И вообще, прежде чем перейти к дальнейшему повествованию, обязан заметить, что поселок наш был не совсем обычен -- тем, что в нем было очень мало старожилов. Обслуга особого участка транссибирской железной дороги в течение предшествующих тридцати лет несколько раз сменялась чуть ли не полностью -- таился в том какой-то для простых смертных непостижимый стратегический (а может, наоборот -- тактический) смысл. И по более позднему моему впечатлению те немногие старожилы, каковые все же умудрились зацепиться и прижиться вопреки установочной тенденции на постоянное обновление рабочего контингента, они, немногие, практически единицы, -- они свою старожилость не только не выпячивали, но от разговоров на эту тему уклонялись и при случае делали вид, будто друг друга знают не больше и не дольше, чем всех остальных привезенных и переселенных.
   Много-много позже узнал я, к примеру, что путейская бригадирша Марья Косанова была когда-то в наших местах первой комсомолкой и активисткой, -- ни за что б не поверил, потому что ну ничего похожего... Она даже на лекции о международном положении не всегда приходила... Или рабочий бригады срезки откосов Михал Михалыч Догузин, молчаливейший и незаметнейший мужик, -- он, оказывается, когда-то был главным раскулачивателем, то есть шастал по тайге и отыскивал попрятанных коров с телятами, тех, что сверх положенной нормы иные, нарушая советскую власть, пытались откармливать в таежных загонах-схронах. И наконец, постоянный сторож нашего магазина, который никогда ни разу не был обворован, так вот, этот сторож, Яков Ситиков, оказывается, последний раз раскулачивался всего лишь за два года до приезда нашей семьи, то есть уже после войны! Было! Но я, прожив там все детство, с яковскими внуками за одними партами сидевший, -слыхом не слыхивал... Так, будто с моим появлением (именно моим, родители-то, может, что и знали) весь поселок зажил какой-то другой жизнью... Как раз такой, чтобы мне ничего дурного не знать и потом не вспомнить.
   Это всеобщее притворство странным образом совпадало с одним необычным подозрением, каковое хранилось в моей душе этак лет до десяти: что весь мир, которого я не вижу собственными глазами, что он придуман взрослыми в каких-то нужных для меня целях. Москва, Америка или медведь в тайге (пока своими глазами не увидел) -- это все придумано, и притом придуманное может появляться и исчезать, как, например, Иркутск. Приехали -- и вот он! Дома, машины, люди... Сели на поезд, поезд развернулся вдоль Ангары; глянул в окошко -- одни берега, которые меняются и исчезают, а Иркутска будто и не было вместе с домами, машинами и незапоминающимися людьми.
   Более того, чем ближе подъезжали к нашей станции, тем шибче я волновался: ведь поселок-станция наш, он тоже исчезал, пока я в Иркутск ездил. Восстановится ли он в точности таким, каким я его оставлял? А для того, когда уезжал, одним глазком этак искоса цеплялся за что-нибудь такое второстепенное, что замыслом восстановления могло быть и не учтено. Например, пересчитывал количество просмоленных шпал напротив шлакосброса. Они там еще с зимы лежат. И вот, сойдя с поезда, так же одним глазком считал заново -- точно! одиннадцать. "Ну здорово!" -- говорил себе и обещал в следующий раз приметить что-нибудь такое, на чем он, ну тот, кто все это проделывает, обязательно попадется...
   Игры эти детские, конечно же, не были моментом убеждения, но исключительно моментом фантазии, которой наделен был без меры. Возможно, потому, что книжки читать начал намного раньше, чем понимать их, то есть прочитанная книжка давала не знания, но повод, импульс к фантазии, а проще -- к вранью. Истории, которые я рассказывал сверстникам, а то и кое-кому постарше, как ни странно, дурной славы мне не приносили. Помню, например, как завхозу школы, охотнику-профессионалу, пока он ремонтировал ружье на крыльце, не менее часа рассказывал, какую пещеру обнаружил на Голой скале, что над поселком, и каких чудес насмотрелся в этой пещере, и ни разу не был им остановлен: дескать, не устал врать-то еще?.. Слушал, головой мотал и советовал мне туда больше одному не ходить, а позвать кого-нибудь, его хотя бы, человека бывалого, что ему тоже интересно бы посмотреть на все эти штуки, что в пещере... А дети, те вообще иногда слушали меня рот раскрыв...
   С годами страсть к беспардонному вранью незаметно подменилась страстью к пардонному, то есть простительному, сочинительству... И насочинял ведь изрядно. Но только вот нынешняя моя повесть к фантазии никаким боком, потому что, как ни порастерялись мои земляки по просторам Родины чудесной, запросто кто-то отыскаться может и уличить меня в сочинительстве. Правда и только правда. С одной оговоркой: как я ее помню. А если еще точнее -- как я ее захотел запомнить.
   Когда перечислялись начальники нашего поселка, неупомянутой оказалась еще одна должность -- председателя сельсовета. Не по забывчивости так произошло, а по той причине, что до некоторых времен, а именно -- до того времени, о котором рассказ, и должность вроде была, и человек на должности, да только вот в памяти о том ничего... Единственное, о чем помнится, это те редкие случаи, когда кого-нибудь из рабочих переводили на другое место работы, на какую-нибудь другую станцию. Тогда освобождался огород и участок для покоса в тайге. И тогда в сельсовете скандалили... Так говорилось и так запомнилось. Надо понимать, приходили в сельсовет люди и спорили, кому передать участки, но какую при том роль выполнял председатель сельсовета, про то в памяти ничего, будто его и не было вообще, председателя.
   С появления нового председателя сельсовета и начинается собственно история о любви, подвигах и преступлениях старшины Нефедова. Но прежде чем перейти к рассказу о том, еще несколько общих слов о времени и месте...
   Время, как уже должно было почувствоваться по предыдущим интонациям, время было прекрасное, как прекрасно время любого детства, если нет войны, если есть семья, если не умираешь с голоду. О прекрасности места действия уже говорилось: скалистое байкальское побережье с ниткой железной дороги по самому "краюшку", ущелье-падь, где станция и поселок, а за поселком или над ним -- горы, скалы, кедрачи (правильно -- кедровники), тайга с кабаргой, изюбрем, медведем, рысью, белкой, колонком и прочей живностью. Под горами до горизонта Байкал -- славное море. Ни о каком другом море в мире не говорят, что оно славное. И слава здесь ни при чем, слава само собой. У слова "славное" нет синонима ни в нашем языке, ни в каких других. Ласковое и торжественное оно одновременно, и, знать, очень правильный был тот человек, кто первый назвал Байкал славным. Ну и, наконец, люди, живущие на берегах славного моря, сплошь хорошие и работящие -- других не помню. Еще солдаты, охраняющие чудо-дорогу, охраняющие как положено. За всю войну ни одной диверсии, ни один шпион так и не пробрался в наши места, а уж старались, поди...
   Единственное ЧП за все годы, кажется, в сорок пятом: на двадцать втором километре сошли с рельс несколько вагонов товарного поезда. Пока машинист тормозил, вагоны, напрыгавшись по шпалам, развалились. А в вагонах были какие-то особые породистые быки. Повыскакивали они из вагонов и распадком убрели в горы, в тайгу. Солдаты трех ближайших гарнизонов были отправлены на поиски, но где солдатам против местных охотников! Несколько ненайденных быков списали на медведей, зато холодную и, как говорили, по всей стране голодную зиму сорок седьмого некоторые особо многодетные семьи пережили легче, чем прошлую, тоже очень холодную и голодную. Порубленные вагонными колесами шпалы еще долго штабелями горбились по обочинам аварийного участка, мне их показывали мальчишки, рассказывая про всю эту историю. Потом их порубал на дрова путевой обходчик Шагурин, что жил с семьей в отдельном домике на прогоне двадцать первого километра. После ему за это так попало -- чуть не спился...
   А вообще-то пьяниц у нас в поселке не было, потому что все работали на железной дороге, и если б кто по пьянке прогулял или, хуже того, с балдежом в башке на работу явился -- хана тому!..
   И наконец, еще несколько слов о поселке. Наша падь хотя и была самой большой на всем тунельном участке, все равно это только падь, то есть не более ста метров по ширине, а тут же и речка, и дорога, что вдоль всей пади, а для домов места совсем мало. Потому половину домов понавтыкали на склоне солнечной стороны пади на специально вырубленных площадках. Так что не только гарнизон старшины Нефедова был на горе, но и одно, самое красивое, здание школы, еще до революции построенное, и детский сад, и много жилых домов громоздились друг над дружкой. Чуть ли не на километр поселок растянулся в глубину пади. Но все равно места не хватало. Потому за полотном железной дороги у Байкала на каменных дамбах тоже отстроили дома -- опять же еще до революции. В них расположены были всякие службы, поликлиника, квартиры железнодорожного начальства и сельсовет. Все эти дома и дамбы строились на совесть, потому и сейчас стоят, и, наверное, всегда будут, пока там будут жить люди. 2
   Ранним утром поздней байкальской весны (то есть конец апреля, Байкал еще подо льдом, и в тайге в каждой затененной ложбинке снег пластами, но желтые ручьи по всем распадкам уже скатываются в падь, превращая нашу речушку в реку, которую по камешкам теперь не перебежать), так вот, когда, как обычно, старшина Нефедов стоял на краю площадки лицом к восходящему из Бурятии солнцу и спиной к гарнизону и к солдатам, делавшим под командой сержанта Коклова зарядку, когда он вот так стоял -- нешироко расставив ноги в блестящих сапогах, без шинели, на гимнастерке под ремнем ни единой складочки, а фуражка лишь чуть-чуть надвинута на лоб, -- когда стоял и смотрел на поселок, а поселок смотрел на него, а мимо старшины и поселка проносились с обязательным просвистом поезда, товарные, почтовые и пассажирские, по четной к Иркутску, по нечетной к Слюдянке, иногда встречаясь прямо на мосту, что аркой завис над падинской речушкой, и тогда двойной просвист оглушительный, хоть уши затыкай (время было, значит, начало седьмого), -- в этот момент, минуя подъездную к гарнизону дорогу, вскарабкалась к старшине на площадку почтальонша Феня, так ее все звали -- и мал и велик, хотя было ей за сорок, вскарабкалась, предстала пред старшиной, поправляя сбившуюся на живот свою почтовую сумку, и не из сумки, но из кармана телогрейки достала бумажку и протянула старшине, задрав голову, заглядывая ему в лицо, чтоб впечатление просечь...
   То была повестка, по которой старшина Нефедов приглашался в сельсовет на десять ноль-ноль для беседы с новым председателем сельсовета, подпись неразборчива. Почтальонша Феня не зря интересовалась впечатлением. Старшину Нефедова еще никто никогда никуда не вызывал, если не считать его прямого военного начальства, что тоже было крайне редко. Всяк -- работяга ли, начальник ли какой -- сам приходил к старшине или перехватывал его будто бы случайно где-нибудь на пути и решал с ним вопросы и проблемы. А тут -- на тебе, бумажка, да еще ровно в десять ноль-ноль, да еще подпись неразборчива.
   Но напрасно Феня задирала свое морщинистое личико, придерживая платок, чтоб на глаза не сполз. Никакого впечатления от старшины она не получила. Нефедов глянул на бумажку и вместе с ней снова руку за спину, а Фене только улыбнулся по-доброму, как всем улыбался, зная цену своей улыбки и будучи при том человеком щедрым по натуре. От его улыбки почтальонша Феня, как и положено, помолодела слегка и, козырнув старшине игриво, обратно не по крутизне пошла, а по дороге, сохраняя стать и хорошее настроение.
   С настроением старшины было куда сложнее. Бумажка в руке за спиной не то чтобы руку жгла, нет, конечно, но каждая клеточка мозолистой ладони ощущала ее присутствие, словно то была не бумажка, а пучок нераспрямившихся колючек. На прошлой неделе проходили в поселке срочные "довыборы" в сельсовет, и старшина тоже "листок кидал", как положено... Слышал, что потом сельсоветчики срочно собрались и единогласно избрали нового, присланного из Слюдянки председателя, точнее, председательшу, молодую вдову с малолеткой, будто бы даже местную по происхождению. Все дела и события такого рода старшины Нефедова, как правило, не касались в силу совершенно особого его положения, а особенность была в том, что хоть он и хозяин гарнизона, да не начальник -- начальник-то офицер, и если какие официальные дела -- ищи его, старлея, а старшина, он вроде бы как завхоз и если за что отвечает, так только опять же перед тем самым старлеем, который в гарнизоне появляется по понедельникам и то с утра до обеденной "мотани", на ней и уматывает он в тот же понедельник к семье в Слюдянку -- там у него этой зимой, как мы позже узнали, диво свершилось: жена родила двойню...
   Так что любая официальная бумага на имя старшины -- дело неправильное. Так бы и посчитать да скомкать бумажку, только одна загвоздочка. В бумажке нет слова "старшина", в бумажке гражданин Нефедов Александр Демьянович приглашается на беседу с советской властью. Привыкший быть именно старшиной, то есть старшим на месте, забалованный независимостью, Александр Демьянович вроде как бы и позабыл, что по другому списку есть он обычный гражданин, которого, несмотря на все заслуги и достоинства, могут запросто вот так вот повесточкой на десять ноль-ноль, и будь добр! И неважно, что сельсовет -- это так себе, не райком и не округ или хотя бы штаб дивизии. У формальности тоже есть своя сила.
   Припомнилось другое, пережитое, вспомнилось по похожести душевной тревоги: весна сорок шестого, когда первые фронтовики вернулись в поселок. Перед тем только и разговоров было что фронтовики везде с бабами своими разбираются да с тыловыми крысами. Один вернулся весь в орденах, хотя и без руки, другой продырявленный, но крепкий, третий... Только, видно, тутошние фронтовики были другого складу, потому что и взгляда на себя недоброго не поимел старшина Нефедов, ни тем более слова. К тому же окупилось, что, во-первых, не по уму и чувству, но исключительно по бдительности не трогал жен фронтовиков, хотя с их стороны бабья слабина, случалось, так напирала -- знай только отбивайся. Вдовушек утешал, бывало. Невест безжениховых тоже попортил... Только, знать, эти грехи в счет не шли. Зато шло в счет, что, как знал весь поселок, сто рапортов написал старшина на фронт -- сперва на немецкий, потом на японский; что помогал по хозяйству женам фронтовиков и вдовам чем мог; что хотя и тыловую службу, но справлял, как положено по закону; что перед фронтовиками себя не гнул, а с каждым просто, но с достоинством, так что все сложилось по-доброму, но тревогу пережил, а теперь вот, с повесточкой этой, и припомнил, хотя, конечно, не сравнимы были тревоги. Нынче вообще не столько тревога, сколько каприз. Это тоже понимал.
   Потому аккуратно сложил повесточку вдвое, убрал в карман гимнастерки, карман на пуговку застегнул, провел руками по ремню поясному офицерскому и обратился к сержанту Коклову, что поджидал за спиной с докладом о полном порядке в гарнизоне, о проведенном разводе часовых-караульных, о накормлении списочного состава, об ухоженности гарнизонных лошадок, о распределении нарядов на нынешний день. Сержант Коклов -- добрый солдат, хотя и бывший шпана. В гарнизоне на тридцать восьмом километре не ужился с тамошним старшиной, чуть в штрафную не загремел. Нефедов взял его к себе, человеком сделал через его любовь к лошадкам. Главное, как понимал старшина, надо уметь в каждом человеке добрую страсть отыскать, и тогда играй, как на гармошке на слух. Теперь Коклов -- полная надежность, если куда отлучиться надо. Даже стрельбы, важнейшее дело солдатское, мог поручить сержанту и знал: оцепление будет организовано, как положено по местности -- ни корова, ни коза под пулю не попадут, ни одна гильза отчетная в траве не упрячется, а винтовки будут почищены, хоть инспекцию приглашай. Понимая, однако ж, что в любом доверии надо знать меру, доверие оказывал не часто, как награду использовал. Вот и нынешний день, похоже, заворачивался так, что быть сержанту Коклову в доверии, а старшине -- в отлучке по чрезвычайному делу, которое, как бы ни обернулось, потом еще наверняка потребует от старшины времени для размышлений, а размышлять всегда сподручнее в отрыве от служебных дел.
   Солнце меж тем уже восстало над байкальской ледяной пустыней, и наичуднейшее было это зрелище, когда впереди на десятки километров льды, а под ногами уже почти живая земля, и граница между зимой и весной тонкой, извилистой полоской по побережью. Где еще такое увидишь? Со дня на день набухнет скорым цветом багульник, а лед на Байкале к тому времени только потемнеет слегка, под солнцем же по- прежнему будет сверкать и источать на весенние земли зимний сквозняк.
   По падинской дороге, что пласталась грязной желтой полосой меж домов, уже спешили на работу все те, кто каждый на своем месте обеспечивал бесперебойность движения по единственной магистрали, соединяющей Москву с Дальним Востоком. Великое дело делалось обычными людьми, оттого, может, и не казалось великим, но обычным, как везде, ведь все везде работают, и из этой всеобщей работы складывается жизнь государства, о котором если судят, то слова употребляются при суждении совсем другие, к работягам вроде бы и вообще без отношения... Старшина Нефедов, как всякий партиец, изучавший "Краткий курс истории ВКП(б)", да еще прошедший курсы подготовки лекторов обкома, знал то таинственное слово, которым объяснялись всякие превращения жизненных смыслов. Слово это было -- диалектика! Придумал... нет, открыл это волшебное слово, как известно, Карл Маркс и объяснил им всему человечеству все до того необъяснимые тайны в жизни народов, государств и каждого человека в отдельности, хотя и не каждый мог по своему образованию угадать, когда с ним происходит как раз то, что словом этим -- "диалектика" -- объясняется. Четвертая глава "Краткого курса", в которой про диалектику речь, при изучении в первичных ячейках, как правило, пропускается, и старшина Нефедов, попытавшись, сам тоже в ней не разобрался, но когда на лектора обучался, там разжевали, и тогда такой кругозор открылся, что дух захватывало, потому что научился применять его ко всякой на первый взгляд неувязке -- что в мировом смысле, что в своем личном.
   Противоречивость чувств, вызванная событием нынешнего утра, бумажкой, что лежала в нагрудном кармане гимнастерки и ощущалась грудью даже сквозь нательное белье, эта противоречивость, конечно, по большому счету не заслуживала того, чтобы вспоминать про диалектику. Но Александр Демьяныч знал, с чего достиг он своего нынешнего высокого и всеми уважаемого положения, -- а с того, что никогда не давал волю первым чувствам, но дожидался вторых и только тогда принимал решение. А что это, как не тот самый диалектический подход, которому учит Карл Маркс? Ведь первое чувство какое по поводу бумажки? Да не ходить! И ничего не произойдет. Новая председательша сельсовета, какой бы шустрой бабенкой ни оказалась, ей против старшины с его нынешним авторитетом не потягаться. Уже к полудню о повестке даже шлакоуборщицы узнают и путевые обходчики, что вообще живут на отшибе. И не пойти -- значит застолбить свое положение. Сначала не пойти, а потом уже при случае и повиниться можно, сославшись на дела и заботы, и ни в коем случае не конфликтовать. Это первейшее правило. Таково было начальное чувство. Потом, как и должно, пришло второе. И подсказалось оно на прошлой неделе виденным фильмом про его тезку -- Александра Невского, которого новгородские бояре обидели не по делу, но когда приспичило, пришли к тезке на поклон. И тут такая картинка, что две гордости друг перед другом головы склонили: с одной стороны, бояре, а с другой -- и тезке тоже не просто было свою гордость удушить ради пользы дела, а еще потому, что знал себе цену Александр Невский...
   И получалось по той же диалектике, что пойти, и не как-нибудь, но ровно к десяти ноль-ноль, как в бумаге указано, -в том ну словно самое высшее достоинство проявить. Вот она в чем, та самая тайна диалектического подхода! И будто в торжество правильного решения в этот миг на мосту, что поперек горловины пади-ущелья, встретились два пассажирских поезда, как не часто случается, и просвистели друг другу и всему свету свои паровозные приветствия -- аж уши заложило. 3
   Из всего своего самого раннего детства Лиза помнила только поезда. Они все время куда-то ехали, ехали, ехали... Они -- это много людей, в том числе отец и мать. О том, что отец и мать ехали вместе со всеми, Лиза только знала, но не помнила, потому что когда куда-то приехали наконец, ни отца, ни матери уже не было, а была только тетка Глаша, ее мальчишки и девчонки и среди них будто совсем ихняя -- она, Лиза. Но двое мальчишек и две девчонки Глашу называли мамкой, а Лиза называла ее тетей. Так и выросла среди них как своя, ни разу никем не обиженная -- так уж ей повезло. Из очень осторожных рассказов тетки узнала потом, что никуда они не ехали, а их везли, что отец, мать и сестренка, которую совсем не помнила, умерли в дороге по причине "жизненной слабости" -- так объяснила тетка: по слабости, а вовсе не по чьей-то вине. Темная, то есть религиозная и почти безграмотная, тетка Глаша по природе, знать, была очень мудрой, если сумела так воспитать душу племянницы, что у той в душе никакой обиды на жизнь не отложилось, чтоб смогла свою жизнь строить без оглядок, но только вперед глядючи. Перед войной тетка, о своем еще до всяких поездов куда-то сгинувшем мужике никогда не рассказывавшая, по новой вышла замуж. Нашелся мужик, который взял ее с пятью нахлебниками и перевез на байкальскую железную дорогу, где устроился путевым обходчиком.
   Их дом стоял на самом берегу Байкала и был в этом месте единственным. До ближайшего полустанка четыре километра. Все поезда со свистом мимо, за исключением "мотани", которая притыкалась, чтобы утром высадить, а вечером обратно забрать путевую ремонтную бригаду. Но и в выходные дни и в праздники, когда бригады не было, "мотаня" все равно притыкалась -- из уважения -- так Лиза думала -- к теткиному мужу, который когда на путях не работал, то всегда делал что-нибудь нужное по хозяйству, впрочем, как и все остальные -- и мальчишки, и девчонки, и сама тетя Глаша. Потому как бы голодно ни было, а все ж не голодали. Заготавливали все, что давали горная тайга и Байкал, корову держали, коз и кур и даже кошку с собакой. За хлебом, спичками и прочим товаром по очереди ходили в магазин на сорок пятом километре, где был почти поселок, там даже кино иногда бывало, ночью прямо на улице крутили динаму, привинченную к лавке, а на стене склада ремонтного инвентаря растягивали простыню...
   Всей семьей в кино не ходили никогда, всей семьей вообще никуда не уходили, кто-то обязательно должен был оставаться дома, чтобы "слушать осыпь". По всему участку дороги, за который отвечала их семья, над путями нависали скалы. Выше скал тянулись горы. А что такое горы? Это же камни. Дождь сильный прошел, подмыл камешек, тот пополз вниз, за собой другие камни потащил, а высота до полнеба, с такой высоты к Байкалу, глядишь, уже и лавина, то есть осыпь, несется. Упали камни на путь, а тут поезд, и что? Вот чтоб за всем этим глаз был, вдоль скал на высшем уровне их среза были протянуты по всему скальному побережью провода в несколько рядов и особым образом подключены к специальному щиту, что на стене в доме каждого путевого обходчика. Не то что осыпь -- камешек один, падая на путь, задел провода -- и в доме обходчика такой трезвон, что даже собака лаять приучена. День ли, ночь -- с этого трезвона бежит обходчик искать, что свалилось со скал, и если осыпь, по селектору тревогу звонит, и на дрезине мчится тотчас дежурная бригада, потому что времени в обрез, поезда в обе стороны чуть ли не хвост в хвост. И не дай Бог, если промедление случится по вине путевого обходчика. Через неделю уже другая семья будет вселяться в его дом. А куда прежняя девается, о том никто и не знает.
   Так уж повезло Лизавете, что росла она и выросла очень правильно для всей будущей жизни. Тетку любила, как мать, мужа ее, Михаила Иваныча, уважала, как начальника. А что может быть важней для жизни, чем уметь любить и уважать. Среди своры детской была младшей, потому к неродным братьям и сестрам имела совсем особое отношение: когда любовь и уважение совсем неразделимы. По очереди вся детвора позаканчивала "четырехкласску" на полустанке сорок пятого. Четыре километра туда и обратно зимой, весной и осенью через две тунели, правда, не "скрозь" них, а в обход по тропке, недлинные тунели были. Солдатики, что на охране посменно отстаивали под деревянными грибками, знали их, иногда конфетка перепадала от них, а им в гостинец кедровые орешки, что натаскивали всей семьей по осени из тайги. Короче, хорошее детство было у Лизаветы. И потом, когда, чтоб образование получить, поселили ее в интернате, который один был на всю дорогу, на самой большой станции, где домов аж штук сто было, не меньше, и там, в интернате, тоже счастье не кончилось, потому что учиться было интересно, а по субботам в свой домик на "мотане" возвращаться радостно, соскучившись по родным людям и даже по домашней работе, которую, сколько в доме ни делай, всю не переделаешь.
   Тут как раз война эта страшная началась, и долго все очень плохо было... Но плохость плохостью, а жизнь, она как бы всем назло, как цветок такой, саранка называется, со сладким клубнем -- глядишь, ну ни крошки земли, чисто камень один, но вот проросла же и бутончиком налилась, а потом и лепестками распустилась розовыми, потому что, оказывается, крохотная трещинка в камне, а в трещинке земли не больше горсточки, но, значит, достаточно, чтоб цветочная жизнь зародилась. Вот и зародилась... Так и Лиза к седьмому классу такой ладной девахой обернулась назло всяким фашистам, что не только мальчишки, но и солдатики гарнизона заглядываться стали. Было ей уже шестнадцать, потому что в школу поздно пошла, как многие в те времена. А некоторые мальчишки, кто еще в каком-нибудь классе по два года отсидел, так они после семилетки тут же и на фронт...