Страница:
-- Господи, Саша! -- Лизавета чувствовала, что бледнеет. -Обязательно тебе проявляться надо, да? А не дай Бог...
-- Бог, Лизок, он, как известно, не выдаст... А с другой стороны, геолог, он ведь все равно в ответе и коль пошел на это дело -- значит, что? Значит, есть резон в риске. А? Тебе чего, Колян? -- Подхватил Кольку на руки, усадил на хребет.
-- Дядя Саш! -- затараторил Колька. -- Ты знаешь щас кто? Ты командир партизанского отряда, который под немцами мост будет взрывать! Трах! И все вагоны кверх тормашками! А немцы с испугу: "Гитлер капут! Гитлер капут!" А ты их с пулемету: та-та-та! Сразу сорок семь штук!
-- Почему сорок семь-то, а не полста сразу?
-- Ну, если потом еще из пистолета... А в пулемете только сорок семь патронов, это все знают.
-- Ну да, это если "козлик". А если у меня "максим", как у Чапаева?
-- Не... Тогда немцев не хватит...
Но вот по третьему разу задудели рожки со всех постов оцепления, и тут уж головы к небу, где под самой вершиной горы словно напряглась в ожидании беды тупорылая скала, вся в расщелинах от дождевых промывов, без единого деревца на каменных уступах и почти без снега, оттого отчетливо видимая на фоне снежных склонов вокруг нее. Вот она дрогнула от подножья до клыкастых вершин, окуталась белым облаком, и только после раздался грохот. Не точно! Грохот раздавался, он длился, лишь перемещаясь, сперва влево метров на двести -- до другой такой же скалы, потом вернулся и ушел вправо -- до неглубокого распадка, по распадку будто скатился вниз, и последнее рокотание вынырнуло из-под однопролетного арочного моста и покатилось по байкальскому льду прямо под ноги... Еще не стих рокот взрыва, белое облако над скалой посерело, почернело, и родился другой грохот -- грохот обвала. Из грязной тучи, что образовалась на месте скалы, стали вываливаться рваные каменные кубы, которые по мере нарастания скорости их падения превращались в черные шары... Вот первый из них, громадный, достиг скального среза, взметнулся в воздух, завис будто, и вдруг удар, треск пробитого-проломанного льда и метров на пять или более водяной фонтанище... Рядом -- еще грохот, треск, фонтан... И более не уследить, глаз не поспевает, но зато теперь перед глазами вся картина: осыпь -- мешанина снега и каменной трухи потоком сползала на железнодорожные пути, и казалось, поглотит, сравняет с откосом... А каменные глыбы, обгоняя осыпь, неслись вниз, будто резвясь, от скального среза взмывали вверх и, перелетая пути, врубались в байкальский лед, взламывая и круша его.
-- Есть такое дело! -- радостно заорал Нефедов, но рука его в торжествующем жесте застыла и сам он мгновенно переменился в лице, увидев, что по склону от взорванной скалы ползет, именно ползет, а не летит кубарем, как ему положено, огромный продолговатый скол-каменюка. Скорость его сползания возрастала медленно, и уже было ясно, что не перелетит, что свалится на пути.
Лизавета обеими руками вцепилась в рукав нефедовского полушубка... Колька как начал кричать "ура" с момента взрыва, так и продолжал, уже хрипя и захлебываясь, колотя кулачками по своим коленям и подпрыгивая на плечах Нефедова, будто в седле да в галопе.
-- Колись, каменюка чертова! -- бормотал Нефедов.
Каменюка услышала, развернулась вдруг повдоль склона и, знать, напоровшись на материковый камень, раскололась, слава Богу, надвое, и та ее часть, что поменьше, тотчас же закубарила, набирая скорость, и, не долетев до Байкала, в пути все же не врезалась, а лишь сорвала, как срезала, часть насыпного откоса и затем уже скатилась на кромку берегового льда.
Но другая большая "каменюка" продолжала юзить, тоже заметно набирая скорость. Вот она достигла скального среза и... Треск переломанного пополам бревна был похож на вскрик раненого изюбря. Половинки бревна взлетели, столкнулись в воздухе и рухнули на пути...
-- Порядок! -- твердо возвестил Нефедов. -- Рельсе, конечно, хана, но заменить -- пустяк. Главное -- шпальная связка не вырвана. Все, братцы! Можете топать домой, а у меня сейчас самая работа.
Спустил Кольку на лед, крепко обнял Лизавету, на ухо прошептал:
-- Получилось! Так что, как говорится, не пальцем деланы! Могем! Ну все, побежал. До вечера!
Что ж, с гордостью и нежностью думала Лизавета, такой уж он мужик, за что ни возьмется -- ко всему свою личную смекалку приложит, в любом деле замечен будет. Ему б еще образование...
-- Мамка, мамка, смотри, а камень-то не утонул! -- Колька дергал мать за рукав.
И верно. Один камень, скорее всего, попал на сдвоенную льдину. Такое случается, когда шторма ломают лед, сотворяют торосы, иногда высотой в дом, потом торосовая льдина уйдет в разлом-промоину, намертво примерзает к верхней льдине, и в этом месте хоть трактор ставь, хоть самолет сажай... По следующей весне этот ледяной сплав с черным камнем на хребтине еще долго будет болтаться от берега к берегу, и какой-нибудь охотник-любитель примет камень за нерпу и в промысловом азарте долго и упорно будет подкрадываться на самодельной плоскодонке, еле сдерживая дрожь пальца на курке ружья. Когда же обнаружит обман зрения, с досады пальнет раз-другой в камень, невесть как оказавшийся на льдине чуть ли не посредь моря. Но под полуденным летним солнцем источится льдина, и однажды захрустят ледяные скрепы, державшие камень в плену, провалится он в байкальскую темь, может быть, в том самом месте, где и всю гору, с которой он свалился зимой, утопить можно так, что, как ни вглядывайся с лодки, ничего не увидишь -- сущая бездна. Уж таков он -- Байкал наш дивный!
В особом, почти торжественном настроении возвращалась Лизавета домой. Решили с Колькой на пути не выходить, а идти льдом до самого дома. Огибая небольшую бухточку двадцать первого километра, от берега отдалились метров на триста; и горы, и скалы надпутейские с этого расстояния совсем по-иному смотрелись, даже Колька перестал тарахтеть про взрывы да про обвалы, искрутился шеей, на открывшуюся красоту глядючи. Остановился вдруг, закричал радостно, на что-то рукой указывая:
-- Вон она, видишь? Ну вон, где два дерева! Лизаветина скала.
-- Что? -- аж голосом задрожала Лизавета. -- Чего это ты такое говоришь?
-- А вы с дядей Сашей там всегда сидите, вот и говорят, что Лизаветина скала.
-- Надо же...
Конечно, она, та самая. Две кривые сосенки по бокам на уступах. до самых холодов сиживали там, байкальскими штормами любуясь. А теперь, значит, -- Лизаветина скала? Ну и что... Приятно. Пусть так и зовут, еще не раз посидим по весне да лету. Сегодня вечером произойдет у них главный разговор. Может, в магазин сходить да бутылочку винца взять? По такому-то случаю... Решила -- не стоит. Сам побежит и хоть из-под ста замков достанет. Или с Колькой поговорить... Нет, тоже не стоит, с Колькой и так все ясно...
Ах ты Боже мой, сколько раз она потом будет горько радоваться, что попридержала язык, что ни с кем, даже с сыном, не успела поделиться своим то ли поспешным, то ли, наоборот, запоздалым решением, потому что... &
9
Потому что за две недели до того самого большого зимнего "пилота" в десять часов утра из вагона поезда Иркутск -- Наушки (монгольская граница) вышел плотненький человек невысокого роста, в черном демисезонном пальто почти до пят и в лохматой шапке из редкого рысьего меха. В руках этот человек-человечек держал пузатый черный портфель. Вышел из поезда -- это, пожалуй, неправильно сказано. Он спрыгнул с подножки, запнулся о камешек и наверняка плюхнулся бы на грязный пристанционный снег, если б ему не помог его портфель, который как бы вынесся вперед уже почти падающего человечка и тем помог в последний момент сохранить ему равновесие. Довольный удачным приземлением, чужак человек гордо осмотрелся вокруг и затем подсеменил к дежурному по станции, который потом и рассказал другим об этом комическом эпизоде.
-- Товарищч! -- громко обратился незнакомец к дежурному на некотором расстоянии, чтоб не слишком задирать голову. -- Не подскажете, как мне дойти до школы?
-- А чего ж, -- охотно согласился тот, -- топайте по путям до пади, а потом по пади почти в конец, там двухэтажный дом -- как раз и есть школа.
-- Очень вам спасибо, -- как-то не слишком радостно ответствовал мужичок с портфелем. -- Значит, как вы говорите, топать прямо, а потом, как я понял, направо?
-- Ну да, направо. Налево Байкал, туда некуда топать, -подтвердил дежурный по станции.
Вот так и притопал однажды к нам в школу инспектор отдела учебных заведений Восточно-Сибирской железной дороги Борис Давыдович Флик. Вообще, инспекторы в школе не новость. Но Борис Давыдович приехал инспектировать преподавание предмета, до которого ранее никому не было дела, потому что сам предмет то был, то его не было... Речь идет о немецком языке. За время войны сменилось Бог знает сколько учителей, и только в сорок пятом прислали наконец из отдела, как мы все считали, настоящую немку по имени Дора Самуиловна, а по фамилии -- ни за что не выговорить: Розен... а дальше целая охапка согласных, так что язык сломаешь. Как только кто-то предположил, что она немка, потому что говорила с немецким акцентом, все захотели ее ненавидеть, но скоро оказалось, что ничего, нормальная, а фашистов так еще пуще нас не любит, зато любит ставить пятерки и чуть ли не плясать готова, когда кто-нибудь хоть что-нибудь на этом проклятом фашистском языке набормочет без подглядки и без подсказки.
Именно к нам в класс на урок немецкого языка и заявился чудик инспектор. Ну а как не чудик, если штаны у него по грудь, а гачи по полу, а галстук под серым пиджаком... ну, в общем, много ниже пояса. А на носу золотые очки. Наверное, золотые, потому что желтые, и он ими дорожит, если то снимает и в кожаный футлярчик убирает, то снова надевает и толстенькими пальчиками на носу придерживает, хотя сидят нормально, совсем не спадают, как у директора Ивана Захаровича.
Между прочим, в класс они вошли втроем: Дора Самуиловна, инспектор и директор Иван Захарович, который нам и рассказал, зачем это чудило в золотых очках к нам приперлось. Иван Захарович похотел, чтобы мы не ударили в грязь лицом, то есть чтоб не подвели Дору Самуиловну, которая стояла рядом, с красным лицом, будто свеклой натерлась, моргала и делала улыбку. Директор ушел, а инспектор проковылял до задней парты левого ряда и уселся на свободное место.
Кое-чему мы, конечно, от Доры научились. Мы даже изобрели для себя тайный язык из немецких слов. Например: "дэртышнуть" -- это значит стукнуть по затылку, "дасгэфнуть" -- стукнуть по носу тетрадкой, "дасбухнуть" -- это... ну, это неприлично объяснять. В общем, мы были готовы помочь нашей Доре изо всех сил. Урок Дора обычно начинала с того, что долго говорила по-немецки, а мы, иногда даже догадываясь, о чем она лопочет, успевали обменяться кое-какими новостями или разобраться с девчонками. Нынче же все сидели как отличники и рожами изображали полное понимание. А инспектор, как только Дора заговорила, широко открыл рот, очки спустил на кончик носа, зенки выпучил и так весь урок и просидел, будто его загодя цветным горшком дэртышнули.
Обычно другие инспектора где-нибудь посередине урока начинали разгуливать промеж парт и вмешиваться: "Ну-ка, толя-вася-петя, скажи мне, как ты понимаешь..." Толя-вася-петя вскакивал как чумной и тарабанил, а если тарабанки в мозгах не было, чтоб учительницу не подводить, придурошно дергался и просился до ветру. Это "до ветру" всем инспекторам отчего-то ужасно нравилось -- с ходу отпускали.
Но теперешний инспектор, полный чудик, за весь урок не шелохнулся, а как звонок прозвенел, схватил свой толстый портфель, и только мы его и видели.
Обо всем том, что происходило в кабинете директора, куда вслед за инспектором просеменила Дора Самуиловна, мы, конечно, ничего не знали. И я воспроизвожу разговор -- рисую эпизод, имевший столько последствий, по позднейшим рассказам и пересудам.
Почти бегом вбежавший в кабинет директора инспектор Флик плюхнулся на стул и, очумело глядя на улыбающегося Ивана Захаровича, на вопрос его: мол, ну как? -- молчал и сопел до самого появления в кабинете Доры. Потом перевел взгляд на нее, сидевшую прямо, как только что поставленный и по дурости покрашенный плетень -- платье малиновое и "физия" под цвет платья, на директора оглянувшись, подтянулся к Доре и почти шепотом спросил ее:
-- Скажите, э... э... милая, это какому же языку вы обучаете наших славных советских детишек?
Дора еще больше выпрямилась, сделала круглые глаза и тоже полушепотом отвечала:
-- Что значит "какому"? Известно, какому... Тоись что?..
Иван Захарович, не переставая улыбаться, тоже встревожился.
-- Борис Давыдыч, в каком смысле... имеете в виду?
Флик откачнулся на спинку стула, набрал воздуха в живот:
-- Я, конечно, не скажу, что язык, которому вы обучаете наших, подчеркиваю, советских детишек, что этот язык есть стопроцентный идиш, но что это не немецкий язык, я свидетельствую всеми своими дипломами, а их у меня, слава Богу, три!
Три пальца он показал и Доре, и директору, который улыбаться перестал и смотрел теперь на Дору, как если бы ее поезд переехал. Дора же встрепенулась всем своим малиновым платьем и сначала только беззвучно губами шевельнула.
-- Что ви такое гаварыти? -- пролепетала она с тем самым акцентом, который и мы, и директор, воевавший только на финской и немецкого языка не слышавший, принимали за немецкий.
А Дора, захлебываясь словами, объясняла, что в восемнадцатом у них на квартире стоял немецкий офицер с денщиком и ее, дорина, мама замечательно общалась с постояльцами, и все они, мамины дети, тоже общались и замечательно понимали друг друга... Но инспектор уже больше ее не слушал и многозначительно смотрел на вконец растерявшегося Ивана Захаровича, который, через стол подтянувшись, тихо спросил Флика:
-- Как вы сказали? Идеш? А это что?
-- Это, прошу прощения, еврейский жаргон, от которого образованные советские евреи практически отказались... Ну, это неважно. Важно -- что делать будем? Ее, то есть товарищча Розен... к вам отдел направил, или вы сами разыскали?
-- Отдел, конечно...
Глаза Доры набухли слезами, она переводила взгляд с инспектора на директора, с директора на инспектора и, когда с чьими глазами стыкалась, кивала бессмысленно и снова пыталась рассказать про постояльцев восемнадцатого года и замечательное с ними общение.
-- Скажите, милая, -- обратился к ней наконец инспектор, -вы еще что-нибудь умеете, кроме как обучать детишек вашему ужасному немецкому языку?
-- На пианино... -- осторожно предположила Дора Самуиловна.
-- Ага! -- радостно закивал инспектор. -- В детсадике, допустим, детишкам подыграть то-се, а? "Жил-был у бабушки серенький козлик..."? "В лесу родилась елочка..."? А?
Дора торопливо закивала, но теперь инспектор Флик, протерев ладони, доверительно обратился к Ивану Захаровичу:
-- Вы, конечно, понимаете, что я должен был бы доложить в отдел о несоответствии, так сказать... Но зачем нам с вами неприятности? Или как?
Иван Захарович только руками развел: мол, упаси Боже от неприятностей.
-- Тогда предлагаю по-деловому. Я вам скоро подыскиваю настоящего, а вы нашу милую... э... э... Дору Самуиловну по собственному и в распоряжение отдела... -- К директору протянулся поперек стола. -- Завтра! Нет, прямо тут! Ручку, бумажку, и, как говорится, прощай, мой табор! А вы, -- это он Доре строго, -милейшему Ивану Захаровичу в ножки! В ножки! Потому что если по несоответствию, то что?
-- Ах, и не гаварыти! -- взрыднула Дора, вышаривая в кармашке платья носовой платок.
Напоминаю, история с инспектором произошла за две недели до большого зимнего "пилота". Вечером после "пилота" Лизавета ждала старшину для главного в ее жизни разговора, но работяги бригады затянули-затащили Нефедова на обмыв его успеха, отказаться не мог, до полуночи гудели на квартире взрывника Догузина. А утром прямо с планерки Нефедова отправили с товарняком в Михалево -была такая станция на нашей дороге на Ангаре, пока ее не затопили Иркутским морем. Там, в Михалево, находился один из лагерей, как ходили слухи, всяких гадов -- врагов народа, и эти фашистские недобитки делали тачки для отвоза камней и грунта после "пилотов". Вот за новыми тачками, закупленными дистанцией пути, и откомандировали Нефедова, чтоб лично принял, на добротность проверил и отправку проследил.
Успел только в сельсовет прозвониться, покаяться за прошлый вечер и пообещать в нынешний вечер быть хоть средь ночи.
Как и намечалось, управился за день, хотя пришлось забраковать три тачки и добиться замены. Ручки у тачек были сделаны из сучковатых жердин, по первой работе обломятся на местах сучков. Лагерному снабженцу, мрачноглазому мужику, Нефедов пытался стыд втолковать: дескать, что враги бракодельничают, это понятно, а ему бы, нормальному советскому человеку, быть бы построже да понастырнее. Снабженец после того, как заменил тачки, только и проворчал: "Сознательный! Таких не рожают, сами рожаются". Нефедов до его бормотни не снизошел и руки на прощание не предложил.
Совсем по темноте, часам к шести, Нефедов покончил со всеми делами и упросил дежурного по станции подсадить его на "единичку" -- поезд Москва--Улан-Батор, который в Михалево только притыкался на минуту, зато на нашей станции, как вообще все поезда, заправлялся водой и избавлялся от шлака паровозной топки -стоянка пятнадцать минут. "Единичка" -- сплошь купированный, только один вагон плацкартный. Там и нашлось свободное боковое местечко для Нефедова. Собрался подремать, но...
Напротив у окошка такая деваха, что, как сказывается, ни в сказке... ни пером... Одна шея чего стоит... Нефедов поискал сравнения. Гусыня? Плохо звучит. Лебедыня? Такого вроде бы слова нет. А профиль-то! Носик пряменький, губки лепесточками, а подбородочек!.. А как повернулась к Нефедову -- вообще обомлел. Глазищи под бровями-стрелками огромные и такие грустные, что хоть тут же лапай и ласкай, ласкай, успокаивай. "Есть же на свете мужик, -- подумал с тоской Нефедов, -- который ее, раскрасулю, навсегда поимеет! Не для простого мужика такая баба!" И впервые за всю свою жизнь усомнился в себе Александр Демьяныч, что чего-то стоит он, ведь глянула на него -- будто чемодан на лавке, а не человек. И то верно. Ну кто он такой в ее глазах? Обычный работяга. Это для станционных вдовушек да девок, мира не видевших, он первый парень на деревне, а в этом поезде, что на их станции лишь по паровозной нужде приткнется, он, бывший старшина, даже по своей бывшести никто, а по теперешнему своему бригадирству, которым возгордился, для нее, наверное, из Москвы едущей, он, Александр Демьяныч Нефедов, -- чемодан чемоданом.
Когда тосковал вот так, на красулю воровски поглядывая, о Лизавете и не вспоминал. То есть не то чтобы не вспоминал -- что знаешь, того не забываешь, -- просто не давал ходу мыслям о ней, задвинул как бы за спину и рукой там, за спиной, придерживал, чтоб тосковать о другой жизни не мешала, ведь не виновата Лизавета в том, что в мире полным-полно всяких красавиц и красуль для завидного мужичьего облизу... Получается, что о Лизавете тоже думал...
И в мыслях не было, чтобы заговорить с девахой. Отошьет -потом обиду никаким самогоном не зальешь. И вдруг она, его до сих пор в вагонном сумерке будто не видевшая, увидела, улыбнулась ему, именно ему, больше некому (все по полкам разлеглись), улыбнулась и спросила:
-- Извините, вы, случаем, не местный?
А какой он еще, как не местный?
-- Ой, как хорошо! -- проворковала она, улыбаясь все больнее и больнее для Нефедова. Лучше б не улыбалась и не заговаривала с ним, потому что от голоса ее тоска прямо к горлу подступила. А то, что она потом сказала ему, это было как чудо, словно оба они выпорхнули в окно из вагона и уселись на крыше, как голубки, и ни темь, ни мороз, ни ветер им нипочем -- короче, поплыл старшина-бригадир Нефедов по стремнине, когда ни рукой, ни ногой не шевелишь, а тебя несет и несет...
Оказывается, никакая она не чужая, а почти своя, всего лишь из Иркутска, где пять лет назад иняз окончила, а теперь вот направили ее преподавать немецкий язык... И куда? "Бог ты мой, -подумал Нефедов, -- да как же она вся такая у нас там жить будет? Поди, у них одни бабы в начальниках, вот и сплавили с глаз куда подальше, чтоб завяла в глухомани... А может, это моя судьба, а вовсе не ее? Но тогда зачем была Лизавета? Была?!"
Нефедов привык считать себя правильным человеком и дальше правильно жить собирался -- и вот теперь чувствовал, как неправильность берет его в оборот, как кутенка, за шиворот, а он, напроказивший, висит, позорно ногами дрыгает и скулит о том, что больше не будет правильно жить, а только по душе, и вообще никогда правильным не был, а только прикидывался, будто не знает, что можно жить неправильно...
Все уже знал: что не замужем, что зовут ее Беата, потому что отец ее потомок ссыльных поляков, что турнули ее из Иркутска, потому что кое в чем проштрафилась, что долго тут мыкаться не намерена -- последнего могла бы и не говорить, ежу ясно, что не для тутошних мест красота ее, и ноготочки крашеные, и на ножках чесанки белые, а на станции весь снег с паровозной сажей перемешан -- пока до пади дотопает, что от белизны останется? А прическа -- сплошные переплеты: в Слюдянку в парикмахерскую шибко не наездишься.
Вроде бы все верно, случайная птичка. Только вот почему он, тоже вроде бы всю свою жизнь по мыслительным параграфам расписавший, он-то почему теперь сидит напротив и слушает ее щебет, как порядочный, а сам в нечистых думах уже поизмял ее всю, зацеловал и на руках над Байкалом держит, как тот Стенька Разин в песне, -- но не кидать собирается, а взлететь вместе с ней выше скал. но только куда еще выше-то! Выше скал некуда, а когда некуда, только и остается, что падать. Худо дело, совсем худо!
А скорый поезд меж тем мчался и мчался сквозь байкальскую ночь, нырял в тунели, и тогда в окнах мелькали желтые тунельные лампочки, и выныривал из них, и тогда в окнах темь, совсем как в душе. Тоска перерастала в злое подозрение, что в жизни не так уж все справедливо, и что самое обидное -- жизненная несправедливость не имела ответчика. Ну кто виноват в том, что женщина, сидящая напротив, не для него, Александра Демьяныча Нефедова, а для кого-то другого, и чем тот, другой, лучше, а это самое "лучше", оно кем устанавливается? Получается, что никем, будто просто карточный расклад. Нефедов, случалось, игрывал в "дурака" или "шестьдесят шесть", но саму суть карточной игры презирал как раз по причине полной дурости расклада карт, в то время как вся жизнь вокруг, на что ни глянь, свершается по закону: ведь понятно, почему, положим, дерево растет, почему птица летает, и почему человек умирает -- это тоже понятно. В понятности правильность. В картах же одна дурость. Так вот он и соображал, памятуя еще и о диалектике -- это когда для понимания жизни надо уметь иную ситуацию, как беличью шкурку, наизнанку вывернуть, чтоб мех сохранить...
Теперь же подлая мыслишка червяком в мозгах кольцевалась: а что, если в жизни нет общей правильности, но только одни совпадения? тогда ведь и жить страшно! Ведь одно дело, если он оказался в этот день, в этом поезде и в этом вагоне по закону, который в народе судьбой зовется. И тогда, если по закону, должен быть смысл и продолжение... А если не по закону, а просто совпадение, случай, тогда он, как зайчишка на льдине, весь сам себе предоставлен, и как он вывернется и во что ему обойдется это совпадение, до того никому дела нет, потому что он вообще один, без судьбы, как путник без тропы или войско без штаба. И никакой марксизм не поможет отличить шаг на жизнь от шага на погибель, потому что марксизм, он только по отношению к массам закон -- как у пчел, положим: у них в улье все по правилам, но отдельную пчелу всяк может походя раздавить, а пчеловод того и не заметит. Мать, абсолютно темная женщина, в детстве боженькой стращала и, как ни хреново жилось, все этого боженьку за что-то благодарила. Получается, что в полной темноте легче жить, никакой личной решительности. А грамотному человеку, опять же получается, в личной жизни опереться не на что. Может, и в этом тоже своя диалектика?..
С двумя тяжеленными чемоданами с вагонной подножки спрыгнул, как воробушек с ветки, и ее в шубке трофейной с подножки снял, веса не чувствуя, и перед собой на снег поставил, не в силах рук оторвать... Да и глаз тоже, вагон почти напротив вокзальчика, освещение особое... Да только тотчас же из-за спины вывернулся школьный завхоз Григорий, залопотал, чемоданы схватил, а у перрона школьная лошадка при санях, и Нефедову вроде бы больше и делать нечего. Без нужды строго спросил Григория:
-- Куда определили? Квартира-то, поди, нетопленая?
-- Как так? Обязательно топленая. Иван Захарович еще с утра распорядился, как с отдела позвонили.
-- Ах! -- воскликнула Беата. -- Сто лет около печки не сидела!
Григорий, вовсе не молодой, но известный остряк, пробурчал, прикидываясь:
-- Надо же! Аж сто! А с отдела звонили, что молодую учительницу присылают. Во дурят-то!
-- Ой, какой вы! -- кокетничала Беата. -- А вы кто?
-- Я, -- поучительно отвечал Григорий, направляясь к саням, -- самый главный для вас человек. Вы-то небось думали, что для вас главный директор. Не так! Без директора вы не пропадете, а вот без меня, если, скажем, вовремя уголька да дров не подвезу однажды утром, вас как сосульку от кровати отковыривать будут. Значит, завхоз я. Григорий Иваныч. А вас как называть?
-- Беата Антоновна! Какая прелестная лошадка! И далеко нам ехать?
Не отвечая на вопрос, Григорий только головой покачал:
-- Везет нам на мудреные имена. До вас, что по немецкому, Дорой звалась. Теперь еще вон чего. Дора, та немка была, а вы каких же кровей?
-- Никаких, просто имя польское. На русский язык, между прочим, переводится как "прекрасная".
-- Бог, Лизок, он, как известно, не выдаст... А с другой стороны, геолог, он ведь все равно в ответе и коль пошел на это дело -- значит, что? Значит, есть резон в риске. А? Тебе чего, Колян? -- Подхватил Кольку на руки, усадил на хребет.
-- Дядя Саш! -- затараторил Колька. -- Ты знаешь щас кто? Ты командир партизанского отряда, который под немцами мост будет взрывать! Трах! И все вагоны кверх тормашками! А немцы с испугу: "Гитлер капут! Гитлер капут!" А ты их с пулемету: та-та-та! Сразу сорок семь штук!
-- Почему сорок семь-то, а не полста сразу?
-- Ну, если потом еще из пистолета... А в пулемете только сорок семь патронов, это все знают.
-- Ну да, это если "козлик". А если у меня "максим", как у Чапаева?
-- Не... Тогда немцев не хватит...
Но вот по третьему разу задудели рожки со всех постов оцепления, и тут уж головы к небу, где под самой вершиной горы словно напряглась в ожидании беды тупорылая скала, вся в расщелинах от дождевых промывов, без единого деревца на каменных уступах и почти без снега, оттого отчетливо видимая на фоне снежных склонов вокруг нее. Вот она дрогнула от подножья до клыкастых вершин, окуталась белым облаком, и только после раздался грохот. Не точно! Грохот раздавался, он длился, лишь перемещаясь, сперва влево метров на двести -- до другой такой же скалы, потом вернулся и ушел вправо -- до неглубокого распадка, по распадку будто скатился вниз, и последнее рокотание вынырнуло из-под однопролетного арочного моста и покатилось по байкальскому льду прямо под ноги... Еще не стих рокот взрыва, белое облако над скалой посерело, почернело, и родился другой грохот -- грохот обвала. Из грязной тучи, что образовалась на месте скалы, стали вываливаться рваные каменные кубы, которые по мере нарастания скорости их падения превращались в черные шары... Вот первый из них, громадный, достиг скального среза, взметнулся в воздух, завис будто, и вдруг удар, треск пробитого-проломанного льда и метров на пять или более водяной фонтанище... Рядом -- еще грохот, треск, фонтан... И более не уследить, глаз не поспевает, но зато теперь перед глазами вся картина: осыпь -- мешанина снега и каменной трухи потоком сползала на железнодорожные пути, и казалось, поглотит, сравняет с откосом... А каменные глыбы, обгоняя осыпь, неслись вниз, будто резвясь, от скального среза взмывали вверх и, перелетая пути, врубались в байкальский лед, взламывая и круша его.
-- Есть такое дело! -- радостно заорал Нефедов, но рука его в торжествующем жесте застыла и сам он мгновенно переменился в лице, увидев, что по склону от взорванной скалы ползет, именно ползет, а не летит кубарем, как ему положено, огромный продолговатый скол-каменюка. Скорость его сползания возрастала медленно, и уже было ясно, что не перелетит, что свалится на пути.
Лизавета обеими руками вцепилась в рукав нефедовского полушубка... Колька как начал кричать "ура" с момента взрыва, так и продолжал, уже хрипя и захлебываясь, колотя кулачками по своим коленям и подпрыгивая на плечах Нефедова, будто в седле да в галопе.
-- Колись, каменюка чертова! -- бормотал Нефедов.
Каменюка услышала, развернулась вдруг повдоль склона и, знать, напоровшись на материковый камень, раскололась, слава Богу, надвое, и та ее часть, что поменьше, тотчас же закубарила, набирая скорость, и, не долетев до Байкала, в пути все же не врезалась, а лишь сорвала, как срезала, часть насыпного откоса и затем уже скатилась на кромку берегового льда.
Но другая большая "каменюка" продолжала юзить, тоже заметно набирая скорость. Вот она достигла скального среза и... Треск переломанного пополам бревна был похож на вскрик раненого изюбря. Половинки бревна взлетели, столкнулись в воздухе и рухнули на пути...
-- Порядок! -- твердо возвестил Нефедов. -- Рельсе, конечно, хана, но заменить -- пустяк. Главное -- шпальная связка не вырвана. Все, братцы! Можете топать домой, а у меня сейчас самая работа.
Спустил Кольку на лед, крепко обнял Лизавету, на ухо прошептал:
-- Получилось! Так что, как говорится, не пальцем деланы! Могем! Ну все, побежал. До вечера!
Что ж, с гордостью и нежностью думала Лизавета, такой уж он мужик, за что ни возьмется -- ко всему свою личную смекалку приложит, в любом деле замечен будет. Ему б еще образование...
-- Мамка, мамка, смотри, а камень-то не утонул! -- Колька дергал мать за рукав.
И верно. Один камень, скорее всего, попал на сдвоенную льдину. Такое случается, когда шторма ломают лед, сотворяют торосы, иногда высотой в дом, потом торосовая льдина уйдет в разлом-промоину, намертво примерзает к верхней льдине, и в этом месте хоть трактор ставь, хоть самолет сажай... По следующей весне этот ледяной сплав с черным камнем на хребтине еще долго будет болтаться от берега к берегу, и какой-нибудь охотник-любитель примет камень за нерпу и в промысловом азарте долго и упорно будет подкрадываться на самодельной плоскодонке, еле сдерживая дрожь пальца на курке ружья. Когда же обнаружит обман зрения, с досады пальнет раз-другой в камень, невесть как оказавшийся на льдине чуть ли не посредь моря. Но под полуденным летним солнцем источится льдина, и однажды захрустят ледяные скрепы, державшие камень в плену, провалится он в байкальскую темь, может быть, в том самом месте, где и всю гору, с которой он свалился зимой, утопить можно так, что, как ни вглядывайся с лодки, ничего не увидишь -- сущая бездна. Уж таков он -- Байкал наш дивный!
В особом, почти торжественном настроении возвращалась Лизавета домой. Решили с Колькой на пути не выходить, а идти льдом до самого дома. Огибая небольшую бухточку двадцать первого километра, от берега отдалились метров на триста; и горы, и скалы надпутейские с этого расстояния совсем по-иному смотрелись, даже Колька перестал тарахтеть про взрывы да про обвалы, искрутился шеей, на открывшуюся красоту глядючи. Остановился вдруг, закричал радостно, на что-то рукой указывая:
-- Вон она, видишь? Ну вон, где два дерева! Лизаветина скала.
-- Что? -- аж голосом задрожала Лизавета. -- Чего это ты такое говоришь?
-- А вы с дядей Сашей там всегда сидите, вот и говорят, что Лизаветина скала.
-- Надо же...
Конечно, она, та самая. Две кривые сосенки по бокам на уступах. до самых холодов сиживали там, байкальскими штормами любуясь. А теперь, значит, -- Лизаветина скала? Ну и что... Приятно. Пусть так и зовут, еще не раз посидим по весне да лету. Сегодня вечером произойдет у них главный разговор. Может, в магазин сходить да бутылочку винца взять? По такому-то случаю... Решила -- не стоит. Сам побежит и хоть из-под ста замков достанет. Или с Колькой поговорить... Нет, тоже не стоит, с Колькой и так все ясно...
Ах ты Боже мой, сколько раз она потом будет горько радоваться, что попридержала язык, что ни с кем, даже с сыном, не успела поделиться своим то ли поспешным, то ли, наоборот, запоздалым решением, потому что... &
9
Потому что за две недели до того самого большого зимнего "пилота" в десять часов утра из вагона поезда Иркутск -- Наушки (монгольская граница) вышел плотненький человек невысокого роста, в черном демисезонном пальто почти до пят и в лохматой шапке из редкого рысьего меха. В руках этот человек-человечек держал пузатый черный портфель. Вышел из поезда -- это, пожалуй, неправильно сказано. Он спрыгнул с подножки, запнулся о камешек и наверняка плюхнулся бы на грязный пристанционный снег, если б ему не помог его портфель, который как бы вынесся вперед уже почти падающего человечка и тем помог в последний момент сохранить ему равновесие. Довольный удачным приземлением, чужак человек гордо осмотрелся вокруг и затем подсеменил к дежурному по станции, который потом и рассказал другим об этом комическом эпизоде.
-- Товарищч! -- громко обратился незнакомец к дежурному на некотором расстоянии, чтоб не слишком задирать голову. -- Не подскажете, как мне дойти до школы?
-- А чего ж, -- охотно согласился тот, -- топайте по путям до пади, а потом по пади почти в конец, там двухэтажный дом -- как раз и есть школа.
-- Очень вам спасибо, -- как-то не слишком радостно ответствовал мужичок с портфелем. -- Значит, как вы говорите, топать прямо, а потом, как я понял, направо?
-- Ну да, направо. Налево Байкал, туда некуда топать, -подтвердил дежурный по станции.
Вот так и притопал однажды к нам в школу инспектор отдела учебных заведений Восточно-Сибирской железной дороги Борис Давыдович Флик. Вообще, инспекторы в школе не новость. Но Борис Давыдович приехал инспектировать преподавание предмета, до которого ранее никому не было дела, потому что сам предмет то был, то его не было... Речь идет о немецком языке. За время войны сменилось Бог знает сколько учителей, и только в сорок пятом прислали наконец из отдела, как мы все считали, настоящую немку по имени Дора Самуиловна, а по фамилии -- ни за что не выговорить: Розен... а дальше целая охапка согласных, так что язык сломаешь. Как только кто-то предположил, что она немка, потому что говорила с немецким акцентом, все захотели ее ненавидеть, но скоро оказалось, что ничего, нормальная, а фашистов так еще пуще нас не любит, зато любит ставить пятерки и чуть ли не плясать готова, когда кто-нибудь хоть что-нибудь на этом проклятом фашистском языке набормочет без подглядки и без подсказки.
Именно к нам в класс на урок немецкого языка и заявился чудик инспектор. Ну а как не чудик, если штаны у него по грудь, а гачи по полу, а галстук под серым пиджаком... ну, в общем, много ниже пояса. А на носу золотые очки. Наверное, золотые, потому что желтые, и он ими дорожит, если то снимает и в кожаный футлярчик убирает, то снова надевает и толстенькими пальчиками на носу придерживает, хотя сидят нормально, совсем не спадают, как у директора Ивана Захаровича.
Между прочим, в класс они вошли втроем: Дора Самуиловна, инспектор и директор Иван Захарович, который нам и рассказал, зачем это чудило в золотых очках к нам приперлось. Иван Захарович похотел, чтобы мы не ударили в грязь лицом, то есть чтоб не подвели Дору Самуиловну, которая стояла рядом, с красным лицом, будто свеклой натерлась, моргала и делала улыбку. Директор ушел, а инспектор проковылял до задней парты левого ряда и уселся на свободное место.
Кое-чему мы, конечно, от Доры научились. Мы даже изобрели для себя тайный язык из немецких слов. Например: "дэртышнуть" -- это значит стукнуть по затылку, "дасгэфнуть" -- стукнуть по носу тетрадкой, "дасбухнуть" -- это... ну, это неприлично объяснять. В общем, мы были готовы помочь нашей Доре изо всех сил. Урок Дора обычно начинала с того, что долго говорила по-немецки, а мы, иногда даже догадываясь, о чем она лопочет, успевали обменяться кое-какими новостями или разобраться с девчонками. Нынче же все сидели как отличники и рожами изображали полное понимание. А инспектор, как только Дора заговорила, широко открыл рот, очки спустил на кончик носа, зенки выпучил и так весь урок и просидел, будто его загодя цветным горшком дэртышнули.
Обычно другие инспектора где-нибудь посередине урока начинали разгуливать промеж парт и вмешиваться: "Ну-ка, толя-вася-петя, скажи мне, как ты понимаешь..." Толя-вася-петя вскакивал как чумной и тарабанил, а если тарабанки в мозгах не было, чтоб учительницу не подводить, придурошно дергался и просился до ветру. Это "до ветру" всем инспекторам отчего-то ужасно нравилось -- с ходу отпускали.
Но теперешний инспектор, полный чудик, за весь урок не шелохнулся, а как звонок прозвенел, схватил свой толстый портфель, и только мы его и видели.
Обо всем том, что происходило в кабинете директора, куда вслед за инспектором просеменила Дора Самуиловна, мы, конечно, ничего не знали. И я воспроизвожу разговор -- рисую эпизод, имевший столько последствий, по позднейшим рассказам и пересудам.
Почти бегом вбежавший в кабинет директора инспектор Флик плюхнулся на стул и, очумело глядя на улыбающегося Ивана Захаровича, на вопрос его: мол, ну как? -- молчал и сопел до самого появления в кабинете Доры. Потом перевел взгляд на нее, сидевшую прямо, как только что поставленный и по дурости покрашенный плетень -- платье малиновое и "физия" под цвет платья, на директора оглянувшись, подтянулся к Доре и почти шепотом спросил ее:
-- Скажите, э... э... милая, это какому же языку вы обучаете наших славных советских детишек?
Дора еще больше выпрямилась, сделала круглые глаза и тоже полушепотом отвечала:
-- Что значит "какому"? Известно, какому... Тоись что?..
Иван Захарович, не переставая улыбаться, тоже встревожился.
-- Борис Давыдыч, в каком смысле... имеете в виду?
Флик откачнулся на спинку стула, набрал воздуха в живот:
-- Я, конечно, не скажу, что язык, которому вы обучаете наших, подчеркиваю, советских детишек, что этот язык есть стопроцентный идиш, но что это не немецкий язык, я свидетельствую всеми своими дипломами, а их у меня, слава Богу, три!
Три пальца он показал и Доре, и директору, который улыбаться перестал и смотрел теперь на Дору, как если бы ее поезд переехал. Дора же встрепенулась всем своим малиновым платьем и сначала только беззвучно губами шевельнула.
-- Что ви такое гаварыти? -- пролепетала она с тем самым акцентом, который и мы, и директор, воевавший только на финской и немецкого языка не слышавший, принимали за немецкий.
А Дора, захлебываясь словами, объясняла, что в восемнадцатом у них на квартире стоял немецкий офицер с денщиком и ее, дорина, мама замечательно общалась с постояльцами, и все они, мамины дети, тоже общались и замечательно понимали друг друга... Но инспектор уже больше ее не слушал и многозначительно смотрел на вконец растерявшегося Ивана Захаровича, который, через стол подтянувшись, тихо спросил Флика:
-- Как вы сказали? Идеш? А это что?
-- Это, прошу прощения, еврейский жаргон, от которого образованные советские евреи практически отказались... Ну, это неважно. Важно -- что делать будем? Ее, то есть товарищча Розен... к вам отдел направил, или вы сами разыскали?
-- Отдел, конечно...
Глаза Доры набухли слезами, она переводила взгляд с инспектора на директора, с директора на инспектора и, когда с чьими глазами стыкалась, кивала бессмысленно и снова пыталась рассказать про постояльцев восемнадцатого года и замечательное с ними общение.
-- Скажите, милая, -- обратился к ней наконец инспектор, -вы еще что-нибудь умеете, кроме как обучать детишек вашему ужасному немецкому языку?
-- На пианино... -- осторожно предположила Дора Самуиловна.
-- Ага! -- радостно закивал инспектор. -- В детсадике, допустим, детишкам подыграть то-се, а? "Жил-был у бабушки серенький козлик..."? "В лесу родилась елочка..."? А?
Дора торопливо закивала, но теперь инспектор Флик, протерев ладони, доверительно обратился к Ивану Захаровичу:
-- Вы, конечно, понимаете, что я должен был бы доложить в отдел о несоответствии, так сказать... Но зачем нам с вами неприятности? Или как?
Иван Захарович только руками развел: мол, упаси Боже от неприятностей.
-- Тогда предлагаю по-деловому. Я вам скоро подыскиваю настоящего, а вы нашу милую... э... э... Дору Самуиловну по собственному и в распоряжение отдела... -- К директору протянулся поперек стола. -- Завтра! Нет, прямо тут! Ручку, бумажку, и, как говорится, прощай, мой табор! А вы, -- это он Доре строго, -милейшему Ивану Захаровичу в ножки! В ножки! Потому что если по несоответствию, то что?
-- Ах, и не гаварыти! -- взрыднула Дора, вышаривая в кармашке платья носовой платок.
Напоминаю, история с инспектором произошла за две недели до большого зимнего "пилота". Вечером после "пилота" Лизавета ждала старшину для главного в ее жизни разговора, но работяги бригады затянули-затащили Нефедова на обмыв его успеха, отказаться не мог, до полуночи гудели на квартире взрывника Догузина. А утром прямо с планерки Нефедова отправили с товарняком в Михалево -была такая станция на нашей дороге на Ангаре, пока ее не затопили Иркутским морем. Там, в Михалево, находился один из лагерей, как ходили слухи, всяких гадов -- врагов народа, и эти фашистские недобитки делали тачки для отвоза камней и грунта после "пилотов". Вот за новыми тачками, закупленными дистанцией пути, и откомандировали Нефедова, чтоб лично принял, на добротность проверил и отправку проследил.
Успел только в сельсовет прозвониться, покаяться за прошлый вечер и пообещать в нынешний вечер быть хоть средь ночи.
Как и намечалось, управился за день, хотя пришлось забраковать три тачки и добиться замены. Ручки у тачек были сделаны из сучковатых жердин, по первой работе обломятся на местах сучков. Лагерному снабженцу, мрачноглазому мужику, Нефедов пытался стыд втолковать: дескать, что враги бракодельничают, это понятно, а ему бы, нормальному советскому человеку, быть бы построже да понастырнее. Снабженец после того, как заменил тачки, только и проворчал: "Сознательный! Таких не рожают, сами рожаются". Нефедов до его бормотни не снизошел и руки на прощание не предложил.
Совсем по темноте, часам к шести, Нефедов покончил со всеми делами и упросил дежурного по станции подсадить его на "единичку" -- поезд Москва--Улан-Батор, который в Михалево только притыкался на минуту, зато на нашей станции, как вообще все поезда, заправлялся водой и избавлялся от шлака паровозной топки -стоянка пятнадцать минут. "Единичка" -- сплошь купированный, только один вагон плацкартный. Там и нашлось свободное боковое местечко для Нефедова. Собрался подремать, но...
Напротив у окошка такая деваха, что, как сказывается, ни в сказке... ни пером... Одна шея чего стоит... Нефедов поискал сравнения. Гусыня? Плохо звучит. Лебедыня? Такого вроде бы слова нет. А профиль-то! Носик пряменький, губки лепесточками, а подбородочек!.. А как повернулась к Нефедову -- вообще обомлел. Глазищи под бровями-стрелками огромные и такие грустные, что хоть тут же лапай и ласкай, ласкай, успокаивай. "Есть же на свете мужик, -- подумал с тоской Нефедов, -- который ее, раскрасулю, навсегда поимеет! Не для простого мужика такая баба!" И впервые за всю свою жизнь усомнился в себе Александр Демьяныч, что чего-то стоит он, ведь глянула на него -- будто чемодан на лавке, а не человек. И то верно. Ну кто он такой в ее глазах? Обычный работяга. Это для станционных вдовушек да девок, мира не видевших, он первый парень на деревне, а в этом поезде, что на их станции лишь по паровозной нужде приткнется, он, бывший старшина, даже по своей бывшести никто, а по теперешнему своему бригадирству, которым возгордился, для нее, наверное, из Москвы едущей, он, Александр Демьяныч Нефедов, -- чемодан чемоданом.
Когда тосковал вот так, на красулю воровски поглядывая, о Лизавете и не вспоминал. То есть не то чтобы не вспоминал -- что знаешь, того не забываешь, -- просто не давал ходу мыслям о ней, задвинул как бы за спину и рукой там, за спиной, придерживал, чтоб тосковать о другой жизни не мешала, ведь не виновата Лизавета в том, что в мире полным-полно всяких красавиц и красуль для завидного мужичьего облизу... Получается, что о Лизавете тоже думал...
И в мыслях не было, чтобы заговорить с девахой. Отошьет -потом обиду никаким самогоном не зальешь. И вдруг она, его до сих пор в вагонном сумерке будто не видевшая, увидела, улыбнулась ему, именно ему, больше некому (все по полкам разлеглись), улыбнулась и спросила:
-- Извините, вы, случаем, не местный?
А какой он еще, как не местный?
-- Ой, как хорошо! -- проворковала она, улыбаясь все больнее и больнее для Нефедова. Лучше б не улыбалась и не заговаривала с ним, потому что от голоса ее тоска прямо к горлу подступила. А то, что она потом сказала ему, это было как чудо, словно оба они выпорхнули в окно из вагона и уселись на крыше, как голубки, и ни темь, ни мороз, ни ветер им нипочем -- короче, поплыл старшина-бригадир Нефедов по стремнине, когда ни рукой, ни ногой не шевелишь, а тебя несет и несет...
Оказывается, никакая она не чужая, а почти своя, всего лишь из Иркутска, где пять лет назад иняз окончила, а теперь вот направили ее преподавать немецкий язык... И куда? "Бог ты мой, -подумал Нефедов, -- да как же она вся такая у нас там жить будет? Поди, у них одни бабы в начальниках, вот и сплавили с глаз куда подальше, чтоб завяла в глухомани... А может, это моя судьба, а вовсе не ее? Но тогда зачем была Лизавета? Была?!"
Нефедов привык считать себя правильным человеком и дальше правильно жить собирался -- и вот теперь чувствовал, как неправильность берет его в оборот, как кутенка, за шиворот, а он, напроказивший, висит, позорно ногами дрыгает и скулит о том, что больше не будет правильно жить, а только по душе, и вообще никогда правильным не был, а только прикидывался, будто не знает, что можно жить неправильно...
Все уже знал: что не замужем, что зовут ее Беата, потому что отец ее потомок ссыльных поляков, что турнули ее из Иркутска, потому что кое в чем проштрафилась, что долго тут мыкаться не намерена -- последнего могла бы и не говорить, ежу ясно, что не для тутошних мест красота ее, и ноготочки крашеные, и на ножках чесанки белые, а на станции весь снег с паровозной сажей перемешан -- пока до пади дотопает, что от белизны останется? А прическа -- сплошные переплеты: в Слюдянку в парикмахерскую шибко не наездишься.
Вроде бы все верно, случайная птичка. Только вот почему он, тоже вроде бы всю свою жизнь по мыслительным параграфам расписавший, он-то почему теперь сидит напротив и слушает ее щебет, как порядочный, а сам в нечистых думах уже поизмял ее всю, зацеловал и на руках над Байкалом держит, как тот Стенька Разин в песне, -- но не кидать собирается, а взлететь вместе с ней выше скал. но только куда еще выше-то! Выше скал некуда, а когда некуда, только и остается, что падать. Худо дело, совсем худо!
А скорый поезд меж тем мчался и мчался сквозь байкальскую ночь, нырял в тунели, и тогда в окнах мелькали желтые тунельные лампочки, и выныривал из них, и тогда в окнах темь, совсем как в душе. Тоска перерастала в злое подозрение, что в жизни не так уж все справедливо, и что самое обидное -- жизненная несправедливость не имела ответчика. Ну кто виноват в том, что женщина, сидящая напротив, не для него, Александра Демьяныча Нефедова, а для кого-то другого, и чем тот, другой, лучше, а это самое "лучше", оно кем устанавливается? Получается, что никем, будто просто карточный расклад. Нефедов, случалось, игрывал в "дурака" или "шестьдесят шесть", но саму суть карточной игры презирал как раз по причине полной дурости расклада карт, в то время как вся жизнь вокруг, на что ни глянь, свершается по закону: ведь понятно, почему, положим, дерево растет, почему птица летает, и почему человек умирает -- это тоже понятно. В понятности правильность. В картах же одна дурость. Так вот он и соображал, памятуя еще и о диалектике -- это когда для понимания жизни надо уметь иную ситуацию, как беличью шкурку, наизнанку вывернуть, чтоб мех сохранить...
Теперь же подлая мыслишка червяком в мозгах кольцевалась: а что, если в жизни нет общей правильности, но только одни совпадения? тогда ведь и жить страшно! Ведь одно дело, если он оказался в этот день, в этом поезде и в этом вагоне по закону, который в народе судьбой зовется. И тогда, если по закону, должен быть смысл и продолжение... А если не по закону, а просто совпадение, случай, тогда он, как зайчишка на льдине, весь сам себе предоставлен, и как он вывернется и во что ему обойдется это совпадение, до того никому дела нет, потому что он вообще один, без судьбы, как путник без тропы или войско без штаба. И никакой марксизм не поможет отличить шаг на жизнь от шага на погибель, потому что марксизм, он только по отношению к массам закон -- как у пчел, положим: у них в улье все по правилам, но отдельную пчелу всяк может походя раздавить, а пчеловод того и не заметит. Мать, абсолютно темная женщина, в детстве боженькой стращала и, как ни хреново жилось, все этого боженьку за что-то благодарила. Получается, что в полной темноте легче жить, никакой личной решительности. А грамотному человеку, опять же получается, в личной жизни опереться не на что. Может, и в этом тоже своя диалектика?..
С двумя тяжеленными чемоданами с вагонной подножки спрыгнул, как воробушек с ветки, и ее в шубке трофейной с подножки снял, веса не чувствуя, и перед собой на снег поставил, не в силах рук оторвать... Да и глаз тоже, вагон почти напротив вокзальчика, освещение особое... Да только тотчас же из-за спины вывернулся школьный завхоз Григорий, залопотал, чемоданы схватил, а у перрона школьная лошадка при санях, и Нефедову вроде бы больше и делать нечего. Без нужды строго спросил Григория:
-- Куда определили? Квартира-то, поди, нетопленая?
-- Как так? Обязательно топленая. Иван Захарович еще с утра распорядился, как с отдела позвонили.
-- Ах! -- воскликнула Беата. -- Сто лет около печки не сидела!
Григорий, вовсе не молодой, но известный остряк, пробурчал, прикидываясь:
-- Надо же! Аж сто! А с отдела звонили, что молодую учительницу присылают. Во дурят-то!
-- Ой, какой вы! -- кокетничала Беата. -- А вы кто?
-- Я, -- поучительно отвечал Григорий, направляясь к саням, -- самый главный для вас человек. Вы-то небось думали, что для вас главный директор. Не так! Без директора вы не пропадете, а вот без меня, если, скажем, вовремя уголька да дров не подвезу однажды утром, вас как сосульку от кровати отковыривать будут. Значит, завхоз я. Григорий Иваныч. А вас как называть?
-- Беата Антоновна! Какая прелестная лошадка! И далеко нам ехать?
Не отвечая на вопрос, Григорий только головой покачал:
-- Везет нам на мудреные имена. До вас, что по немецкому, Дорой звалась. Теперь еще вон чего. Дора, та немка была, а вы каких же кровей?
-- Никаких, просто имя польское. На русский язык, между прочим, переводится как "прекрасная".