Страница:
Возможно, кто-нибудь из сверстников не согласится с моим столь оптимистическим восприятием нашего детства, допускаю такое, но допущение само по себе, как говорится, еще не факт, и одно дело -- знание, а другое -- мнение. Люди во все времена о своем времени знали достаточно, однако не знание, а именно мнение, то есть то, что кажется, оно управляло бытием и отстраивало его причудливые очертания на радость или на горе и самым мнительным, и тем, кто гордился своей упрямой приверженностью к знаниям, и еще не известно, кому горше жить -- знающим или мнящим, потому что зачастую выживание напрямую связано с восприятием прошлого. Оттого несчастное детство -- это, возможно, такие, как у нас говорили, грузила, которые душу по жизни как по дну волокут, за всякий донный хлам цепляя и надрывая натяжением.
К счастью, у меня не так, и в том уже счастье. Этот вот день летних стрельбищ, к примеру, каким он помнится... Слева, если лицом к Байкалу, -- солнечные склоны пади с коричневыми скалами и желтыми соснами в распадках; справа -- густая зелень осинника от подошвы до вершин; меж вершинами светлая синь июньского неба; впереди до горизонта -- темная, колдовская синь Байкала; а в центре всей этой дармовой красоты кто? Да я сам собственной персоной! Это ли не воспоминание о рае?
Между прочим, с гордым сочувствием предполагал всегда, что только дети серых коммуналок способны восхищаться бредом красок всяких там авангардистов. Мой художественный вкус прост: если не узнаю жизни, с презрением отворачиваюсь -- не можешь воспроизвести красоту Божьего мира, так и скажи честно, а не пудри мозги. А мне в ответ, дескать, при чем здесь Божий мир? Здесь отражение личного внутреннего состояния! Ага, говорю, это когда запор -- одна палитра, а когда понос, то все наоборот? Не финти, мужик, меня не обманешь! Я ведь на Байкале вырос, видел, помню и знаю, что есть красота добрая. Она вокруг. Но есть и другая. Скажем, дали человеку под глаз кулаком, у него, как и положено, цветные искры из глаз посыпались. Человек проморгался -- и бегом к "холстине", скорей эти искры "запечатлять". Потом всякий раз как кулак увидит, так и вдохновляется. А другой, глядишь, стоит пялится и мучается: где я такое уже видел? И нет чтобы вспомнить, когда последний раз по морде получал. Короче, нам такой красоты не надо!
Но вот уже у последних домов поселка появился строй солдат с винтовками за плечами. Самих-то солдат еще было не шибко видать, дорога падинская петляла меж кустов, деревьев и огородов, но сквозь кусты и плетни просверкивали на солнце звезды на пилотках и штыки на винтовках образца тысяча восемьсот девяносто первого, знаменитых трехлинейках, о которых старшие ребята знали все, а мы, шантрапа поселковая, никак не могли взять в толк насчет трех линеек -- для чего они и где помещаются. Догадывались, что линейки -- это чтоб пуля прямо, как по линейке, летела. Но скажи такое старшекласснику, щелкнет по носу, развернет и коленкой под зад, будто сам четвероклашкой не бывал, будто не готовился партизанить против япошек, отыскивая в скалах пещеры и проходы секретные, будто не бегал по поселку с палкой и веревкой на палке, воображая себя солдатом с винтовкой.
Меж тем уже строй вывернулся на прямой отрезок падинской дороги, и дух захватывало, как браво топали солдаты -- ух! ух! -все в ногу, а впереди старшина, только сапоги поблескивали.
Солдаты строем по двое, в этом месте дороги по четыре они не поместились бы, а по деревне именно так шли -- по четыре, потом перестроились. В первом ряду сержант Коклов с пулеметом в руках. Про этот пулемет мы все знаем: что солдаты зовут его "козликом", потому что он на двух ножках, что в диск помещается сорок семь патронов, которые и к винтовке подходят. А стрельба из "козлика" будет самым интересным зрелищем: те солдаты, что засядут в дальних окопах, будут веером поднимать мишени с нарисованными фрицами, а пулеметчик станет косить их, а фрицы попадают, как взаправдашние, один за одним. А грохот в пади будет такой, будто скалы рушатся. Мы же, не страшась возможных рикошетов -- это если какой солдат вместо мишени в камень попадет, а пуля заверещит, как от боли или от обиды на солдата, и замечется по пади, отыскивая нас, попрятавшихся на склонах за камнями и деревьями, -- а мы, ее вовсе не боясь, повысовываемся все из своих укрытий, и девчонки, которые за нами еще в поселке увязались, будут восхищаться нашей смелостью, жмуриться, уши ладошками затыкать, а которые даже и визжать начнут, потому что вообще визжать любят, к месту и не к месту...
Прошел час, все давно были на своих местах, первая семерка солдат уже залегла с винтовками в неглубоком окопчике, подложив под винтовки куски мягкого дерна, а на другой стороне встали в рост фрицы в рогатых касках, но команды стрелять не было, чего-то старшина суетился больше обычного -- мы заждались. И вдруг услышали цокот копыт по камням: двое военных скакали на гарнизонных конях от поселка в сторону стрельбища. Солдаты и старшина тоже услышали цокот -- дорога-то падинская вытоптана до материкового камня -- и засуетились еще больше, а старшина вообще на дорогу выскочил встречать скачущих. Тут и мы разглядели: это примчался главный начальник над солдатами всего нашего дорожного участка капитан Свирский, что жил в Слюдянке и к нам заглядывал редко, только по особым случаям. А второй был старлей Бесфамильный, прямой начальник старшины.
Капитана Свирского все мальчишки поселка презирали, и у этого презрения была забавная история.
В нашей школе великие праздники, такие, как Седьмое ноября или Первое мая, отмечались очень торжественно. Ученики всех классов готовили концертную программу с песнями, стихами и плясками, сценки всякие разыгрывали, пирамиды строили... Пирамиды -- это когда по команде физрука дяди Кости: "и раз!.. и два!.. и три!.." -- мальчишки и девчонки запрыгивали друг другу на плечи иногда аж в три ряда, головами упираясь в самый потолок сцены нашего клуба, и пели или декламировали что положено. Был и еще один день в году, который, конечно, не праздник, но концерт школа давала поселку обязательно, -- день смерти Ленина. Как мы все любили Ленина -- кто в наше время не жил, тот не поймет. Больше Ленина любили только Сталина.
Так вот, еще до того как в поселке впервые объявился капитан Свирский, наша учительница истории Надежда Ивановна разучила во всех классах, и даже в начальных, одну песню, которую все сразу полюбили, -- песню про смерть Ленина. И каждый год двадцать первого января концерт в клубе начинался с того, что на сцене выстраивали пирамиду и сначала те, кто на сцене, а потом и все в зале пели эту печальную песню, от которой некоторые девчонки даже носами швыркали. Слова помню лишь частично:
Умер тот, кто на своих плечах
Нес всю тяжесть трудовых кварталов.
Ленин умер, Ленина не стало.
Не услышим больше голос Ильича.
А дальше были такие строки:
Умер наш любимый КАПИТАН.
Умер тот, кто каждый день был с нами.
Разве можно выразить словами
Скорбь великую трудящихся всех стран!
Дело в том, что в те времена все железнодорожники тоже были военными, хотя и не настоящими. Но все носили форму и имели звания. Все -- от дежурного по станции до начальника дистанции пути, который был майором. Инженеры-путейцы -- как правило, лейтенантами и старлеями. Но ни одного капитана!
Дети войны, мы, конечно, во всех званиях разбирались, но тем не менее так уж получилось, что звание капитана было в нашем сознании повязано с именем Ленина. И когда пошел слух, что в гарнизон приехал какой-то капитан, самый главный над всеми солдатами, мальчишки обложили солдатский барак с самого утра, чтоб посмотреть на человека, у которого такое же звание, что и у Ленина. И что же они увидели? Или, точнее, услышали?
Вышли из хоздвора Свирский, Бесфамильный и старшина Нефедов, и этот самый капитан понес почем зазря старлея Бесфамильного. За один раз мальчишки услышали столько нехороших слов, сколько от наших поселковых мужиков за год не услышишь. Бесфамильный крутил шеей, руками махал -- все оправдывался чего-то. Зато чуть в сторонке стоял наш любимый старшина, и не по стойке "смирно" стоял, а расставив ноги и с руками за спиной, и смотрел на капитана, как будто его в упор не видел.
А вечером того же дня (а была это суббота) повели капитана-позорника в баню. Баня -- на дамбе над Байкалом, и все мужики, как обычно, из парилки с разбегу в Байкал бултых -привычное дело. А капитан по камням сполз до воды, ногой пощупал и назад. А ведь здоровый мужик-то, покрупней старшины нашего, хотя ростом и пониже. Короче -- стыдоба.
И тогда кто-то из мальчишек пустил слух, что капитан этот не кто иной, как японский шпион, и звание себе припогонил, чтоб Ленина опозорить. С тех пор промеж собой мальчишки если говорили про капитана, то ни звания, ни фамилии не употребляли, а просто суживали пальцами глаза -- дескать, это тот, который узкоглазый, то есть японский шпион. Хотя, конечно, никакой он был не узкоглазый, а скорей даже наоборот...
И вот нынче этот противный капитан, приехавший, видать, вместе со старлеем Бесфамильным утренней "мотаней", объявился на стрельбище, чтобы всем настроение испортить, только, похоже, сперва еще сам не знал, к чему прицепиться, потому что после доклада старшины взобрался на высокий пологий камень позади окопов, там уселся, папироску покуривая, и наблюдал, как солдаты готовятся к стрельбам.
Дежурный солдат продудел в горн сигнал -- это чтоб все, кто мишени ставит на другой стороне, как положено, попрятались, -- и через минуту-другую началось!
Не помню, нравилась ли нам в то время музыка какая-нибудь. Наверное, какая-нибудь нравилась. Но звуки выстрелов нас в прямом смысле слова пьянили. Завораживали. Непоседы и забияки, мы целый день могли сидеть в наших схронах не шелохнувшись и слушать этот замечательный грохот, от которого взволнованная душа возносилась к вершинам скал, что над падью, над нами, упирались прямо в облака. А если еще совпадали несколько выстрелов и получался настоящий залп, то сердца наши обмирали от восторга, становилось трудно дышать и появлялось неукротимое желание выскочить из укрытия, кричать во всю глотку, прыгать и руками махать, и кто прятался подальше от места стрельб и кого поймать было трудно, так и делали: выскакивали, прыгали и кричали "ура!". А когда начинал стрелять пулемет, тут уж вообще! Мы становились совсем ненормальными; если у кого в руках палки были, изображали, будто это пулемет, строчили друг в друга -- та-та-та, кто-то опрокидывался на спину, притворяясь убитым, но не надолго, скоро снова оживал и строчил, и гранаты -- камни -- кидал...
Война была для нас, ее не знавших, величайшим праздником души. Очередной раз отыграв в войну, мы, ей-богу, становились чуть лучше... На какое-то время, конечно. После дня стрельбищ мы, например, несколько дней не дрались и не ссорились, не воровали петарды у путевых обходчиков и не дергали тормозные цепочки под вагонами, не стравливали собак и петухов. Но зато потом...
Этот же день стрельбищ -- не зря я число запомнил -закончился совсем необычно. По правилам отстреляться должны были все солдаты, в том числе и те, что еще с ночи были на постах у тунелей. И вот в группе подходивших на стрельбы солдат мы с наших скальных "верхотур" увидели и, конечно, сразу узнали новую председательшу сельсовета, ведущую за руку своего пацаненка, который еще и в школу не ходил. Мы такого не помнили -- чтобы на стрельбах присутствовал кто-нибудь из гражданских, и уж тем более женского пола. Но знали, что то ли старшина "сдыхает" по председательше, то ли она по нему -- в общем, ходят. А мы не то чтобы были против, мы тревожились за старшину: как бы он от этой ходьбы "убывать" не начал. Иначе говоря, за образ беспокоились.
А тут что получалось? Тетка, видимо, не знает, что ей не положено проходить дальше оцепления. Не знает и прет и сейчас старшину подставит под японского шпиона! В честной тревоге мы все повысовывались из своих укрытий, даже те, кто близко, кого солдат оцепления запросто поймать может. Только всем было не до нас. Вот старшина как-то непривычно головой закрутил, и только председательша вышла на тропку к первому ряду окопов, тут он ей навстречу шажищами, притворно руку к козырьку, дескать: "тетя мотя, куды претя и пошто суды идетя, когда я вас сегоды впервой вижу..." Это мы так воображали, потому что голосов не слышали. Японский шпион тоже слез со своего камня, по заду себя хлопнул, гимнастерку по ремню подтянул и, как-то странно дергаясь, будто танцевать собирался, подался за старшиной. Старшина ему что-то сказал -- наверное, про председательство, потому что тот плечи смешно подтянул к шее и козырнул и, смотрим, надо же, пригласил ее пройти к окопам, тропу уступил, а когда она прошла с пацаном, старшину кулаком в бок ткнул и что-то ему на ухо, а старшина только отмахнулся. И дальше вообще все пошло не по правилам.
Про солдат офицеры и старшина будто забыли, окружили председательшу, чего-то говорили все трое, руками размахивали, а она только уши затыкала от выстрелов и головой качала. Потом, когда лежавшие на позиции солдаты отстрелялись, который шпион и старлей Бесфамильный взяли у солдат винтовки, перезарядили их и давай с колен пулять по мишеням. Старшина, видать, не выдержал, схватил винтовку и тоже -- бах! бах! Когда вдоволь нахвастались перед председательшей, один солдат в горн продудел, а там, где мишени, другой появился, с флажками в руках, и долго махал ими... Старшие ребята умели эти флажки читать, от них мы потом узнали, что метче всех был японский шпион; узнать-то узнали, да не поверили, на то он и шпион, чтобы всех обманывать.
Председательше тоже совали винтовку, но она отмахивалась обеими руками -- и тогда что они вытворили! На отдельном окопчике справа был установлен пулемет "козлик". Так вот, смотрим, шпион и старшина подвели к нему председательского пацана, уложили около пулемета, долго ему чего-то наговаривали в уши, а потом слышим -та-та-та! Пацан вскочил и давай прыгать от радости. Еще бы! Из нас никому такое и не снилось. Потрогать кое-кому удавалось, но чтоб пострелять... А уж мы-то знали, что у пулемета этого есть секрет -- скобочка под собачкой: если на нее не нажмешь, можешь сколь хошь давить на курок -- все без пользы. Так вот, пацан своими крохотными пальчиками вообще не мог давить одновременно, кто-то за него скобку прижал, а он только за курок дернул -- это даже неинтересно. И по этой причине -- что председательский пацан совсем малек-малявка -- мы на него зла не поимели, что по блату счастье получил, то есть как бы не в счет, -- так мы рассуждали, чтоб от зависти не издохнуть. Не издохли мы еще и потому, что этой весной новая председательша вместе со старшиной по самой справедливости поделили навоз, без которого на наших скальных огородах картошка даже ботвы не дает. А некоторым, у кого в семье мужиков нет, солдаты навоз носилками затащили на гору и от бродячих домашних коз огородиться помогли. Так что она, председательша, заслужила, чтобы стрельнуть хоть из винтовки, хоть из "козлика", но побоялась, а за нее пацан стрельнул. Так что все по правде, хотя, может, и не по закону.
Ну а потом стрельбы продолжались по всем правилам. Винтовки... пулемет... винтовки... пулемет... Старшина и шпион уговаривали председательшу оставаться на стрельбище, но она уши от выстрелов затыкала и головой качала -- дескать, невмоготу ей такой грохот, -- мальчишку своего взяла за руку и потащила...
К семи вечера отстрелялись последние, только что пришедшие с тунельного дежурства. И как только стрельба прекратилась и солдаты начали сворачивать все стрельбищное хозяйство, мальчишки со всех своих потаенных мест повылазили и обступили их, надеясь стащить гильзы, которые солдаты собирали, чтоб сдать по акту, как положено. И тут уж кому как везло, но кому-то везло обязательно, десятка гильз солдаты обязательно недосчитывались, и потом, как мы знали, составлялся специальный документ о потере гильз. Нынешнее появление председательши на стрельбище как-то поломало общий порядок, хоть она и ушла рано, и мне лично удалось стащить аж четыре гильзы, одну из которых обнаружил лет через двадцать в старом чемодане со всяким хламом и потом отчего-то хранил ее долго... И всякий раз, когда жизнь выкидывала мне коленца, доставал, смотрел и добрел к жизни душой в благодарность за счастье детства. Ведь далеко не всем моим сверстникам так повезло. 6
Колька сидел у ручья на корточках на плоском камне, одним краем уходящем в берег, а другим под воду. Ладошку погрузил ребром поперек течения и смотрел, как озабоченная внезапной помехой струя топорщится, бурлит-ворчит, вздымается, намереваясь в отместку примочить рукав его рубашки.
Ручей для Кольки -- тайна, с которой он никак не может разобраться. Со всем остальным вроде бы ясно: дерево, к примеру, оно стоит, тянется и качается; камень прячется; трава крадется; скала думает; облако катится; Байкал "колыхается"... А ручей... Все говорят, будто бежит, но это же неправильно. Если бы он бежал, то и убежал бы. Но он все время здесь, под рукой. Ручей торопится -- это понятно. Да не совсем. Он как бы зря торопится, потому что никак не может кончиться. Колька уже знает, что земля -- круглая, и если бы ручей тек через всю кругловину земли, тогда просто, тогда его было бы жалко, потому что никакого смысла... Но ведь не так. Ручей где-то начинается. А как он начинается? И если начинается, то это значит, что где-то его еще нет, а где-то вот он, уже есть и сразу торопится. Чудно! А потом, в другом конце он уходит в Байкал -- вода там есть, а ручья уже нет. И это тоже чудно!
Над головой Кольки ольха свесилась, ветерок залетел в ее густоту, и тут кто с кем заговорил -- сразу и не поймешь.
-- Ну и че ты торопишься? -- шепчет ветерок в ольховых листочках. -- И куда ж ты торопишься?
-- Как куда? -- воркочет ручеек меж камешков. -- Ясное дело, в Байкал.
-- Во дурной-то! -- хихикают листочки на ольхе. -- Так там же тебе и конец.
-- Неправда! -- сердито брызгается ручей. -- Я стану Байкалом!
-- Как это ты станешь Байкалом, когда он уже давно есть, а тебя-то как раз вовсе и не будет? -- ехидничает ветерок.
-- А вот и нет! А вот и буду! Байкалом!
-- Ну совсем глупый! -- вздыхает ветерок в ольхе. -- Если я ветерок, так я всегда -- ветерок. А ты вон только дотудова ручей, а потом тебя вообще нет, потому что там Байкал. Ой, какой глупый!
-- Сам такой, -- отмахивается брызгами ручей, -- и некогда мне с тобой по ерунде лялякать.
-- Ага! Схлюздил! -- радостно елозится ветерок меж листочков. -- Нет, ты постой! Давай на спор! Я долечу до Байкала, а ты, как Байкалом станешь, вякни мне чего-нибудь, а я как услышу тебя, тогда с меня в причет.
-- Да если хочешь знать, -- отвечает ручеек в захлебе, -когда я Байкалом стану, я тебя вот такусенького в упор видеть не буду. Когда я Байкалом стану, не смогеть тебе меня услышать, ухи полопаются. Потому что там, если хочешь знать, настоящие ветры живут, у них даже имена есть: Баргузин, например, или Култук, или Сарма, с ими и говорить стану. Так что катись колбаской! Не до тебя!
-- Подумаешь! -- шепчет ветерок в обиде. -- Он Байкалом станет! Я, если на то пошло, если б захотел, мог бы Баргузином стать. Тогда б еще посмотрели, у кого ухи полопаются! Только мне ветерком быть шибче нравится, и все тут. Мне нашей пади хватает, я тут всю жись сам по себе, и мне по фигу вылетать на Байкал.
-- На Байкал... на Байкал... -- без разумения шепчут листочки ольхи.
-- Во! И эти задолдонили! -- сердится ветерок. -- И пошто таки тупые! Да ну вас!
Отшвырнулся ветерок от ольхи так, что она всеми листочками затрепыхалась, и улетел в падь разгонять комаров -- тоже очень нужное дело.
Так вот, значит, что! Ручей хочет стать Байкалом! Потому и торопится. Колька вскочил с камня, подобрал сосновую щепку, кинул ее в ручей и по камням поскакал вслед за ней к Байкалу. В одном месте, где берег зеленой полянкой, даже обогнал щепку и потом так и бежал впереди, оглядываясь и рискуя споткнуться и расшибиться, но под мост железнодорожный заскочил первым, а там десяток прыжков -- и Байкал, будто специально тихий, ни колышинки, знай себе сверкает на солнце от ног до самого горизонта, где беловатая дымка полосой другой берег перекрыла, отчего так и кажется, что Байкал, будто одеяло громадное, завернулся на небо и запрокинулся над головой. Но на небо заглядываться некогда. Колька рванул один шнурок, другой, оба оборвал, скинул ботинки и даже носки успел скинуть -- шагнул в ледяной кипяток ручья, ойкнул громко, тут как раз щепка по лодыжке чиркнула и по крохотным порожкам ручья выкатилась в Байкал, закрутилась... Колька нагнулся и услышал, как ручей по последним камешкам и радостно, и грустно зашуршал: "Приш-ш-шел, приш-ш-шел! Прощ-щ-щай!" "Почему "прощай"?" -удивился Колька и шагнул вслед за щепкой. Ручей так долго бежал к Байкалу, что натаскал длинный язык песка. Слева и справа -- синяя темнота глубины, а тут по колено. Еще шаг туда, где щепка, покрутившись, замерла в отдыхе, и вода чуть выше колен, штанины намокли...
-- Ты где? -- спросил Колька. -- Ты уже Байкал, да? Ты уже не можешь говорить? Потому что и мои ухи могут лопнуться, да?
Конечно! Ручей стал Байкалом, и это запросто доказать. Если бы он просто сливался в Байкал, то когда-нибудь Байкал переполнился бы. А он уже сколько лет -- и никак! Значит, ручей не прилился, а превратился. И все, кто раньше смотрел, думали, что он просто приливается, а он все время превращается, и, наверное, ему хорошо, хотя когда превращается, о том ничего сказать не может, за чужие ухи боится.
Вот если б он, Колька, так мог -- на время, конечно -- взять и превратиться в Байкал: лег, раз -- и растекся, и чтоб не только в длину, но и в глубину тоже, а потом захотел бы и назад стекся! Назад обязательно. Потому что ему, как тому самому ветерку, тоже нравится жить собой. И жить вообще интересно, и мама, и дядя Саша... Это же надо, как ему повезло с дядей Сашей! Все мальчишки завидуют...
Но Колька не сразу... Он долго проверял этого самого дядю Сашу -- старшину. Чего это он к маме лепится? Все его страсть как уважают, а он, длинный, над мамой аж загибается сверху, чтоб угодить. И голос совсем не такой, как когда над солдатами командует. Подозрительно. Мама, когда подозревает, что, положим, искупался без разрешения, нахмурится, и у ней меж бровей две сердитые складки образуются. Вот однажды, когда мамы рядом не было, а дядя Саша был, Колька ладонью лицо прикрыл, нахмурился, как мама делает, пощупал пальцами -- две складки точно как у мамы, -- чтоб складки не распрямились, только руку от лица убрал и так снизу глянул на дядю Сашу. А тот ему:
-- Ты чего на меня косишься, как фриц на "катюшу"?
Присел на корточки. Тут ему Колька и врезал.
-- А ты чего к мамке мылишься?
-- Честно?
-- Ну.
-- Мамке не скажешь?
-- Не скажу.
-- А вот из-за тебя все.
-- Как это? -- ахнул Колька.
-- Да вот так. Папки-то у тебя нету. Факт?
-- На войне убили.
-- Ну и что? Одного убили, другой должен быть. Потому что неправильно. Без папки.
Колька даже засопел от волнения.
-- Присмотрелся, понимаешь, я к тебе, а ты ниче парень. Надо, думаю, стать твоим папкой. Ну, с тобой-то мы договоримся, я мужик-то, сам видишь, нормальный. А с мамкой твоей, скажу тебе, непростое это дело. Тут стратегия нужна. Знаешь, что такое стратегия?
Колька головой замотал, на голос не понадеялся: почему-то иногда противная писклявость прет, хоть ладошкой затыкайся.
-- Кузнечика ловил? Ну вот, сам знаешь. Скрадываться надо так, чтоб тень от ладошки раньше на него не упала. Испугается, скок -- и нету. Подход к твоей мамке нужен. Давно одни живете. Привыкла. А если я к ней без подходу -- хочу, мол, стать папкой для Кольки вашего, дорогая Лизавета Матвеевна, -- она гляделками хлоп-хлоп да и скажет: шел бы ты, Александр Демьяныч, по нечетной пути до самой тунели, а то и подальше. Моему Кольке и без папки хорошо. А ведь нехорошо? Ну, не совсем хорошо, так?
Тут Колька насмелился и глянул дяде Саше прямо в глаза. Если б такой папка, это ж вообще!..
-- Ну так вот. Значит, разговор наш секретный. Знай сопи себе в обе дырочки и будто ни о чем ни ухом ни рылом, понял?
-- Это как -- ни ухом?..
-- Ну, будто бы ниче не знаешь, ниче не понимаешь и вообще лопух лопухом. А я, думаю, к осени, глядишь, это дело проверну. Тогда мы ей все и расскажем, как мы с тобой загодя сговорились на доброе дело. Давай пять на секрет!
Тут они стукнулись ладошками, как на секрет положено, дядя Саша колькину пятерню всю загреб в кулак -- ни один палец не торчал -- и сжал до боли, но Колька даже не поморщился.
После того секретного уговора Колька уже не удивлялся, если ему предлагалось покататься на лошади, разобрать винтовку, постоять по стойке "смирно" рядом с часовым у тунели под деревянным грибком и даже -- о том и помечтать не смел! -стрельнуть из пулемета на стрельбище! Чего ж удивляться-то, если все эти чудеса проделывает будущий папка? Нормально. Только вот мама иногда вела себя как-то странно. Нет, она не мешала дяде Саше счастливить Кольку, не мешала, но все одно -- хмурилась. Думала, наверное, что дядя Саша просто чудачит, и никак не могла догадаться, что он хочет стать папкой. Так уж хотелось ей подсказать, ну совсем невтерпеж. Порой даже злился Колька на мамину недогадливость и рот уже раскрывал, чтоб проболтаться, да вовремя спохватывался, и тогда мама говорила: "Рот закрой, а то шмель залетит и язык прокусит". Шмелей Колька страсть как боялся. В Слюдянке, где они раньше жили, шмелей не бывало... Но там вообще ничего не бывало. Байкал, положим. Вроде бы и совсем недалеко -- из окна видать. А много ли раз он бывал на Байкале? Совсем несколько и только с мамой. Чтоб до Байкала дойти, надо через столько железнодорожных путей перетопать, а поезда туда-сюда, туда-сюда, да как засвистят, аж ноги в коленках подгибаются. В этой самой Слюдянке будто вообще жизни не было, а началась она, жизнь, здесь, да еще как началась!
К счастью, у меня не так, и в том уже счастье. Этот вот день летних стрельбищ, к примеру, каким он помнится... Слева, если лицом к Байкалу, -- солнечные склоны пади с коричневыми скалами и желтыми соснами в распадках; справа -- густая зелень осинника от подошвы до вершин; меж вершинами светлая синь июньского неба; впереди до горизонта -- темная, колдовская синь Байкала; а в центре всей этой дармовой красоты кто? Да я сам собственной персоной! Это ли не воспоминание о рае?
Между прочим, с гордым сочувствием предполагал всегда, что только дети серых коммуналок способны восхищаться бредом красок всяких там авангардистов. Мой художественный вкус прост: если не узнаю жизни, с презрением отворачиваюсь -- не можешь воспроизвести красоту Божьего мира, так и скажи честно, а не пудри мозги. А мне в ответ, дескать, при чем здесь Божий мир? Здесь отражение личного внутреннего состояния! Ага, говорю, это когда запор -- одна палитра, а когда понос, то все наоборот? Не финти, мужик, меня не обманешь! Я ведь на Байкале вырос, видел, помню и знаю, что есть красота добрая. Она вокруг. Но есть и другая. Скажем, дали человеку под глаз кулаком, у него, как и положено, цветные искры из глаз посыпались. Человек проморгался -- и бегом к "холстине", скорей эти искры "запечатлять". Потом всякий раз как кулак увидит, так и вдохновляется. А другой, глядишь, стоит пялится и мучается: где я такое уже видел? И нет чтобы вспомнить, когда последний раз по морде получал. Короче, нам такой красоты не надо!
Но вот уже у последних домов поселка появился строй солдат с винтовками за плечами. Самих-то солдат еще было не шибко видать, дорога падинская петляла меж кустов, деревьев и огородов, но сквозь кусты и плетни просверкивали на солнце звезды на пилотках и штыки на винтовках образца тысяча восемьсот девяносто первого, знаменитых трехлинейках, о которых старшие ребята знали все, а мы, шантрапа поселковая, никак не могли взять в толк насчет трех линеек -- для чего они и где помещаются. Догадывались, что линейки -- это чтоб пуля прямо, как по линейке, летела. Но скажи такое старшекласснику, щелкнет по носу, развернет и коленкой под зад, будто сам четвероклашкой не бывал, будто не готовился партизанить против япошек, отыскивая в скалах пещеры и проходы секретные, будто не бегал по поселку с палкой и веревкой на палке, воображая себя солдатом с винтовкой.
Меж тем уже строй вывернулся на прямой отрезок падинской дороги, и дух захватывало, как браво топали солдаты -- ух! ух! -все в ногу, а впереди старшина, только сапоги поблескивали.
Солдаты строем по двое, в этом месте дороги по четыре они не поместились бы, а по деревне именно так шли -- по четыре, потом перестроились. В первом ряду сержант Коклов с пулеметом в руках. Про этот пулемет мы все знаем: что солдаты зовут его "козликом", потому что он на двух ножках, что в диск помещается сорок семь патронов, которые и к винтовке подходят. А стрельба из "козлика" будет самым интересным зрелищем: те солдаты, что засядут в дальних окопах, будут веером поднимать мишени с нарисованными фрицами, а пулеметчик станет косить их, а фрицы попадают, как взаправдашние, один за одним. А грохот в пади будет такой, будто скалы рушатся. Мы же, не страшась возможных рикошетов -- это если какой солдат вместо мишени в камень попадет, а пуля заверещит, как от боли или от обиды на солдата, и замечется по пади, отыскивая нас, попрятавшихся на склонах за камнями и деревьями, -- а мы, ее вовсе не боясь, повысовываемся все из своих укрытий, и девчонки, которые за нами еще в поселке увязались, будут восхищаться нашей смелостью, жмуриться, уши ладошками затыкать, а которые даже и визжать начнут, потому что вообще визжать любят, к месту и не к месту...
Прошел час, все давно были на своих местах, первая семерка солдат уже залегла с винтовками в неглубоком окопчике, подложив под винтовки куски мягкого дерна, а на другой стороне встали в рост фрицы в рогатых касках, но команды стрелять не было, чего-то старшина суетился больше обычного -- мы заждались. И вдруг услышали цокот копыт по камням: двое военных скакали на гарнизонных конях от поселка в сторону стрельбища. Солдаты и старшина тоже услышали цокот -- дорога-то падинская вытоптана до материкового камня -- и засуетились еще больше, а старшина вообще на дорогу выскочил встречать скачущих. Тут и мы разглядели: это примчался главный начальник над солдатами всего нашего дорожного участка капитан Свирский, что жил в Слюдянке и к нам заглядывал редко, только по особым случаям. А второй был старлей Бесфамильный, прямой начальник старшины.
Капитана Свирского все мальчишки поселка презирали, и у этого презрения была забавная история.
В нашей школе великие праздники, такие, как Седьмое ноября или Первое мая, отмечались очень торжественно. Ученики всех классов готовили концертную программу с песнями, стихами и плясками, сценки всякие разыгрывали, пирамиды строили... Пирамиды -- это когда по команде физрука дяди Кости: "и раз!.. и два!.. и три!.." -- мальчишки и девчонки запрыгивали друг другу на плечи иногда аж в три ряда, головами упираясь в самый потолок сцены нашего клуба, и пели или декламировали что положено. Был и еще один день в году, который, конечно, не праздник, но концерт школа давала поселку обязательно, -- день смерти Ленина. Как мы все любили Ленина -- кто в наше время не жил, тот не поймет. Больше Ленина любили только Сталина.
Так вот, еще до того как в поселке впервые объявился капитан Свирский, наша учительница истории Надежда Ивановна разучила во всех классах, и даже в начальных, одну песню, которую все сразу полюбили, -- песню про смерть Ленина. И каждый год двадцать первого января концерт в клубе начинался с того, что на сцене выстраивали пирамиду и сначала те, кто на сцене, а потом и все в зале пели эту печальную песню, от которой некоторые девчонки даже носами швыркали. Слова помню лишь частично:
Умер тот, кто на своих плечах
Нес всю тяжесть трудовых кварталов.
Ленин умер, Ленина не стало.
Не услышим больше голос Ильича.
А дальше были такие строки:
Умер наш любимый КАПИТАН.
Умер тот, кто каждый день был с нами.
Разве можно выразить словами
Скорбь великую трудящихся всех стран!
Дело в том, что в те времена все железнодорожники тоже были военными, хотя и не настоящими. Но все носили форму и имели звания. Все -- от дежурного по станции до начальника дистанции пути, который был майором. Инженеры-путейцы -- как правило, лейтенантами и старлеями. Но ни одного капитана!
Дети войны, мы, конечно, во всех званиях разбирались, но тем не менее так уж получилось, что звание капитана было в нашем сознании повязано с именем Ленина. И когда пошел слух, что в гарнизон приехал какой-то капитан, самый главный над всеми солдатами, мальчишки обложили солдатский барак с самого утра, чтоб посмотреть на человека, у которого такое же звание, что и у Ленина. И что же они увидели? Или, точнее, услышали?
Вышли из хоздвора Свирский, Бесфамильный и старшина Нефедов, и этот самый капитан понес почем зазря старлея Бесфамильного. За один раз мальчишки услышали столько нехороших слов, сколько от наших поселковых мужиков за год не услышишь. Бесфамильный крутил шеей, руками махал -- все оправдывался чего-то. Зато чуть в сторонке стоял наш любимый старшина, и не по стойке "смирно" стоял, а расставив ноги и с руками за спиной, и смотрел на капитана, как будто его в упор не видел.
А вечером того же дня (а была это суббота) повели капитана-позорника в баню. Баня -- на дамбе над Байкалом, и все мужики, как обычно, из парилки с разбегу в Байкал бултых -привычное дело. А капитан по камням сполз до воды, ногой пощупал и назад. А ведь здоровый мужик-то, покрупней старшины нашего, хотя ростом и пониже. Короче -- стыдоба.
И тогда кто-то из мальчишек пустил слух, что капитан этот не кто иной, как японский шпион, и звание себе припогонил, чтоб Ленина опозорить. С тех пор промеж собой мальчишки если говорили про капитана, то ни звания, ни фамилии не употребляли, а просто суживали пальцами глаза -- дескать, это тот, который узкоглазый, то есть японский шпион. Хотя, конечно, никакой он был не узкоглазый, а скорей даже наоборот...
И вот нынче этот противный капитан, приехавший, видать, вместе со старлеем Бесфамильным утренней "мотаней", объявился на стрельбище, чтобы всем настроение испортить, только, похоже, сперва еще сам не знал, к чему прицепиться, потому что после доклада старшины взобрался на высокий пологий камень позади окопов, там уселся, папироску покуривая, и наблюдал, как солдаты готовятся к стрельбам.
Дежурный солдат продудел в горн сигнал -- это чтоб все, кто мишени ставит на другой стороне, как положено, попрятались, -- и через минуту-другую началось!
Не помню, нравилась ли нам в то время музыка какая-нибудь. Наверное, какая-нибудь нравилась. Но звуки выстрелов нас в прямом смысле слова пьянили. Завораживали. Непоседы и забияки, мы целый день могли сидеть в наших схронах не шелохнувшись и слушать этот замечательный грохот, от которого взволнованная душа возносилась к вершинам скал, что над падью, над нами, упирались прямо в облака. А если еще совпадали несколько выстрелов и получался настоящий залп, то сердца наши обмирали от восторга, становилось трудно дышать и появлялось неукротимое желание выскочить из укрытия, кричать во всю глотку, прыгать и руками махать, и кто прятался подальше от места стрельб и кого поймать было трудно, так и делали: выскакивали, прыгали и кричали "ура!". А когда начинал стрелять пулемет, тут уж вообще! Мы становились совсем ненормальными; если у кого в руках палки были, изображали, будто это пулемет, строчили друг в друга -- та-та-та, кто-то опрокидывался на спину, притворяясь убитым, но не надолго, скоро снова оживал и строчил, и гранаты -- камни -- кидал...
Война была для нас, ее не знавших, величайшим праздником души. Очередной раз отыграв в войну, мы, ей-богу, становились чуть лучше... На какое-то время, конечно. После дня стрельбищ мы, например, несколько дней не дрались и не ссорились, не воровали петарды у путевых обходчиков и не дергали тормозные цепочки под вагонами, не стравливали собак и петухов. Но зато потом...
Этот же день стрельбищ -- не зря я число запомнил -закончился совсем необычно. По правилам отстреляться должны были все солдаты, в том числе и те, что еще с ночи были на постах у тунелей. И вот в группе подходивших на стрельбы солдат мы с наших скальных "верхотур" увидели и, конечно, сразу узнали новую председательшу сельсовета, ведущую за руку своего пацаненка, который еще и в школу не ходил. Мы такого не помнили -- чтобы на стрельбах присутствовал кто-нибудь из гражданских, и уж тем более женского пола. Но знали, что то ли старшина "сдыхает" по председательше, то ли она по нему -- в общем, ходят. А мы не то чтобы были против, мы тревожились за старшину: как бы он от этой ходьбы "убывать" не начал. Иначе говоря, за образ беспокоились.
А тут что получалось? Тетка, видимо, не знает, что ей не положено проходить дальше оцепления. Не знает и прет и сейчас старшину подставит под японского шпиона! В честной тревоге мы все повысовывались из своих укрытий, даже те, кто близко, кого солдат оцепления запросто поймать может. Только всем было не до нас. Вот старшина как-то непривычно головой закрутил, и только председательша вышла на тропку к первому ряду окопов, тут он ей навстречу шажищами, притворно руку к козырьку, дескать: "тетя мотя, куды претя и пошто суды идетя, когда я вас сегоды впервой вижу..." Это мы так воображали, потому что голосов не слышали. Японский шпион тоже слез со своего камня, по заду себя хлопнул, гимнастерку по ремню подтянул и, как-то странно дергаясь, будто танцевать собирался, подался за старшиной. Старшина ему что-то сказал -- наверное, про председательство, потому что тот плечи смешно подтянул к шее и козырнул и, смотрим, надо же, пригласил ее пройти к окопам, тропу уступил, а когда она прошла с пацаном, старшину кулаком в бок ткнул и что-то ему на ухо, а старшина только отмахнулся. И дальше вообще все пошло не по правилам.
Про солдат офицеры и старшина будто забыли, окружили председательшу, чего-то говорили все трое, руками размахивали, а она только уши затыкала от выстрелов и головой качала. Потом, когда лежавшие на позиции солдаты отстрелялись, который шпион и старлей Бесфамильный взяли у солдат винтовки, перезарядили их и давай с колен пулять по мишеням. Старшина, видать, не выдержал, схватил винтовку и тоже -- бах! бах! Когда вдоволь нахвастались перед председательшей, один солдат в горн продудел, а там, где мишени, другой появился, с флажками в руках, и долго махал ими... Старшие ребята умели эти флажки читать, от них мы потом узнали, что метче всех был японский шпион; узнать-то узнали, да не поверили, на то он и шпион, чтобы всех обманывать.
Председательше тоже совали винтовку, но она отмахивалась обеими руками -- и тогда что они вытворили! На отдельном окопчике справа был установлен пулемет "козлик". Так вот, смотрим, шпион и старшина подвели к нему председательского пацана, уложили около пулемета, долго ему чего-то наговаривали в уши, а потом слышим -та-та-та! Пацан вскочил и давай прыгать от радости. Еще бы! Из нас никому такое и не снилось. Потрогать кое-кому удавалось, но чтоб пострелять... А уж мы-то знали, что у пулемета этого есть секрет -- скобочка под собачкой: если на нее не нажмешь, можешь сколь хошь давить на курок -- все без пользы. Так вот, пацан своими крохотными пальчиками вообще не мог давить одновременно, кто-то за него скобку прижал, а он только за курок дернул -- это даже неинтересно. И по этой причине -- что председательский пацан совсем малек-малявка -- мы на него зла не поимели, что по блату счастье получил, то есть как бы не в счет, -- так мы рассуждали, чтоб от зависти не издохнуть. Не издохли мы еще и потому, что этой весной новая председательша вместе со старшиной по самой справедливости поделили навоз, без которого на наших скальных огородах картошка даже ботвы не дает. А некоторым, у кого в семье мужиков нет, солдаты навоз носилками затащили на гору и от бродячих домашних коз огородиться помогли. Так что она, председательша, заслужила, чтобы стрельнуть хоть из винтовки, хоть из "козлика", но побоялась, а за нее пацан стрельнул. Так что все по правде, хотя, может, и не по закону.
Ну а потом стрельбы продолжались по всем правилам. Винтовки... пулемет... винтовки... пулемет... Старшина и шпион уговаривали председательшу оставаться на стрельбище, но она уши от выстрелов затыкала и головой качала -- дескать, невмоготу ей такой грохот, -- мальчишку своего взяла за руку и потащила...
К семи вечера отстрелялись последние, только что пришедшие с тунельного дежурства. И как только стрельба прекратилась и солдаты начали сворачивать все стрельбищное хозяйство, мальчишки со всех своих потаенных мест повылазили и обступили их, надеясь стащить гильзы, которые солдаты собирали, чтоб сдать по акту, как положено. И тут уж кому как везло, но кому-то везло обязательно, десятка гильз солдаты обязательно недосчитывались, и потом, как мы знали, составлялся специальный документ о потере гильз. Нынешнее появление председательши на стрельбище как-то поломало общий порядок, хоть она и ушла рано, и мне лично удалось стащить аж четыре гильзы, одну из которых обнаружил лет через двадцать в старом чемодане со всяким хламом и потом отчего-то хранил ее долго... И всякий раз, когда жизнь выкидывала мне коленца, доставал, смотрел и добрел к жизни душой в благодарность за счастье детства. Ведь далеко не всем моим сверстникам так повезло. 6
Колька сидел у ручья на корточках на плоском камне, одним краем уходящем в берег, а другим под воду. Ладошку погрузил ребром поперек течения и смотрел, как озабоченная внезапной помехой струя топорщится, бурлит-ворчит, вздымается, намереваясь в отместку примочить рукав его рубашки.
Ручей для Кольки -- тайна, с которой он никак не может разобраться. Со всем остальным вроде бы ясно: дерево, к примеру, оно стоит, тянется и качается; камень прячется; трава крадется; скала думает; облако катится; Байкал "колыхается"... А ручей... Все говорят, будто бежит, но это же неправильно. Если бы он бежал, то и убежал бы. Но он все время здесь, под рукой. Ручей торопится -- это понятно. Да не совсем. Он как бы зря торопится, потому что никак не может кончиться. Колька уже знает, что земля -- круглая, и если бы ручей тек через всю кругловину земли, тогда просто, тогда его было бы жалко, потому что никакого смысла... Но ведь не так. Ручей где-то начинается. А как он начинается? И если начинается, то это значит, что где-то его еще нет, а где-то вот он, уже есть и сразу торопится. Чудно! А потом, в другом конце он уходит в Байкал -- вода там есть, а ручья уже нет. И это тоже чудно!
Над головой Кольки ольха свесилась, ветерок залетел в ее густоту, и тут кто с кем заговорил -- сразу и не поймешь.
-- Ну и че ты торопишься? -- шепчет ветерок в ольховых листочках. -- И куда ж ты торопишься?
-- Как куда? -- воркочет ручеек меж камешков. -- Ясное дело, в Байкал.
-- Во дурной-то! -- хихикают листочки на ольхе. -- Так там же тебе и конец.
-- Неправда! -- сердито брызгается ручей. -- Я стану Байкалом!
-- Как это ты станешь Байкалом, когда он уже давно есть, а тебя-то как раз вовсе и не будет? -- ехидничает ветерок.
-- А вот и нет! А вот и буду! Байкалом!
-- Ну совсем глупый! -- вздыхает ветерок в ольхе. -- Если я ветерок, так я всегда -- ветерок. А ты вон только дотудова ручей, а потом тебя вообще нет, потому что там Байкал. Ой, какой глупый!
-- Сам такой, -- отмахивается брызгами ручей, -- и некогда мне с тобой по ерунде лялякать.
-- Ага! Схлюздил! -- радостно елозится ветерок меж листочков. -- Нет, ты постой! Давай на спор! Я долечу до Байкала, а ты, как Байкалом станешь, вякни мне чего-нибудь, а я как услышу тебя, тогда с меня в причет.
-- Да если хочешь знать, -- отвечает ручеек в захлебе, -когда я Байкалом стану, я тебя вот такусенького в упор видеть не буду. Когда я Байкалом стану, не смогеть тебе меня услышать, ухи полопаются. Потому что там, если хочешь знать, настоящие ветры живут, у них даже имена есть: Баргузин, например, или Култук, или Сарма, с ими и говорить стану. Так что катись колбаской! Не до тебя!
-- Подумаешь! -- шепчет ветерок в обиде. -- Он Байкалом станет! Я, если на то пошло, если б захотел, мог бы Баргузином стать. Тогда б еще посмотрели, у кого ухи полопаются! Только мне ветерком быть шибче нравится, и все тут. Мне нашей пади хватает, я тут всю жись сам по себе, и мне по фигу вылетать на Байкал.
-- На Байкал... на Байкал... -- без разумения шепчут листочки ольхи.
-- Во! И эти задолдонили! -- сердится ветерок. -- И пошто таки тупые! Да ну вас!
Отшвырнулся ветерок от ольхи так, что она всеми листочками затрепыхалась, и улетел в падь разгонять комаров -- тоже очень нужное дело.
Так вот, значит, что! Ручей хочет стать Байкалом! Потому и торопится. Колька вскочил с камня, подобрал сосновую щепку, кинул ее в ручей и по камням поскакал вслед за ней к Байкалу. В одном месте, где берег зеленой полянкой, даже обогнал щепку и потом так и бежал впереди, оглядываясь и рискуя споткнуться и расшибиться, но под мост железнодорожный заскочил первым, а там десяток прыжков -- и Байкал, будто специально тихий, ни колышинки, знай себе сверкает на солнце от ног до самого горизонта, где беловатая дымка полосой другой берег перекрыла, отчего так и кажется, что Байкал, будто одеяло громадное, завернулся на небо и запрокинулся над головой. Но на небо заглядываться некогда. Колька рванул один шнурок, другой, оба оборвал, скинул ботинки и даже носки успел скинуть -- шагнул в ледяной кипяток ручья, ойкнул громко, тут как раз щепка по лодыжке чиркнула и по крохотным порожкам ручья выкатилась в Байкал, закрутилась... Колька нагнулся и услышал, как ручей по последним камешкам и радостно, и грустно зашуршал: "Приш-ш-шел, приш-ш-шел! Прощ-щ-щай!" "Почему "прощай"?" -удивился Колька и шагнул вслед за щепкой. Ручей так долго бежал к Байкалу, что натаскал длинный язык песка. Слева и справа -- синяя темнота глубины, а тут по колено. Еще шаг туда, где щепка, покрутившись, замерла в отдыхе, и вода чуть выше колен, штанины намокли...
-- Ты где? -- спросил Колька. -- Ты уже Байкал, да? Ты уже не можешь говорить? Потому что и мои ухи могут лопнуться, да?
Конечно! Ручей стал Байкалом, и это запросто доказать. Если бы он просто сливался в Байкал, то когда-нибудь Байкал переполнился бы. А он уже сколько лет -- и никак! Значит, ручей не прилился, а превратился. И все, кто раньше смотрел, думали, что он просто приливается, а он все время превращается, и, наверное, ему хорошо, хотя когда превращается, о том ничего сказать не может, за чужие ухи боится.
Вот если б он, Колька, так мог -- на время, конечно -- взять и превратиться в Байкал: лег, раз -- и растекся, и чтоб не только в длину, но и в глубину тоже, а потом захотел бы и назад стекся! Назад обязательно. Потому что ему, как тому самому ветерку, тоже нравится жить собой. И жить вообще интересно, и мама, и дядя Саша... Это же надо, как ему повезло с дядей Сашей! Все мальчишки завидуют...
Но Колька не сразу... Он долго проверял этого самого дядю Сашу -- старшину. Чего это он к маме лепится? Все его страсть как уважают, а он, длинный, над мамой аж загибается сверху, чтоб угодить. И голос совсем не такой, как когда над солдатами командует. Подозрительно. Мама, когда подозревает, что, положим, искупался без разрешения, нахмурится, и у ней меж бровей две сердитые складки образуются. Вот однажды, когда мамы рядом не было, а дядя Саша был, Колька ладонью лицо прикрыл, нахмурился, как мама делает, пощупал пальцами -- две складки точно как у мамы, -- чтоб складки не распрямились, только руку от лица убрал и так снизу глянул на дядю Сашу. А тот ему:
-- Ты чего на меня косишься, как фриц на "катюшу"?
Присел на корточки. Тут ему Колька и врезал.
-- А ты чего к мамке мылишься?
-- Честно?
-- Ну.
-- Мамке не скажешь?
-- Не скажу.
-- А вот из-за тебя все.
-- Как это? -- ахнул Колька.
-- Да вот так. Папки-то у тебя нету. Факт?
-- На войне убили.
-- Ну и что? Одного убили, другой должен быть. Потому что неправильно. Без папки.
Колька даже засопел от волнения.
-- Присмотрелся, понимаешь, я к тебе, а ты ниче парень. Надо, думаю, стать твоим папкой. Ну, с тобой-то мы договоримся, я мужик-то, сам видишь, нормальный. А с мамкой твоей, скажу тебе, непростое это дело. Тут стратегия нужна. Знаешь, что такое стратегия?
Колька головой замотал, на голос не понадеялся: почему-то иногда противная писклявость прет, хоть ладошкой затыкайся.
-- Кузнечика ловил? Ну вот, сам знаешь. Скрадываться надо так, чтоб тень от ладошки раньше на него не упала. Испугается, скок -- и нету. Подход к твоей мамке нужен. Давно одни живете. Привыкла. А если я к ней без подходу -- хочу, мол, стать папкой для Кольки вашего, дорогая Лизавета Матвеевна, -- она гляделками хлоп-хлоп да и скажет: шел бы ты, Александр Демьяныч, по нечетной пути до самой тунели, а то и подальше. Моему Кольке и без папки хорошо. А ведь нехорошо? Ну, не совсем хорошо, так?
Тут Колька насмелился и глянул дяде Саше прямо в глаза. Если б такой папка, это ж вообще!..
-- Ну так вот. Значит, разговор наш секретный. Знай сопи себе в обе дырочки и будто ни о чем ни ухом ни рылом, понял?
-- Это как -- ни ухом?..
-- Ну, будто бы ниче не знаешь, ниче не понимаешь и вообще лопух лопухом. А я, думаю, к осени, глядишь, это дело проверну. Тогда мы ей все и расскажем, как мы с тобой загодя сговорились на доброе дело. Давай пять на секрет!
Тут они стукнулись ладошками, как на секрет положено, дядя Саша колькину пятерню всю загреб в кулак -- ни один палец не торчал -- и сжал до боли, но Колька даже не поморщился.
После того секретного уговора Колька уже не удивлялся, если ему предлагалось покататься на лошади, разобрать винтовку, постоять по стойке "смирно" рядом с часовым у тунели под деревянным грибком и даже -- о том и помечтать не смел! -стрельнуть из пулемета на стрельбище! Чего ж удивляться-то, если все эти чудеса проделывает будущий папка? Нормально. Только вот мама иногда вела себя как-то странно. Нет, она не мешала дяде Саше счастливить Кольку, не мешала, но все одно -- хмурилась. Думала, наверное, что дядя Саша просто чудачит, и никак не могла догадаться, что он хочет стать папкой. Так уж хотелось ей подсказать, ну совсем невтерпеж. Порой даже злился Колька на мамину недогадливость и рот уже раскрывал, чтоб проболтаться, да вовремя спохватывался, и тогда мама говорила: "Рот закрой, а то шмель залетит и язык прокусит". Шмелей Колька страсть как боялся. В Слюдянке, где они раньше жили, шмелей не бывало... Но там вообще ничего не бывало. Байкал, положим. Вроде бы и совсем недалеко -- из окна видать. А много ли раз он бывал на Байкале? Совсем несколько и только с мамой. Чтоб до Байкала дойти, надо через столько железнодорожных путей перетопать, а поезда туда-сюда, туда-сюда, да как засвистят, аж ноги в коленках подгибаются. В этой самой Слюдянке будто вообще жизни не было, а началась она, жизнь, здесь, да еще как началась!