Страница:
Перевод Б. Дубина
Пути Господни неисповедимы. В конце 1839 года Томас Карлейль
перелистывал "Тысячу и одну ночь" в благопристойном переводе Эдварда Уильяма
Лейна; сами истории показались ему "очевидными выдумками", но украшающие их
бесчисленные и благочестивые рассуждения заинтересовали. Его мысль
перенеслась к пастушеским племенам Аравии, в темноте своей обожествлявшим
колодцы и созвездья, пока рыжебородый человек силой не оторвал их от сна,
внушив, будто нет Бога, кроме Аллаха, и поведя в бой, конца которого не
знает никто, а поле простирается от Пиренеев до Ганга. Что стало бы с
арабами без Магомета? -- спросил себя Карлейль. С этого начались шесть
лекций, вошедших в книгу.
При всем натиске стиля и множестве гипербол и метафор книга "О героях и
почитании героев" развивает свое понимание истории. Карлейль не раз
возвращался к этой теме; в 1830 году он провозгласил, что история как наука
невозможна, поскольку всякий факт -- наследник всех предыдущих и частичная,
но неустранимая причина всех последующих, а потому "повествование
однолинейно, тогда как событие многомерно"; в 1833-м -- заявил, что
всемирная история -- это Священное Писание1, "которое читает и пишет каждый
и в которое каждый вписан сам". Год спустя он повторил в "Сарторе
Резартусе", что мировая история -- это Евангелие, а в главе под названием
"Точка покоя" добавил: истинные священные писания -- это гениальные люди,
люди же талантливые и прочие -- попросту комментарии, глоссы, схолии,
толкования и заключения к ним.
Форма книги порой до барочного усложнена, но главный тезис совершенно
ясен. Он напористо и исчерпывающе сформулирован в первом же абзаце первой
лекции,
1 Леон Блуа развил эту мысль в каббалистическом духе; см., к примеру,
вторую часть его автобиографического романа "Le desespere"
("Разочарованный").
приведу цитату: "Всемирная история как рассказ о деяниях человека есть
по сути история великих людей, чьи труды ее составили. Они были вождями себе
подобных, каждый из них -- кузнец, мерило и, в самом широком смысле слова,
создатель всего, что свершило или достигло человечество". В следующем
параграфе отчеканено: "История мира -- это жизнеописание великих людей". Для
детерминистов герой -- следствие, для Карлейля -- причина.
Карлейль, как отметил Герберт Спенсер, демонстративно порвал с верой
отцов, но, судя по представлениям о мире, человеке и морали, так и остался
несгибаемым кальвинистом. Его беспросветный пессимизм, учение о горстке
избранных (героев) и сонмище отверженных (черни) -- явное наследие
пресвитериан; добавлю, что однажды в споре он назвал бессмертие души
"еврейским старьем" ("Old Jewish Rags"), а в письме 1847 года заявил, что
вера в Христа выродилась "в ничтожную и слащавую религию слабых".
Но в конце концов, религиозные воззрения Карлейля -- вещь
второстепенная, куда важней его политические взгляды. Современники понимали
их плохо, но сегодня они называются одним вошедшим в употребление словом --
нацизм. Именно так аттестуют их Бертран Рассел в труде "The Ancestry of
Fascism" (Родословная фашизма) (1935) и Честертон в книге "The End of the
Armistice" (Конец перемирия) (1940). Честертон с обычной ясностью передает
свое замешательство, даже столбняк при первой встрече с нацизмом. Новейшее
учение пробудило у него трогательные воспоминания детства. "Никогда не
думал, -- пишет Г. К.Ч., -- что уже на краю могилы снова встречусь со всем
самым скверным, варварским и глупым в Карлейле, напрочь лишившемся юмора.
Как будто принц-консорт сошел с цоколя и прогуливается по Кенсингтон-парку".
В разоблачительных текстах, увы, недостатка нет; если не брать попросту
облеченные в слова расовые предрассудки, которые втайне гложут каждого в
меру его тупости и испорченности, то теоретики нацизма всего лишь переиздают
давнишнее остервенение шотландца Карлейля. В 1843 году он писал, что
демократия приходит в эпохи разочарования, когда нет героев, способных
повести массы. В 1870-м приветствовал победу "миролюбивой, благородной,
глубокомысленной, верной себе и своим богам Германии" над "хвастливой,
пустопорожней, обезьянничающей, коварной, неугомонной и избалованной
Францией". Он восхвалял средневековье, клеймил транжирящих народные средства
парламентариев, вставал на защиту бога Тора, Вильгельма Незаконнорожденного,
Нокса, Кромвеля, Фридриха II, не тратящего лишних слов доктора Франсии и
Наполеона, славил времена, когда в каждом селении будут свои тюрьма и
казарма, вздыхал о мире, где "кончится весь этот рассчитанный хаос у
избирательных урн", восторгался ненавистью, восторгался смертной казнью,
проклинал освобождение рабов, предлагал перелить монументы -- эту "жуткую
бронзу совершенных ошибок" -- в полезные бронзовые ванны, заявлял, что
предпочитает еврея под пыткой еврею в кресле директора банка, утверждал, что
единственное долговечное или хотя бы не стремящееся к самоубийству общество
-- это общество иерархическое, оправдывал Бисмарка и прославлял (если не
выдумал) германскую расу. Если кому-то мало, рекомендую обратиться к почти
не цитировавшейся здесь брошюре "Past and Present" (Вчера и сегодня) (1843)
или наделавшим шума в 1850 году "Latter-Day Pamphlets" (Статьи последнего
времени). Но всего этого хватает и в книге, лежащей перед читателем; сошлюсь
лишь на последнюю лекцию, где доводами под стать иному латиноамериканскому
диктатору автор обеляет разгон английского парламента мушкетерами Кромвеля.
Перечисленному не откажешь в логике. Наделите героя божественной
миссией, и завтра (а сам он проделал это уже сегодня) придется освободить
его от каких бы то ни было обязательств перед людьми на манер знаменитого
героя Достоевского или кьеркегоровского Авраама. Любой политический
прохвост, понятное дело, зачисляет себя в герои, полагая, будто учиненный им
кровавый кавардак -- вполне достаточное тому доказательство.
В первой песни "Фарсалии" у Лукана есть чеканная строка: "Victrix causa
dels placuit, sed victa Catoni" ("За победителей были боги, за побежденных
-- Катон"). Иначе говоря, человек не обязан подчиняться миру. Для Карлейля,
напротив, история всегда права. Побеждают достойные, и всякий, кто не слеп,
поймет, что до утра при Ватерлоо Наполеон защищал правое дело, а к десяти
вечера -- беззаконие и гнусность.
Все это нисколько не умаляет искренности Карлейля. Он, как мало кто,
чувствовал нереальность мира (нереальность кошмара, притом безжалостного).
Единственной опорой оставалась работа и, как понятно, не результат -- всего
лишь суета и призрак, -- а она сама. Он писал: "Труды человека хрупки,
ничтожны, недолговечны, и только сам не покладающий рук и сила движущего им
духа чего-то стоят".
Лет сто назад Карлейлю казалось, будто он присутствует при гибели
отжившего мира, спасти который можно лишь одним -- аннулировав всевозможные
парламенты и установив твердую власть сильных и не тратящих слов людей (Эта
тяга к Fuhrer'y чувствуется в некоторых стихах Теннисона, скажем, в пятой
строфе второй части поэмы "Моуд": One still strong man in a blatant land..."
("Покуда сильный в тот болтливый край..."). Россия, Германия, Италия до дна
осушили чашу с этой всемирной панацеей. Результаты налицо: раболепие, страх,
жестокость, скудоумие и доносительство.
На Карлейля, о чем немало писали, заметно влиял Жан-Поль Рихтер.
Карлейль перевел на английский его "Das Leben des Quintus Fixlein" (Жизнь
Квинтуса Фикслейна), но даже самый рассеянный читатель не спутает и страницу
перевода с оригиналом. Обе книги -- своего рода лабиринт, но Рихтером движут
умиление, томность и чувственность, тогда как Карлейлем -- пыл работника.
В августе 1833 года чету Карлейлей в их пустынном Крейгенпаттоке
навестил юный Эмерсон. (Карлейль в тот вечер превозносил "Историю" Гиббона,
называя ее "блистательным мостом между древностью и новым временем".) В 1847
году Эмерсон еще раз приехал в Англию и прочел несколько лекций, составивших
книгу "Избранники человечества". В замысле он шел от Карлейля и, думаю, не
зря подчеркнул это внешнее сходство, чтобы тем резче выделить глубинные
различия.
Судите сами. Для Карлейля герои -- неприступные полубоги, с этакой
военной прямотой и крепким словцом управляющие отданным под их начало
человечеством. Напротив, Эмерсону они дороги как замечательные образцы
воплощенных возможностей, таящихся в каждом. Для него Пиндар --
доказательство моего поэтического дара, Сведенборг или Плотин -- моих
способностей к самозабвенью. "В любом великом произведении, -- пишет он, --
узнаешь свои однажды промелькнувшие мысли, теперь возвращенные тебе в
непривычном великолепии". А в другом эссе замечает: "Иногда кажется, что все
книги в мире написаны одной рукой; по сути они настолько едины, что их
несомненно создал один вездесущий странствующий дух". И еще: "Природа -- это
ежесекундная вечность, пробуждающая на моих клумбах те же розы, которые
услаждали халдеев в их висячих садах".
Фантастическая философия, которую исповедует Эмерсон, именуется,
понятно, монизмом. Наша участь трагична, поскольку мы отделены друг от
друга, замурованы в свое пространство и время, но подобная вера льстит нам,
упраздняя обстоятельства и доказывая, что каждый человек несет в себе все
человечество и нет ни одного, в ком не таился бы целый мир. Обычно подобного
учения держатся люди несчастные или сухие, стремясь поэтому раствориться в
беспредельности космоса, -- Эмерсон же, несмотря на больные легкие, был от
природы человек счастливый. Он вдохновил Уитмена и Торо и остался крупным
мастером интеллектуальной лирики, виртуозом афористической мысли, ценителем
жизненного многообразия, тонким читателем кельтов и греков, александрийцев и
персов.
Латинисты окрестили Солина обезьяной Плиния. Году в 1873-м поэт
Суинберн счел себя задетым Эмерсоном и отправил ему частное письмо, где были
следующие любопытные слова (других я не хочу повторять): "Вы, милостивый
государь, беззубый и бессильный бабуин, напяливший мантию с плеча Карлейля".
Груссак обошелся без зоологических уподоблений, но от самого упрека не
отказался: "Что до трансцендентального и полного символами Эмерсона, то он,
как всякий знает, что-то вроде американского Карлейля, только без разящего
стиля шотландца и его пророческого видения истории; последний нередко
предстает темным именно потому, что глубок, тогда как первый, боюсь, чаще
кажется глубоким из-за того, что темен; но в любом случае колдовскую власть
осуществившегося над многообещающим со счетов не сбросишь, и лишь
простодушное чванство соотечественников может равнять учителя со скромным
учеником, до конца сохранявшим перед наставником почтительную позу Эккермана
перед Гете". С бабуином
или без, оба обвинителя недалеко ушли друг от друга. Я же, правду
сказать, не вижу между Эмерсоном и Карлейлем ничего общего, кроме неприязни
к XVIII веку. Карлейль -- романтик со всеми достоинствами и пороками
простонародья, Эмерсон -- дворянин и классик.
В своей, ничем кроме этого не примечательной, главе "Кембриджской
истории американской литературы" Пол Элмер Мор именует Эмерсона "крупнейшей
фигурой американской словесности". Задолго до него Ницше писал: "Мало чьи
книги для меня ближе книг Эмерсона; хвалить их было бы, с моей стороны,
неуважением".
В веках, в истории Уитмен и По как мастера изобретательности и
основатели целых сект сумели затмить Эмерсона. Но сравните их слово за
словом, и вы убедитесь: бесспорное превосходство -- на его стороне
Перевод В. Клагиной-Ярцовой
Во второй главе своей "Символической логики" (1892) Ч. Л. Доджсон,
известный нам под именем Льюиса Кэрролла, написал, что вселенная состоит из
вещей, которые можно разделить на классы, причем один из них -- класс вещей
невозможных. Например, к этому классу относятся предметы весом более тонны,
которые под силу поднять ребенку. Если бы книги об Алисе не существовали, не
были бы частью испытанной нами в жизни радости, их можно было отнести к этой
категории. Действительно, как еще расценить произведение, не менее
прекрасное и радушное, чем "Тысяча и одна ночь", сюжет которого составляют
парадоксы логического и метафизического свойства? Алиса видит во сне Черного
Короля, который видит во сне Алису, и ее предупреждают, что, как только
Король проснется, она потухнет, подобно свече, потому что она не более чем
сновидение спящего Короля. Эти взаимные сновидения, которые могут оказаться
бесконечными, заставляют Мартина Гарднера вспомнить карикатуру, где толстая
дама рисует портрет худощавой, которая, в свою очередь, рисует портрет
толстой дамы, и так беспрерывно.
Английская литература в давней дружбе со сновидениями. Бэда
Достопочтенный сообщает, что первый из известных нам по имени поэтов Англии,
Кэдмон, сочинил свое первое стихотворение во сне; тройной сон -- из слов,
архитектуры, музыки -- подсказал Колриджу изумительный фрагмент поэмы "Кубла
Хан"; Стивенсон признается, что ему привиделись во сне превращения Джекиля в
Хайда и кульминационная сцена "Олальи". В приведенных примерах сон порождает
поэзию, а случаи, в которых сон оказывается темой повествования, невозможно
перечислить, среди наиболее известных -- книги, которые оставил нам Льюис
Кэрролл. Оба сна Алисы все время граничат с кошмаром. Иллюстрации Тенниела
(которые в свое время не понравились Кэрроллу, а теперь стали неотъемлемой
частью книги) наводят на мысль о грозящей опасности. На первый взгляд или
при мимолетном воспоминании приключения Алисы кажутся случайными и почти
лишенными смысла; затем мы улавливаем в них незаметные сначала строгие
закономерности шахмат и карт, являющих собой простор для игры ума. Доджсон,
как известно, был профессором математики в Оксфордском университете;
логико-математические парадоксы, которые предлагает нам книга, нисколько не
мешают ей быть для детей воплощением волшебства. В глубине снов затаилась
тихая печальная улыбка; обособленность Алисы среди окружающих ее чудовищ
отражает одиночество холостяка, создавшего незабываемую сказку. Одиночество
человека, никогда не отважившегося полюбить и не имевшего иных
привязанностей, кроме нескольких маленьких девочек, которых он обречен был
терять с течением времени, и увлечений, кроме фотографии, которая тогда не
казалась занятием достойным. К этому следует добавить, разумеется,
отвлеченные размышления и создание собственной мифологии, которая теперь, по
счастью, принадлежит нам всем. Остается область, недоступная для меня и
редко обсуждаемая посвященными: область "pillow problems" (Бессонница), где
он сплетал нити повествования, населяя людьми бессонные ночи и отгоняя, по
его собственному признанию, тяжелые мысли. Многострадальный Белый Рыцарь,
изобретатель никчемных вещей, -- это вполне сознательно сделанный
автопортрет, сквозь который как бы невольно проступают черты некоего другого
провинциального сеньора, стремившегося стать Дон Кихотом.
Несколько извращенный талант Уильяма Фолкнера показал современным
писателям пример того, как играть со временем. Достаточно упомянуть
изысканные драматургические построения Пристли. Но уже Кэрролл написал, как
Единорог подсказывает Алисе верный modus operand! (Способ действия) деления
сливового пирога на всех гостей: сначала раздать, а затем разрезать. Белая
Королева пронзительно вскрикивает, поскольку знает, что должна уколоть
булавкой палец, из которого кровь идет еще до укола. Так же точно она помнит
все, что случится на будущей неделе. Королевский Гонец оказывается в тюрьме
до приговора за преступление, которое совершит после приговора судьи. Кроме
времени, текущего вспять, существует время, застывшее на месте. В доме
Болванщика всегда пять часов, время чаепития, и его участники то и дело
опорожняют и вновь наполняют свои чашки.
В прежние времена писатели в первую очередь стремились затронуть
чувства или интересы читателя, теперь же они проделывают эксперименты,
надолго или хотя бы на мгновение запечатлевающие их имена. Первая же попытка
Кэрролла, две книги об Алисе, была настолько удачна, что никому не
показалась экспериментом, чтение оказалось легким и занимательным. Последний
роман, "Сильви и Бруно" (1889--1893), не кривя душой, можно назвать лишь
экспериментом. Кэрролл видел, что все или почти все книги вырастают из
первоначально задуманного сюжета, различные повороты и подробности которого
писатель дописывает потом. Десять долгих лет Кэрролл посвятил моделированию
разнообразных форм, что дало ему ясное и угнетающее понятие о слове "хаос".
Ему хотелось связать свой текст иным образом. Заполнять некое количество
страниц изложением сюжета и вставками к нему казалось писателю игом,
которому он не собирался подчиняться, поскольку его не влекли ни деньги, ни
слава.
Кроме этой своеобразной теории ему принадлежит еще одна, предполагающая
существование фей, удивительные особенности этих осязаемых -- во сне или
наяву -- существ и взаимоотношения обыденного и фантастического миров.
Никто, включая несправедливо забытого Фрица Маутнера, так не доверял
языку. Каламбур, как правило, не больше чем праздная игра ума; у Кэрролла
раскрывается двойной смысл, увиденный им в привычных выражениях. Например, в
глаголе "see":
Не thought he saw an argument
That proved he was the Pope;
He looked again, and found it was
A Bar of Mottled Soap.
"A fact so dread"; he faintly said,
"Extinguishes all hope!"
( Ему казалось -- папский Сан
Себе присвоил Спор.
Он присмотрелся -- это был
Обычный Сыр Рокфор.
И он сказал: "Страшней беды
Не знал я до сих пор!")
Русский перевод фрагмента не сохраняет этой игры слов, но дает
возможность составить представление о словесных играх Кэрролла. (Примеч.
пер.)
Здесь он обыгрывает прямое и переносное значение слова "see":
сознавать, усматривать какую-то мысль -- не совсем то же, что воспринимать
зрением физический объект.
Тому, кто пишет для детей, грозит опасность, что его самого сочтут
ребячливым; автора часто путают с читателем. Именно это произошло с Жаном
Лафонтеном, со Стивенсоном и с Киплингом. Забывают, что Стивенсон написал не
только "A Child's Garden or Verses" (Сад Ребенка, или Стихи), но и "The
Master of Ballantrae" (Владетель Баллантрэ); забывают, что Киплинг оставил
нам и "Just So Stories" (Вот так сказки) и сложнейшие, трагичнейшие
произведения нашего века. Что же касается Кэрролла, то, как я уже говорил,
книги об Алисе можно читать и перечитывать, как сейчас выражаются, в
различных планах.
Незабываемый эпизод книги -- это прощание Алисы и Белого Рыцаря.
Возможно, он трогателен именно осознанием того, что снится Алисе, -- как
Алиса, в свою очередь, снится Черному Королю, -- и что вот-вот исчезнет. В
то же время Рыцарь -- это и сам Льюис Кэрролл, который расстается с милыми
ему снами, скрашивавшими его одиночество. Здесь стоит вспомнить печаль
Мигеля де Сервантеса, когда тот навсегда прощается со своим и нашим другом,
Алонсо Кихано, который "среди слез и сетований окружающих испустил дух,
иначе говоря -- умер"
Перевод Б. Дубина
Пожелай какой-нибудь восточный путешественник -- скажем, один из персов
Монтескье -- удостовериться в литературном гении французов, и перед ним
немедленно взгромоздили бы книги самого Монтескье либо семьдесят с лишним
томов Вольтера. Между тем хватило бы и одного счастливо найденного слова
(допустим, воздвигающего арку в небесах arc-en-ciel (Радуга (фр.) -- букв,
"арка в небе")) или дивного заглавия записок о первом крестовом походе,
звучащего так: "Gesta Dei per francos", то есть "Деяния Господа через
франков". Gesta Dei per francos -- чудовищные деяния не уступали, признаюсь,
этим поразительным словам. Раздосадованные историки понапрасну примеряют
разумные объяснения -- социальные, экономические, этнические. Факт остается
фактом: на протяжении двух столетий в умах народов Запада, ставя, надо
сказать, в тупик их самих, царил единый порыв -- освободить святой Гроб
Господень. В конце одиннадцатого века голос амьенского затворника -- особы
скромного роста и неброской внешности (persona contemptibilis (Жалкий
видом)), но с удивительно живыми глазами -- дал начало первому из походов;
ятаганы и метательные машины Ха-лиля в конце тринадцатого прервали у Святого
Иоанна Акрийского восьмой. Больше попыток не было. Загадочная многолетняя
страсть, породившая столько тупой жестокости и проклятая уже упоминавшимся
Вольтером, улеглась: удовлетворенная Европа вернула себе Гроб Господень.
Крестовые походы, по выражению Эрнеста Баркера, не потерпели краха: они
попросту оборвались. От исступления, двигавшего необозримыми войсками и
замышлявшего бесчисленные набеги, осталось лишь несколько образов, спустя
века еще раз мелькнувших в печальных и чистых зеркалах "Gerusalemme"
(Иерусалим): рослые, закованные в железо всадники, ночи, полные львиным
рыком, края чародейства и безлюдья. Но куда пронзительней другой образ --
тысяч и тысяч погибших детей.
В начале XII века из Германии и Франции вышли две группы детей. Они
верили, будто посуху перейдут моря. Может быть, их вели и хранили слова
Евангелия: "Пустите детей приходить ко Мне и не возбраняйте им" (Лк 18,16)?
И разве не сказал Господь, что вера с горчичное зерно может двигать горы (Мф
17, 20)? В надежде, неведении и радости направлялись они к гаваням юга. Чуда
не произошло. Божьим соизволением колонна, шедшая из Франции, попала в руки
работорговцев и была продана в египетский плен; немецкая же сбилась с дороги
и исчезла, уничтоженная варварской географией и, как можно думать, чумой.
Quo devenirent ignoratur (Что с ними сталось, неведомо). Есть мнение, что
какие-то отзвуки этого слышны в поверье о гаммельнском флейтисте.
В священных книгах индусов мир предстает сновидением недвижного
божества, неделимо таящегося в каждом. В конце XIX столетия творец,
исполнитель и зритель того же сна Марсель Швоб задался мыслью воскресить
сон, который много веков назад снился в пустынях Африки и Азии, -- историю о
детях, пустившихся на защиту Гроба Господня. В нем явно не было ничего от
неутолимого археолога Флобера; скорее он поглощал старинные страницы Жака де
Витри или Эрнуля, а потом отдавался трудам воображения и отбора. Представлял
себя римским папой, голиардом, тремя детьми, клириком. Он вооружился
аналитическим методом Роберта Броунинга, в чьей пространной
повествовательной поэме "The Ring and the Book" (Кольцо и книга) (1868)
запутанная история преступления раскрывается в двенадцати монологах и
видится поочередно глазами убийцы, жертвы, свидетелей, защитника, доносчика,
судьи и, наконец, самого Роберта Броунинга... Лалу ("Litterature francaise
con-temporaine" (Современная французская словесность), 282) отмечает
"сдержанную точность", с которой Швоб пересказал "подлинную легенду"; я бы
дополнил, что эта точность нисколько не убавляет ни ее легендарности, ни
патетики. Впрочем, разве не сказал еще Гиббон, что пафос обычно рождается из
самых незначительных подробностей
Перевод И. Петровского
Биография Маседонио Фернандеса, всю жизнь занятого чистой игрой ума и
редко снисходившего к действию, еще не написана.
Маседонио Фернандес родился в Буэнос-Айресе 1 июля 1874 года и
скончался в том же городе 10 февраля 1952 года. Получил образование юриста;
от случая к случаю выступал в суде, а в начале нашего века служил секретарем
федерального суда в Посадас. Около 1897 года вместе с Хулио Молина-и-Ведией,
а также Артуро Мус-кари основал в Парагвае колонию анархистов,
просуществовавшую ровно столько, сколько обычно длятся такого рода утопии.
Около 1900 года женился на Элене де Овьета, родившей ему нескольких детей;
скорбным памятником ее смерти служит знаменитая элегия. Заводить друзей было
его страстью. Среди них помню Леопольдо Лугонеса, Хосе Инхеньероса, Хуана Б.
Хусто, Марсело дель Масо, Хорхе Гильермо Борхеса, Сантьяго Дабове, Хулио
Сесара Дабове, Энрике и Фернандеса Латура, Эдуардо Хирондо.
Доверяясь постоянству и капризам памяти, в самом конце 1960 года я
пытаюсь воспроизвести то, что время оставило мне от милых и безусловно
загадочных образов, которые я принимал за Маседонио Фернандеса.
На протяжении моей весьма долгой жизни мне приходилось общаться со
знаменитыми людьми, но никто не поразил меня больше, чем он, или хотя бы в
той же степени. Свой невероятный ум он скрывал, а не выпячивал. Он был
центром беседы, но сам оставался на втором плане. Менторскому утверждению
предпочитал вопросительную интонацию, тон осторожного совета. Он никогда не
проповедовал; красноречие его было немногословным, фразы -- недоговоренными.
Обычно он говорил нарочито рассеянно. Его плавный, прокуренный голос описать
невозможно, можно только воспроизвести. Вспоминаю его высокий лоб, мутные
глаза, пепельную гриву и усы, небрежную, почти грубую фигуру. Его тело
казалось лишь поводом для духа. Кто не знал его, пусть вспомнит портреты
Марка Твена или Поля Валери. Вероятно, из этих сходств его бы обрадовало
первое, но второе вряд ли, поскольку, как я полагаю,
Валери он считал добросовестным болтуном. Его отно-шение ко всему
французскому было довольно предвзятым; помню, как он говорил о Викторе Гюго,
которым я восхищался и восхищаюсь поныне: "Сбежал я от этого невыносимого