галисийца". После знаменитого поединка Карпантье и Дэмпси он говорил:
"Стоило Дэмпси один раз ударить, и французишка вылетел за канаты и принялся
требовать, чтобы ему вернули деньги, дескать, слишком коротким вышло
представление". Об испанцах он судил по Сервантесу, одному из своих богов, а
не по Грасиану или Гонгоре, казавшимся ему чем-то чудовищным.
От отца я унаследовал дружбу и культ Маседонио. Году в 1921-м, после
долгого отсутствия, мы возвратились из Европы. Вначале мне весьма
недоставало книжных магазинов Женевы и благородного духа общения, открытого
мной в Мадриде; ностальгия исчезла, как только я узнал (или вспомнил)
Маседонио. Моим последним европейским впечатлением был диалог с выдающимся
еврейско-испанским писателем Рафаэлем Кан-синосом-Ассенсом, заключавшим в
себе все языки и литературы, словно он один был Европой и всей историей
Европы. В Маседонио я нашел другое. Он казался Адамом в Раю, первочеловеком,
решающим и разрешающим фундаментальные вопросы. Кансинос был суммой всех
времен, Маседонио -- юной вечностью. Эрудицию он считал суетой, великолепным
способом не думать. В проходном дворе на улице Саранди он как-то сказал мне,
что если бы он мог выйти в поле, растянуться под полуденным солнцем, закрыв
глаза и забыв об отвлекающих нас обстоятельствах, то сумел бы моментально
разрешить загадку Вселенной. Не знаю, было ли ему даровано такое счастье, но
он без сомнения о нем догадывался. Через много лет после смерти Маседонио я
прочитал, будто в некоторых буддийских монастырях учитель нередко
поддерживает огонь статуэтками святых и отдает профанам канонические книги,
дабы научить неофитов, что буква убивает, а дух животворит; я подумал, что
это любопытное решение согласуется с рассуждениями Маседонио, однако,
расскажи я ему об этом, подоб.ная экзотика только бы рассердила его.
Сторонников дзен-буддизма смущает, когда им рассказывают об исторических
корнях их доктрины; точно так же смутился бы и Маседонио, заговори мы с ним
о чем-либо частном, а не о живой сути, которая находится здесь и сейчас, в
Буэнос-Айресе. Сновидческая сущность бытия -- одна из любимейших тем
Маседонио, но когда я осмелился рассказать ему о китайце, которому
приснилась бабочка и который, проснувшись, не мог понять, человек он,
увидевший во сне бабочку, или бабочка, во сне увидевшая себя человеком,
Маседонио не узнал себя в этом древнем зеркале и ограничился вопросом о
датировке цитируемого текста. "Пятый век до Рождества Христова", -- ответил
я, на что Маседонио заметил, что китайский язык с той далекой поры претерпел
множество изменений, поэтому из всех слов притчи разве что слово "бабочка"
сохранило четкий смысл.
Мыслил Маседонио безостановочно и стремительно, но изъяснялся
неторопливо; никакое чужое опровержение или согласие его не интересовало. Он
невозмутимо гнул свое. Вспоминаю, как он приписал одну мысль Сервантесу;
какой-то нахал заметил ему, что в соответствующей главе "Дон Кихота"
говорится совершенно противоположное. Маседонио не остановило столь легкое
препятствие, и он сказал: "Вполне возможно, однако все это Сервантес написал
для того, чтобы не ссориться с властями". Мой кузен Гильермо Хуан,
обучавшийся в Морском училище Рио-Сантьяго, пришел к Маседонио в гости, и
тот предположил, что в заведении, где столько провинциалов, много играют на
гитаре. Мой кузен ответил, что живет там уже несколько месяцев, но не знает
никого, кто умел бы играть; Маседонио выслушал его возражение, как
выслушивают согласие, и сказал мне тоном человека, дополняющего одно
утверждение другим: "Вот видишь, крупный центр игры на гитаре".
Бездушие вынуждает нас предполагать, что люди созданы по нашему
подобию; Маседонио Фернандес совершал благородную ошибку, предполагая, что
окружающие одного с ним интеллектуального уровня. Прежде всего таковыми он
считал аргентинцев, составлявших, ясное дело, его постоянных собеседников.
Однажды моя мать обвинила его в том, что он был -- или до сих пор остается
-- сторонником всех многочисленных и сменявших друг друга президентов
Республики. Подобное непостоянство, вынуждавшее его менять культ Иригойена
на культ Урибуру, коренилось в убеждении, что Буэнос-Айрес не ошибается. Он
восхищался, -- разумеется, не читая, -- Хосе Кесадой или Энрике Ларретой, по
той простой и достаточной причине, что ими восхищались все. Предубеждение ко
всему аргентинскому подсказало ему, что Унамуно и прочие испанцы принялись
думать оттого, что знали: их будут читать в Буэнос-Айресе. Он любил Лугонеса
и ценил его литературный дар, был его близким другом, но однажды поспорил,
что напишет статью, где выскажет свое недоумение, как это Лугонес, человек
начитанный и бесспорно талантливый, никогда не занимался творчеством.
"Отчего бы ему не сочинить стихотворение?" -- спрашивал он.
Маседонио превосходно владел искусством безделия и одиночества. Нас,
аргентинцев, кочевая жизнь на почти безлюдных просторах приучила к
одиночеству без скуки; телевидение, телефон и -- почему бы и нет -- чтение
виновны в том, что этот ценный дар мы теряем. Маседонио часами мог сидеть в
одиночестве, в полном бездействии. Одна слишком известная книга рассказывает
о человеке одиноком, который ждет; Маседонио был одинок и ничего не ждал,
покорно предоставив себя мерному времени. Он приучил свои чувства не
реагировать на мерзости и растягивать любое удовольствие -- аромат
английского табака, крепкого мате, а может, и какую-нибудь книгу, скажем
"Мир как воля и представление", помнится, в испанском издании.
Обстоятельства приводили его в убогие комнаты пансионатов Онсе или квартала
Трибуналес, вовсе без окон или с одним окном, выходящим на затопленный
патио; я открывал дверь и видел Маседонио, сидящего на кровати или на стуле
задом наперед. Казалось, он часами не двигался и не ощущал застойного с
мертвечиной запаха , помещения. Большего мерзляка я не знал. Обычно он
прикрывался полотенцем, свисающим на плечи и грудь, как у арабов; это
сооружение венчала то водительская кепка, то черная соломенная шляпа (как у
закутанных гаучо с некоторых литографий). Он любил говорить о "термическом
уюте"; на практике этот уют достигался с помощью трех спичек, которые он
время от времени зажигал и, сложив веером, подносил к животу. Столь условным
и ничтожным обогревом руководила левая рука; жест правой выражал гипотезу
эстетического или метафизического толка. Боязнь опасных осложнений,
вызванных резким охлаждением, подсказала ему удобство спать одетым зимой. Он
считал, что борода обеспечивает постоянную температуру и естественным путем
предохраняет зубы от боли. Он интересовался диетой и сластями. Однажды
вечером он долго спорил о соответствующих преимуществах и недостатках
пирожного меренге и миндального кренделя; после подробных и
беспристрастных теоретических выкладок он высказался в пользу
креольской кондитерской и вытащил из-под кровати запыленный чемодан. Вместе
с рукописями, травкой и табаком из чемодана были эксгумированы
трудноопознаваемые останки того, что в свое время было миндальным кренделем
или пирожным меренге, которые он принялся настойчиво нам предлагать.
Подобные истории рискуют показаться комичными; когда-то и нам они казались
комичными, и мы повторяли их, может, даже несколько преувеличивая, нисколько
при этом не ущемляя нашей почтительности к Маседонио. Я не хочу, чтобы о нем
что-нибудь забылось. Я отвлекаюсь на все эти никчемные подробности, ибо
по-прежнему верю, что их центральным персонажем был самый необычный человек
из всех, кого я знал. Бесспорно, то же самое произошло у Босуэлла с Сэмюэлом
Джонсоном.
Творчество не было целью Маседонио Фернандеса. Он жил (как никто
другой), чтобы мыслить. Ежедневно, словно пловец -- сильному течению, он
доверял себя сюрпризам и превратностям мысли, поэтому способ мышления,
называемый письмом, не вызывал у него ни малейших усилий. Он записывал свои
размышления с той же легкостью, с какой размышлял в одиночестве своей
комнаты или в суете кофейни. Каллиграфическим почерком эпохи, не знавшей
пишущих машинок и считавшей красивый почерк частью хороших манер, он
заполнял страницу за страницей. Его случайные письма были не менее
талантливы и щедры, нежели то, что предполагалось для печати, и, пожалуй,
превосходили в изяществе. Маседонио ни во что не ставил письменное слово;
поменяв жилье, он не перевозил за собой рукописей, метафизических или
литературных трудов, стопкой лежащих на столе и заполнявших шкафы и ящики.
Поэтому многое было утрачено, вероятно, невосполнимо. Вспоминаю, как я
упрекнул его в таком небрежении; он ответил, мол, полагать, будто мы можем
потерять что-либо, -- это гордыня, ибо разум человеческий столь беден, что
обречен открывать, терять и открывать заново одни и те же вещи. Другая
причина легкости его письма -- неисправимое пренебрежение аллитерацией и
благозвучием. Я не читатель "звучания", -- заявил он однажды; а
просодические страсти Лугонеса или Дарио и вовсе казались ему бессмыслицей.
Он считал, что поэзия заключена в образах, идеях либо в эстетическом
оправдании Вселенной; спустя много лет, я подозреваю, что ее суть -- в
интонации, в определенном дыхании фразы. Маседонио искал музыку в музыке, а
не в лексике. Сказанное не означает, что в его текстах (и прежде всего в
прозе) мы не почувствуем нечаянной музыки, сходной с каденциями его
собственного голоса. Маседонио требовал, чтобы все герои романа были
нравственно безупречны; наша эпоха предлагает противоположное решение, за
единственным и очень порядочным исключением Шоу, изобретателя и изготовителя
героев и святых.
За улыбкой благожелательства и некоторой отрешенностью Маседонио
пульсировал страх -- страх боли и смерти. Последний привел его к отрицанию
Я, чтобы не было Я, которому умирать; первый -- к отрицанию сильных
физических болей. Он пытался убедить себя и нас, что организм человека не
может чувствовать сильное наслаждение, следовательно, и сильную боль. Мы с
Латуром слышали от него такую красочную метафору: "В мире, где все
удовольствия -- игрушки из магазина, боли не могут быть орудиями кузнеца".
Бесполезно было возражать, что удовольствия не всегда игрушечные и вообще
мир не обязательно симметричен. Чтобы не попасть под щипцы дантиста,
Маседонио нередко практиковал упрямый метод непрерывно расшатывать себе
зубы; левой рукой он прикрывался, как ширмой, а правой дергал. Не знаю,
увенчался ли успехом этот многодневный и многолетний труд. Когда люди
ожидают боли, они инстинктивно пытаются о ней не думать; Маседонио считал
иначе -- мы должны вообразить боль и все с ней связанное, дабы не испугаться
ее в действительности. Так, нужно было представить себе приемную,
открывающуюся дверь, приветствие, врачебное кресло, инструменты, запах
анестезии, мягкую воду, зажимы, лампу, укол иглы и завершающее извлечение.
Эти воображаемые приготовления задумывались как совершенные, не оставляющие
даже лазейки непредвиденным обстоятельствам; Маседонио так их и не закончил.
Быть может, его метод представлял собой не что иное, как способ оправдать
чудовищные образы, его преследующие. Его интересовала механика славы, а не
ее стяжание. Год или два кряду он развлекался с грандиозным и пространным
проектом стать президентом Республики. Многие хотят открыть табачную лавку,
и почти никто -- стать президентом; из этой национальной черты Маседонио
вывел, что стать президентом легче, чем открыть лавку. Кто-то из нас
заметил, что не менее справедливым
будет и другой вывод: открыть табачную лавку труднее, чем стать
президентом; Маседонио с серьезным видом согласился. Главное (повторял он)
-- это реклама имени. Сотрудничать в приложении к одной из больших газет --
дело нетрудное, однако реклама, достигнутая таким способом, рискует
оказаться столь же пошлой, как Хулио Дантас или сигареты "43". Закрасться в
сознание людей следовало более тонким и загадочным образом. Маседонио решил
воспользоваться своим удивительным именем; моя сестра и некоторые ее подруги
писали имя Маседонио на обрывках бумаги или открытках и заботливо забывали
их в кондитерских, в трамваях, у ворот, в прихожих домов и в синематеках.
Другой уловкой было благорасположение иностранных обществ; с мечтательной
серьезностью Маседонио рассказывал, как он оставил в Немецком клубе неполный
том Шопенгауэра со своей подписью и карандашными маргиналиями. Из этих в той
или иной мере призрачных замыслов, с исполнением которых не следовало
спешить, ибо двигаться нужно было с величайшей осторожностью, возникла идея
грандиозного фантастического романа, происходящего в Буэнос-Айресе, за
который мы все вместе и принялись. (Если память не изменяет, Хулио Сесар
Дабове до сих пор хранит рукопись начальных глав; мы могли бы его закончить,
но Маседонио все тянул, поскольку ему больше нравилось говорить, чем
воплощать.) Роман назывался "Человек, который будет президентом";
действующие лица -- друзья Маседонио; на последней странице читателя ожидало
открытие, что авторы книги -- протагонист Маседонио Фернандес, братья Дабове
и Хорхе Луис Борхес, покончивший с собой в конце девятой главы, а также
Карлос Перес Руис, участник беспримерных авантюр с радугой. В произведении
переплетались два сюжета: первый, очевидный, -- забавная кампания Маседонио,
метящего на пост президента Республики; второй, тайный, -- заговор ложи
миллионеров -- неврастеников, а может, и умалишенных, направленный на
достижение той же цели. Они решают подорвать сопротивление народа с помощью
ряда последовательных, причиняющих неудобства нововведений. Первое
(возникшее в романе) -- автоматические сахарницы, которые на самом деле не
позволяют подсластить кофе. За ним следуют другие: двойная перьевая ручка с
пером на каждом конце, грозящая выколоть глаза; крутые лестницы, не имеющие
и двух одинаковых ступе-
нек; горячо рекомендованная расческа-наваха, оставляющая вас без
пальцев; инструменты, изготовленные из сплава двух несовместимых веществ,
так что крупные предметы оказывались легкими в обман наших ожиданий, а
мелкие -- тяжеленными; распространение детективов со склеенными страницами;
эзотерическая поэзия и живопись в духе кубизма или дада. В первой главе,
всецело посвященной робости и боязни молодого провинциала, столкнувшегося с
учением, отрицающим Я, а значит, и "он", фигурирует единственное изобретение
-- автоматическая сахарница. Во второй их два, но они мелькают на втором
плане; мы старались дать их в возрастающей прогрессии. Мы также пытались по
мере усиления безумства происходящего сделать безумным и стиль; для первой
главы была выбрана разговорная интонация Пио Барохи; последнюю следовало
стилизовать под наиболее барочные страницы Кеведо. В финале правительство
свергнуто; Маседонио и Фернандес Латур входят в Каса Росада, но в этом мире
анархии уже ничто ничего не значит. В нашем незавершенном романе вполне
можно уловить непреднамеренный отзвук "Человека, который был Четвергом".
Для Маседонио литература значила меньше рассуждений, а публикация
меньше литературы; иными словами, почти ничего. Мильтон и Малларме считали
оправданием своей жизни сочинение стихотворения, а может, и целой страницы;
Маседонио пытался понять Вселенную и узнать, кто он, и вообще, является ли
он кем-то. Писать и печататься он считал унизительным. Кроме очарования
беседы и скромной дружбы Маседонио предлагал нам пример интеллектуального
образа жизни. Тот, кто ныне именуется интеллектуалом, на самом деле никакой
не интеллектуал, ибо превратил разум в профессию либо в орудие
жизнедеятельности. Маседонио был чистым созерцанием, порой снисходящим к
письму и считанные разы -- к публикации. Лучший способ изобразить Маседонио
-- это рассказывать о нем анекдоты, но, западая в память, они неуклюже
превращают главного героя в робота, непрерывно твердящего один и тот же
афоризм, ставший классическим, или одну и ту же шутку. Совсем другое дело --
сентенции Маседонио, неожиданно вторгающиеся в жизнь, изумляя и обогащая ее.
То, что значил для меня Маседонио, я хотел бы дополнить счастьем знать, что
в доме в Мороне или возле Онсе живет чудесный человек, беззаботное
существование которого было важней наших огорчений и удач. Это чувствовал я,
это чувствовали некоторые из нас, но этого словами не передать.
Отрицая присутствие материи, скрытой за кажимостью мира, отрицая Я,
реагирующее на кажимость, Маседонио утверждал бесспорную действительность, и
то была действительность страсти, выраженной в искусстве и в любви. Полагаю,
любовь Маседонио считал волшебней искусства; такое предпочтение коренилось в
его чувствительном характере, а не в доктрине, предполагающей (как мы уже
убедились) отказ от Я, что влечет за собой отрицание объекта и субъекта
страсти, представляющейся единственно реальной. Маседонио говорил, что
объятья тел (как и приветствие) -- не что иное, как знак, который одна душа
передает другим; правда, души в его философии нет.
Подобно Гуиральдесу, Маседонио допустил, чтобы его имя связали с
поколением, названным "Мартин Фьерро" и предложившим столь рассеянному и
скептическому вниманию Буэнос-Айреса опоздавшие и провинциальные вариации
футуризма и кубизма. Если не считать личных отношений, включение Маседонио в
эту группу еще менее оправдано, чем включение Гуиральдеса; "Дон Сегундо
Сомбра" происходит от "Пайядора" Лугонеса, как весь ультраизм берет начало в
"Календаре души"; однако мир Маседонио гораздо более разнообразен и огромен.
Мало его интересовала и техника письма. Культ городских окраин и гаучо
вызывал его добродушную насмешку: в одной анкете он заявил, что гаучо -- это
развлечение для лошадей, и добавил: "Всю жизнь пеши! Ну и ходок!" Однажды
вечером речь шла о бурных выборах, прославивших паперть Бальванеры;
Маседонио парировал: "Мы, соседи Бальванеры, все как один погибли на столь
опасных выборах".
Кроме своего философского учения, частых и тонких эстетических
наблюдений, Маседонио оставался и остается для нас неповторимым примером
человека, бегущего превратностей славы и живущего страстью и размышлением.
Не представляю, какими сходствами или различиями чревато сопоставление
философии Маседонио с философией Шопенгауэра или Юма; достаточно того, что в
Буэнос-Айресе около тысяча девятьсот двадцать такого-то года некто думал и
вновь открывал нечто, связанное с вечностью

    Борхес Хорхе Луис. Поль Валери "Морское кладбище"




Перевод Б. Дубина

Вряд ли есть проблема, до такой степени неразлучная с литературой и ее
скромными таинствами, как проблема перевода. Неостывшая рукопись несет на
себе все следы хронической забывчивости и тщеславия, страха исповедаться в
мыслях, которые скорее всего окажутся банальностью, и зуда оставить в
заветной глубине нетронутый запас темноты. Полная противоположность этому --
перевод, почему и лучшего примера для споров об эстетике не подберешь.
Оригинал, которому он намерен следовать, -- это совершенно ясный текст, а не
загадочный лабиринт погибших замыслов или невольный соблазн мелькнувшего
озарения -- не так ли? Бертран Рассел определяет предмет как относительно
замкнутую и самодостаточную совокупность возможных впечатлений; если иметь в
виду неисчислимые отзвуки слова, то же самое можно сказать о тексте. В таком
случае перевод есть всегда частичный, но этим и драгоценный документ
пережитых текстом превращений. Что такое все переложения "Илиады" от Чапмена
до Мань-яна, если не различные развороты одного длящегося события, если не
долгая, наудачу разыгранная историей лотерея недосмотров и преувеличений? И
вовсе не обязательно переходить с языка на язык; ту же раскованную игру
пристрастий можно видеть и в одной литературе. Думать, будто любая
перетасовка составных частей заведомо ниже исходного текста, -- то же самое,
что считать черновик А непременно хуже черновика Б, тогда как оба они --
попросту черновики. Понятие окончательного текста -- плод веры (или
усталости).
Предвзятая мысль о неизбежных несовершенствах перевода, отчеканенная в
известной итальянской поговорке, связана с одним: мы не способны всегда и
везде сохранять полную сосредоточенность. Поэтому стоит повторить тот
удачный текст несколько раз, и он уже кажется безусловным и наилучшим. Юм,
помнится, отождествлял причину с неуклонно повторяющейся последовательностью
событий (Одно из названий петуха у арабов -- отец зари: подразумевается, что
он порождает ее своим кличем). Даже весьма посредственный фильм утешительно
совершенствуется к следующему просмотру -- в силу всего лишь жестокой
неизбежности повторения. А для знаменитых книг достаточно и первого раза: мы
ведь взялись за них, уже зная, что они знаменитые. Осмотрительное
предписание "перечитывать классиков" в простоте своей высказывает истинную
правду. Не знаю, достаточно ли хороша фраза: "В некоем селе ламанчском,
которого названия у меня нет охоты припоминать, не так давно жил-был один из
тех идальго, чье имущество заключается в фамильном копье, древнем щите,
тощей кляче и борзой собаке", --для уст бесстрастного божества, но твердо
знаю одно: любое ее изменение -- святотатство, и другого начала "Дон Кихота"
я себе представить не могу. Сервантес скорей всего обходился без подобных
предрассудков, а может быть, и самой фразе никакого значения не придавал.
Для нас же и мысль об ином варианте непереносима. Приглашаю, однако,
рядового латиноамериканского читателя -- mon semblable, топ frere (Двойник
мой, мой собрат ) -- распробовать пятую строфу перевода Нестора Ибарры, и он
почувствует, что лучше строки.
Как зыблемы прибрежья шумных вод придумать трудно, а подражание ей Поля
Валери в виде
Le changemant des rives en rumeur, увы, не передает латинского вкуса
фразы во всей полноте. Отстаивать с пеной у рта противоположную точку зрения
значит нацело отвергать идеи Валери во имя верности случайному человеку,
который их сформулировал.
Из трех испанских переводов "Cimetiere" (Кладбище) только нынешний в
точности следует метрике оригинала. Не позволяя себе других настойчивых
вольностей, кроме инверсии (а ею не пренебрегает и Валери), переводчик
ухитряется находить счастливые соответствия знаменитому оригиналу. Приведу
лишь одну предпоследнюю, в этом смысле -- образцовую, строфу:
Так! Море, бред, таимый и пространный,
Пантеры шкура и хитон, издранный
Подобьем солнц, их сонмами в огне,
О Гидра, -- пьян твоим лазурным телом,
Кусающим свой хвост в сиянье белом,
В смятении, подобном тишине.
"Подобье" соответствует французскому "idoles", а "белое сиянье" даже
звуком передает авторское "etincelante".
Два слова о самой поэме. Аплодировать ей было бы странно, искать огрехи
-- неблагодарно и неуместно. И все же рискну отметить то, что, увы,
приходится считать изъяном этого гигантского адаманта. Я имею в виду
вторжение повествовательности. Лишние второстепенные детали -- хорошо
поставленный ветер, листья, которые мешает и шевелит как бы сам бег времени,
обращение к волнам, пятнистые тюлени, книга -- внушают совершенно не
обязательную тут веру в происходящее. Драматизированный разговор с собой --
монологи Броунинга, "Симеон Столпник" Теннисона -- без подобных деталей
немыслим. Другое дело -- чисто созерцательное "Кладбище". Привязка его к
реальному собеседнику, реальному пространству, реальным небесам -- полная
условность. Мне скажут, каждая деталь здесь символически нагружена. Но
именно эта нарочитость и бросается в глаза, вроде налетевшей в третьем
действии "Лира" бури, сопровождающей бессвязные проклятия короля. В пассажах
о смерти Валери приближается, я бы сказал, к чему-то испанскому; не то чтобы
подобные раздумья составляли исключительную принадлежность одной этой страны
-- без них не обходится ни одна литература, -- но потому, что они, может
быть, вообще единственная тема испанской поэзии.
Les cris aigus des filles chatouillees, Les yeux, les dents, les
paupie'res mouillees, Le sein charmant qui joue avec le feu,
Le sang qui brille aux levres qui se rendent, Les derniers dons, les
doights qui les defendent, Tout va sous terre et rentre dans le jeu (Визг
защекоченной отроковицы, Глаза, уста и влажные ресницы, У пламени играющая
грудь, У губ сверканье крови в миг сближенья, Последний дар и пальцев
противление, -- Все, все земле должно себя вернуть).
И все-таки сходство обманчиво. Валери оплакивает утрату обожаемого и
неповторимого; испанцы -- гибель амфитеатров Италики, инфантов Арагона,
греческих стягов, войск под каким-нибудь Алькасарквивиром, стен Рима,
надгробий королевы нашей госпожи доньи Маргариты и других общепринятых
чудес. На этом фоне семнадцатая строфа, ведущая главную тему -- тему
смертности -- и спокойно, в античном духе вопрошающая:
Chanterez-vous quand serez vaporeuse? (Петь будешь ли, как обратишься
паром?)
звучит так же пронзительно, незабываемо и смиренно, как Адрианово
Animula vagula blandula (Душенька бездомная и слабая).
В раздумьях об этом -- весь человек. Непросвещенность мысли -- черта
общая. Но если надгробные изображения и заклинания обращены разве что к
отсутствующему вниманию мертвецов, то литература век за веком оплакивает
потерю самой этой притягательной и послушной тьмы -- единственного нашего