся песок не в силах меня убить, и не существует сновидений, порождаемых сновидениями!» Меня разбудил отблеск. В мрачной вышине вырисовывался светлый круг. Я увидел лицо и руки тюремщика, блок и веревку, мясо и кувшины.
   Человек мало-помалу принимает обличие своей судьбы, сливается воедино со своими обстоятельствами. Я был отгадчиком, и мстителем, и жрецом Бога, но прежде всего – узником. Из ненасытного лабиринта сновидений я вернулся в тюрьму, как возвращаются домой. Я благословил сырую темницу, благословил тигра, благословил световой люк, благословил свое дряхлое тело, благословил мрак и камень.
   Тогда произошло то, чего я никогда не забуду, но не смогу передать словами. Свершилось мое слияние с божеством и со вселенной (если только два этих слова не обозначают одного и того же понятия). Экстаз не выразишь с помощью символов; один может узреть Бога в проблеске света, другой – в мече, третий – в кольцевидных лепестках розы. Я увидел некое высочайшее Колесо; оно было не передо мной, и не позади меня, и не рядом со мной, а повсюду одновременно. Колесо было огненным и водяным и, хотя я видел его обод, бесконечным. В нем сплелось все, что было, есть и будет; я был одной из нитей этой ткани, а Педро де Альварадо, мой мучитель – другой. В нем заключались все причины и следствия, и достаточно мне было взглянуть на него, чтобы понять все, всю бесконечность. О радость познания, ты превыше радости воображения и чувств! Я видел вселенную и постиг сокровенные помыслы вселенной. Видел начало времен, о котором говорит Книга Совета. Видел горы, восстающие из вод, видел первых людей, чья плоть была древесиной, видел нападавшие на них каменные сосуды, видел псов, что пожирали их лица. Видел безликого Бога, стоящего позади богов. Видел бесчисленные деяния, слагавшиеся в единое блаженство, и, понимая все, постиг также и смысл письмен на шкуре тигра.
   То было изречение из четырнадцати бессвязных (или казавшихся мне бессвязными) слов. Мне достаточно было произнести его, чтобы стать всемогущим. Мне достаточно было произнести его, чтобы исчезла эта каменная темница; чтобы день вошел в мою ночь, чтобы ко мне вернулась молодость, чтобы тигр растерзал Альварадо, чтобы священный нож вонзился в грудь испанцев, чтобы восстала из пепла пирамида, чтобы воскресла империя. Сорок слогов, четырнадцать слов – и я, Тсинакан, буду властвовать над землями, которыми некогда владел Моктесума. Но я знаю, что ни за что не произнесу этих слов, ибо тогда забуду о Тсинакане.
   И да умрет вместе со мной тайна, запечатленная на шкурах тигров. Кто видел эту вселенную, кто постиг пламенные помыслы вселенной, не станет думать о человеке, о жалких его радостях и горестях, даже если он и есть тот самый человек. Вернее сказать –
был им, но теперь это ему безразлично. Ему безразличен тот, другой, безразлично, к какому племени тот принадлежит – ведь он сам стал теперь никем. Вот почему я не произнесу изречения, вот почему я коротаю дни, лежа в темноте.



Желтая роза


   Ни тем вечером, ни наутро не умер прославленный Джамбаттиста Марино, которого многоустая Слава (вспомним этот его излюбленный образ) провозгласила новым Гомером и новым Данте, однако тихий и неприметный случай означил в ту пору конец его жизни. Увенчанный прожитым веком и общим признанием, он гаснул под балдахином на испанской широкой кровати. Можно представить себе рядом с нею затененный балкон, что взирает всегда на закаты, а ниже – мрамор, и лавры, и сад, что множит ступени в зеркальном квадрате бассейна.
   Женщина ставила в воду желтую розу. Мужчина медленно двигал губами, слагая обычные рифмы, которые, правду сказать, и ему самому надоели изрядно:

 


 

Царственность сада, чудо природы,

Гемма весенняя, око апреля…


 


 
   И вдруг наступило прозрение. Марино увидел розу такою, какой ее видел, наверно, Адам в райских кущах, и понял: она существует в собственной вечности, а не в строках поэта. Мы в силах дать абрис, дать описание, но не ее отражение. Стройные чванные книги, льющие золото в сумеречном зале, – не зеркало мира (как тешил себя он тщеславно), а нечто такое, что придано миру, и только.
   Мысль эта озарила Марино в канун его смерти, быть может, она озарила и Данте и Гомера тоже.



Утопия усталого человека


   Называли это Утопией, греческим словом, что значило «нету такого места». Кеведо Нету двух одинаковых гор, но равнина повсюду одна и та же.
   Я шел по степной дороге. И вопрошал себя без особого интереса – в Оклахоме ли я, в Техасе или в том месте, что литераторы называют пампой. Ни справа, ни слева не видел огня. Как бывало и раньше, нашептывал строки Эмилио Орибе: Среди панических равнин безбрежных Неподалеку от Бразилии, – звучавшие все громче, все четче.
   Дорога едва различалась. Стал накрапывать дождь. Метрах в двухстах или трехстах я внезапно увидел свет и окно. Дом был низок, прямоуголен и скрыт за деревьями. Дверь отворил человек столь высокий, что я почти испугался. Одет он был во все темное. Я подумал, что здесь ожидают кого-то. Дверь была отперта.
   Мы вошли в длинную комнату с деревянными стенами. Лампа, бросавшая желтоватые отблески, свешивалась с потолка. Стол меня несколько удивил. На нем стояли водяные часы, которые я видел впервые, если не говорить о старинных гравюрах. Человек указал мне на стул.
   Я обращался к нему на всяческих языках, но он ничего не понял. Когда же пришла его очередь, он заговорил по-латыни. Я напряг память, чтобы оживить школьные знания, и приготовился к разговору.
   – По одежде твоей я вижу, – сказал он мне, – что пришел ты из другого века. Разноязычие вызвано разноплеменностью, а также войнами. Но мир возвратился к латыни. Кое-кто еще опасается, что она снова испортится и вернется к французскому, лемозину
note 17или папьямиенто
note 18, но эта беда не скоро нагрянет.
   Впрочем, ни то, что было, ни то, что грядет, меня не волнует. Я промолчал, он добавил:
   – Если тебе не противно смотреть, как другой ест, не разделишь ли со мной трапезу?
   Я понял, что он заметил мою растерянность, и ответил согласием.
   Мы пересекли коридор с боковыми дверями и вошли в небольшую кухню, где все было сделано из металла. Вернулись с ужином на подносе: вареная кукуруза в чашах, кисть винограда, незнакомые фрукты, по вкусу напомнившие мне инжир, и огромный кувшин с водой. Хлеб, кажется, отсутствовал. Черты лица моего хозяина были острыми, выражение глаз непередаваемо странным. Я не забуду этот суровый и бледный лик, который больше никогда не увижу. При разговоре человек не жестикулировал.
   Меня связывала этика латыни, но все же я решился спросить:
   – Тебя не удивило мое внезапное появление?
   – Нет, – отвечал он. – Такие визиты бывают из века в век. Они не длятся долго: завтра – самое позднее – ты будешь дома.
   Его уверенный голос меня успокоил. Я счел нужным представиться:
   – Эдуардо Асеведо. Родился в 1897-м, в городе Буэнос-Айресе. Мне исполнилось семьдесят лет. Преподаю английскую и американскую литературу, пишу фантастические рассказы.
   – Помню, я прочитал не без интереса два фантастических сочинения, – ответил он. – Путешествия капитана Лемюэля Гулливера, которые многие считают достоверными, и «Summa Teologica»
note 19. Но не будем говорить о фактах. Факты уже никого не трогают. Это просто отправные точки для вымысла и рассуждений. В школах нас учат во всем сомневаться и уметь забывать.
   Прежде всего забывать личное, или частное, Мы существуем во времени, которое истекает, но стараемся жить sub specie aeternitatis
note 20. От прошлого нам остаются одиночные имена, но они исчезают из нашей речи. Мы обходим ненужные уточнения. Нет ни хронологии, ни истории. Нет и статистики. Ты сказал, что зовут тебя Эдуардо. Я не смогу сказать тебе свое имя, ибо меня называют «некто».
   – А как имя отца твоего?
   – У него не было имени.
   На стене я заметил полку. Открыл наугад одну книгу. Буквы были четкими, незнакомыми, написанными от руки. Их угловатые формы напомнили мне руническое письмо, которое, однако, использовалось только для культовых надписей. Я подумал, что люди грядущего были не только более высокими, но и более умелыми. Невольно взглянул на длинные тонкие пальцы мужчины.
   И услышал:
   – Сейчас ты увидишь то, чего никогда не видел. Он бережно подал мне экземпляр «Утопии» Мора, изданный в Базеле в 1518 году, успевший лишиться многих страниц и гравюр.
   Я не без самодовольства заметил:
   – Это – печатное издание. У меня дома их более двух тысяч, хотя не столь древних и ценных. – И вслух прочитал название.
   Тот рассмеялся.
   – Никто не может прочесть две тысячи книг. За четыре столетия, которые я прожил, мне не удалось одолеть и полдюжины.
   Кроме того, не так важно читать, как вновь перечитывать. Печатание, ныне давно упраздненное, было одним из страшнейших зол человечества, ибо позволяло до безумия множить никому не нужные тексты.
   – В моем любопытном прошлом, – откликнулся я, – господствовал дикий предрассудок: считалось позором не знать о всех тех событиях, что каждый день происходили, с утра и до вечера. Планета была заполнена призрачными сообществами, такими, как Канада, Бразилия, Швейцарское Конго и Общий рынок.
   Почти никто не знал предысторию этих платонических образований, но зато был прекрасно, в мельчайших подробностях осведомлен о последнем конгрессе учителей, о причинах разрыва дипломатических отношений и о президентских посланиях, составленных секретарями секретарей с той мудрой расплывчатостью формулировок, что была присуща этому жанру. Все читалось, чтобы кануть в забвение, ибо через час-другой старое заслоняли новые трюизмы. Из всех занятий политика была, несомненно, самой видной публичной деятельностью. Послов и министров возили, словно калек, в длинных ревущих автомобилях, окруженных мотоциклистами и церберами и подстерегаемых алчущими фотографами. Словно им отрезали ноги, обычно говаривала моя мать. Изображения и печатное слово были более реальны, чем вещи. Только опубликованное почиталось истинным. Esse est percipi (быть – значит быть отображенным) – таковы были принципы, средства и цели нашей своеобразной концепции жизни. В моем прошлом люди были наивны, они верили, что товар замечателен, если так утверждает и о том все время твердит его изготовитель. Надо сказать, что часто случались и кражи, хотя все знали, что обладание деньгами не приносит ни высшего счастья, ни глубокого успокоение.
   – Деньги? – повторил он. – Теперь уже нет страдающих от такой бедности, которая была бы невыносимой, или от такого богатства, которое было бы самой раздражающей формой пошлости.
   Каждый служит.
   – Как раввин, – сказал я.
   Он, казалось, не понял и продолжал:
   – Уже нет городов. Судя по развалинам Баии-Бланки, которые я из любопытства исследовал, потеряно немного.
   Поскольку нет собственности, нет и наследования. Когда человек – к ста годам – формируется, он готов вытерпеть и себя и свое одиночество, ибо тогда уже вырастит единственного сына.
   – Единственного? – переспросил я.
   – Да. Одного-единственного. Не следует множить род человеческий. Кое-кто думает, что человек есть божественное орудие познания вселенной, но никто с уверенностью не может сказать, существует ли само божество. Я полагаю, что сейчас обсуждаются выгоды и потери, которые может принести частичное или общее и одновременное самоубийство людей всей земли. Однако вернемся к теме.
   Я кивнул.
   – По достижении ста лет индивидуум может презреть и любовь и дружбу. Отныне ему не грозят болезни и страх перед смертью. Он занимается одним из искусств, философией, математикой или играет в шахматы сам с собою. Если захочет – убьет себя. Человек – хозяин собственной жизни и собственной смерти.
   – Это – цитата? – спросил я его.
   – Разумеется. Кроме цитат, нам уже ничего не осталось. Наш язык – система цитат.
   – А что скажешь о великом событии моей эпохи – полетах в пространстве? – сказал я.
   – Уже много столетий, как мы отказались от подобного рода перемещений, которые, безусловно, были прекрасны. Но нам никогда не избавиться от понятий «здесь» и «сейчас».
   И с улыбкой он добавил:
   – Кроме того, любое путешествие – это перемещение в пространстве. С планеты ли на планету или в соседний поселок.
   Когда вы вошли в этот дом, вы завершили одно из пространственных путешествий.
   – Конечно, – ответил я. – Много у нас говорилось также и о химических продуктах и вымирающих животных.
   Однако мужчина повернулся ко мне спиной и смотрел сквозь стекло. Снаружи белела равнина под молчаливым снегом и под луной.
   Я отважился на вопрос:
   – А есть у вас музеи, библиотеки?
   – Нет. Мы хотим забыть прошлое, пригодное разве что для сочинения элегий. У нас не памятных дат, столетних юбилеев и изображений умерших. Каждый должен по своему усмотрению развивать те науки и искусства, в которых испытывает потребность.
   – Значит, каждый сам для себя Бернард Шоу, сам для себя Иисус Христос, сам для себя Архимед?
   Он молча выразил согласие, я продолжал расспросы:
   – А что произошло с правительствами?
   – По традиции, они постепенно выходили из употребления.
   Ими назначались выборы, объявлялись войны, собирались налоги, конфисковалось имущество, предпринимались аресты и вводилась цензура, и никто на земле их не чтил. Пресса перестала публиковать их декларации и изображения. Политикам пришлось подыскивать себе достойные занятия: одни стали хорошими комиками, другие – хорошими знахарями. В действительности все было, конечно, намного сложнее, чем в этом моем рассказе.
   Он продолжал другим тоном:
   – Я соорудил свой дом, такой же, как все остальные.
   Сделал мебель и всю эту утварь. Вспахал поле, которое новые люди, лиц которых не вижу, вспашут лучше меня. Могу показать тебе кое-какие вещи.
   Я последовал за ним в соседнюю комнату. Он зажег лампу, также свисавшую с потолка. В углу я увидел арфу с немногими струнами. На стенах заметил квадратные и прямоугольные холсты, где преобладала желтая цветовая гамма.
   – Это мои произведения, – объявил он.
   Я осмотрел холсты и задержался у самого маленького, который изображал или напоминал заход солнца и заключал в себе какую-то бесконечность.
   – Если нравится, можешь взять его в память о будущем друге, – сказал он своим ровным голосом.
   Я поблагодарил, но мое любопытство привлекли другие холсты. Я не сказал бы, что они были белые, но казались белесыми.
   – Они написаны красками, которые твои древние глаза не могут увидеть.
   Руки мягко тронули струны арфы, а я едва различал отдельные звуки.
   И тогда-то раздался стук в дверь.
   Одна высокая женщина и трое или четверо мужчин вошли в дом. Можно было подумать, что все они родственники или что всех их сделало схожими время. Мой хозяин обратился сначала к женщине:
   – Я знал, что сегодня ночью ты тоже придешь. Нильса случается видеть?
   – По вечерам, иногда. Он все еще весь поглощен художеством.
   – Будем надеяться, что сын успеет больше, чем его отец.
   Рукописи, картины, мебель, посуду – мы все захватили из этого дома.
   Женщина трудилась вместе с мужчинами. Я стыдился своего слабосилия, почти не позволявшего мне им помогать. Никто не прикрыл дверь, и мы вышли, нагруженные скарбом. Я заметил, что крыша была двускатной.
   После четверти часа ходьбы свернули налево. Неподалеку я различил что-то вроде башни, увенчанной куполом.
   – Крематорий, – отозвался кто-то. – Внутри находится камера смерти. Говорят, ее изобрел один «филантроп» по имени, кажется, Адольф Гитлер.
   Страж, чей рост меня уже не удивлял, открыл перед нами решетку. Мой хозяин шепнул несколько слов. Перед тем как войти внутрь, он попрощался, махнув рукой.
   – Опять пойдет снег, – промолвила женщина.
   В моем кабинете на улице Мехико я храню холст, который кто-то напишет… через тысячи лет… материалами, ныне разбросанными по планете.



Тлен, Укбар, Orbis tertius
note 21





I


   Открытием Укбара я обязан сочетанию зеркала и энциклопедии. Зеркало тревожно мерцало в глубине коридора в дачном доме на улице Гаона в Рамос-Мехиа; энциклопедия обманчиво называется The Anglo-American Cyclopaedia
note 22(Нью-Йорк, 1917) и представляет собою буквальную, но запоздалую перепечатку Encyclopaedia Britannica
note 231902 года. Дело было лет пять тому назад. В тот вечер у меня ужинал Биой Касарес, и мы засиделись, увлеченные спором о том, как лучше написать роман от первого лица, где рассказчик о каких-то событиях умалчивал бы или искажал бы их и впадал во всяческие противоречия, которые позволили бы некоторым – очень немногим – читателям угадать жестокую или банальную подоплеку. Из дальнего конца коридора за нами наблюдало зеркало. Мы обнаружили (поздней ночью подобные открытия неизбежны), что в зеркалах есть что-то жуткое. Тогда Биой Касарес вспомнил, что один из ересиархов Укбара заявил: зеркала и совокупление отвратительны, ибо умножают количество людей. Я спросил об источнике этого достопамятного изречения, и он ответил, что оно напечатано в The Anglo-American Cyclopaedia, в статье об Укбаре. В нашем доме (который мы сняли с меблировкой) был экземпляр этого издания. На последних страницах тома XXVI мы нашли статью об Упсале; на первых страницах тома XXVII – статью об «Урало-алтайских языках», но ни единого слова об Укбаре. Биой, слегка смущенный, взял тома указателя. Напрасно подбирал он все мыслимые транскрипции: Укбар, Угбар, Оокбар, Оукбар… Перед уходом он мне сказал, что это какая-то область в Ираке или в Малой Азии. Признаюсь, я кивнул утвердительно, с чувством некоторой неловкости. Мне подумалось, что эта нигде не значащаяся страна и этот безымянный ересиарх были импровизированной выдумкой, которою Биой из скромности хотел оправдать свою фразу. Бесплодное разглядывание одного из атласов Юстуса Пертеса укрепило мои подозрения.