Страница:
Григорий глянул на нее с прищуром:
-- А чего? Справедливо. А вы, Александр Демьяныч, как, с нами? Полпути по пути. Седайте, прокатимся.
Презирая собственный голос, Нефедов отвечал шаловливо:
-- Отчего полпути-то? Поедем доставим до места, определим, так сказать. И-и-раз! -- Это он подхватил под ручки Беату и посадил на сани на расстеленный овчиной кверху тулуп, сам плюхнулся рядом, одной рукой обнимая чемодан, а другой рукой, будто ее некуда девать, Беату.
-- Твоя монголка, она бегать-то умеет?
Пристраиваясь впереди и забирая вожжи в руки, Григорий отвечал степенно:
-- Монголка, известно, не орловский рысак, но что ей по породе дано, то с нее и возьмем. Так вот все в мире устроено, что каждому свой предел: рысаку степь, а монголке тропа горная, а если наоборот, то и смотреть противно.
Ночь была, хорошо, иначе не скрыть Нефедову, как погорячело лицо -- значит, покраснело. Вот уже и дом его темными окнами, как череп глазницами, открылся слева, тут-то бы и выпрыгнуть с прощальной шуткой, но Беата головкой на его плече.
-- Чем это таким ваша стеганка пахнет?
-- Известно чем, железной дорогой! Скоро привыкнете, у нас все ею пропахло...
И проехали дом, теперь какой смысл выпрыгивать? Никакого смысла! Дурость взяла свое. Назавтра не только Григорию, даже водовозу Михалычу будет противно...
Пропустив товарняк, по дощатым настилам переехали железнодорожные пути и покатились укатанной падинской дорогой. Во многих домах уже и света нет. На фоне звездного неба горы по обе стороны пади падь сузили, будто вовсе уже не падь, а как раз ущелье, какие на всяких кавказах и в швейцариях. И только так вот подумал Нефедов, как и Беата застонала на плече, в плечо вжимаясь:
-- Ой, да как же вы тут живете, когда от всего неба только полоска? Как в пропасти, никакого простора!
Григорий, не оборачиваясь, отозвался первым:
-- Простор сейчас у нас за спиной. Байкал! Завтра утром выйдете на улицу и спросите: "Где простор?" А как до путей дойдете, так и завопите: "Ой, какой простор, аж дых перехватывает!" В том хитрость наших мест, чтоб глазу постоянное удивление иметь.
-- Ага! А вы местный философ, да? -- хихикала Беата, беличьей шапочкой щекоча нефедовскую щеку.
-- Кто, я-то? Сказал же, завхоз школьный. Вот кто я. Это про кого другого можно сказать, что думаешь одно, а он вдруг совсем наоборот...
Уже второй раз лягал Григорий Нефедова, но душа его как коростой обросла, млел, вжимая в себя чужую бабенку, будто на штанах сползал по осыпи в пропастину, откуда потом назад карабкаться -- не выкарабкаться. Такого еще не переживал Александр Демьяныч -- чтоб в душе одновременно и пакостно, и благостно, а про достоинство -- никак, словно блажь одна это самое достоинство, которому раньше всю жизнь подчинял и чем перед людьми красовался. Теперь бы катиться так вот на санях до самого утра, а утром, глядишь, все сном обернется, сон, как туман утренний, рассосется по горизонтам, и в памяти, кроме похмельной маеты, ничего -- знай живи дальше.
Но вот Григорий прокричал свое "Тпру-у!..", движение, скольжение по небыли прекратилось -- да не прекратилась дурь. Усугубилась. На руках вынес из саней Беату, потом чемоданы схватил и к крыльцу. Домишко двухквартирный. С одного торца жилище литераторши Татьяны Ивановны, с другого -- немка Дора обитала. В окнах свет, дверь не на замке; чемодан под мышку подхватив, распахнул. Тут было и Григорий сунулся, дорогу ему чемоданом перекрыл и, бесстыдно в глаза глядя, сказал:
-- Ты, Григорий, свободен, мы тут сами разберемся. А тебе еще кобылу распрягать да за хороший бег овсом потчевать. Разберемся, не боись!
Григорий -- упертый семьянин, жена -- повар в школьном интернате, три погодка растут, он же завхоз по призванию, все, что не в школу, все в дом тащит, три погодка -- это же прорва. К тому же идейный, считает, что ежели Китай по головам не догоним, не устоять нам против их плодоносия. Холостой мужик для него или баба незамужняя -- что кедры сухостойные. Впрочем, мужик он двухдонный, и, может, все эти его разговорчики -- треп, и не более. Однако ж мнение его не последнее, а Нефедов, дурью обуянный, пренебрег и, дверь за Григорием захлопнув, о нем забыл начисто.
Дом, куда Беату определили, типовой железнодорожный. Вся квартира -- кухня да комната, русская печь посередине. Еще не раздевшись, глянула красавица на обстановку, и прекрасные глазищи ее враз слезами наполнились. Казенная кровать, на ней рулоном казенные матрац и подушка, стол и тумбочка казенные, два стула. В кухне и того срамнее. Желтый затертый-перетертый сервант, еще одна, тоже интернатская, тумбочка, квадратный стол -- урод на самодельных прямоугольных ногах... В углу напротив печки умывальник, под ним на табурете таз с отбитой эмалью... Одна радость -- стены, потолок и, главное, печь свежепобелены, а дощатый пол покрашен и сверкает... В кухне и комнате с потолка свисают лампочки без абажуров...
Ее глазами глянув на все это, Нефедов подошел, как свою, по волосам погладил, сказал, жалеючи:
-- Да ничего, еще обживемся...
Так и сказал -- "обживемся"!
-- ...и потом, не вечно же тут...
-- А туалет где? -- спросила Беата, стряхивая слезы с ресниц.
Где туалеты при железнодорожных домах? Известно -- где. На задах. Зимой по тропке меж сугробов бегом топ-топ туда, оттуда еще шибче топ-топ. Нормально. И всем одинаково -- что шлакоуборщице, что директору школы. А ей-то каково!..
Позже... Впрочем, немногим позже, потому что женщины болтливы, даже когда им болтовня во вред... Так вот, стало известно, что была эта самая Беата дочерью музыкантов областной филармонии, что жили на главной улице Иркутска -- улице имени Карла Маркса. От родителей талантов не унаследовала, никакие другие таланты не выявились. А куда податься после школы, когда никаких талантов, даже если в школе первой красавицей почиталась? Затолкнули ее, красивую, в иняз. Кое-как отучилась там, на красоту свою рассчитывая, а не на специальность. В лучшую городскую школу пристроили, только она свою цену по другим сальдо-бульдо отсчитывала. Представился случай, и умыслила она захомутать одного очень большого человека. Ну очень большого! Только у этого большого человека оказалась такая жена, которая, какой бы муж ни был, она кое в чем еще больше и главнее.
В народе как такие дела делаются? Да просто. Подловит обиженная жена разлучницу около магазина -- и за космы раз, другой! А то еще и об коленку носом! Промеж больших людей все по-другому. Туда позвонила, сюда позвонила, в один кабинетик без очереди мимо секретарши, в другой, вот и оказалась иркутская красавица в железнодорожном домике типовой, еще дореволюционной постройки, где тридцать метров по тропке меж сугробов до туалета, где печка углем топится -- не умеешь, фиг растопишь, где общая баня раз в неделю, где, если чихнул, вся деревня хором: "Будь здоров!"
На окнах занавесок не было, и кто-то видел, значит, что чуть ли не до утра ублажал Нефедов неженку Беату, чемоданы распаковывал и чуть ли постель ей не стелил, потом сидел напротив и что-то наговаривал, наговаривал. К утру, когда похолодало, печку затопил... А когда ушел, того никто не видел, потому что всем спать надо, чтобы потом работать.
Два, три дня расползалась сплетня по поселку и достигла наконец ушей отчаянных поклонников старшины, то есть наших ушей -- шпаны поселковой. Я помню, мы были озадачены и долго никакой вины Нефедову не вменяли. Все наши многообещающие прищуры были нацелены на нее, глазастую красулю, которая на первых же уроках начала безжалостно искоренять то наше немецкое произношение, что получили от Доры. Мы сопротивлялись, как могли, мы все эти "нихьть" и "форзихьтихь" напрочь отказывались принимать, еще к тому же и не веря, что какой-нибудь фашист или даже сам Гитлер говорили таким сюсюкающим языком, -- по нашему мнению, Гитлер мог только рычать и гавкать. Тот же самый "дертыш", положим -нормально! Отвыкшие от троек, а уж тем более двоек, мы приходили в тихую ярость и, не сговариваясь, готовились к войне с Беатой, от поглядок на которую не только физрук дядя Костя, но даже директор Иван Захарович никак не мог своих губ из улыбки вытащить.
Поначалу была, как говорится, проба сил. Ну, к примеру, кто-нибудь из мальчишек тянул руку, а потом будто по забывчивости обращался к Беате: "Дора Самуиловна, а можно..." Беата сперва терпеливо поправляла, потом стала раздражаться, а мы разнообразили свои дразнилки, называя ее то Дорой Антоновной, то Беатой Самуиловной. Или на уроке русского языка Татьяна Ивановна предлагала придумать слово, где было бы подряд три буквы "е". Мы не верили, что такое слово есть. Тогда Татьяна Ивановна говорила: "Есть такое животное -- жираф, у него очень длинная шея. Значит, это животное какое?" Мы с удовольствием кричали хором: "Длин-но-ше-е-е!" А кто-то тогда же и крикнул еще: "У нас в школе тоже жирафа есть -- Беата!" У Беаты действительно была длинная шея и по отношению к плечам косо поставленная, и если в профиль, то смотрелась как бы впереди тела, ну совсем как у жирафы!
Татьяна Ивановна удивилась сравнению и объяснила, что у Беаты Антоновны очень красивая шея, что в народе ее ласково называют лебединой. Мы лебедей живьем не видывали и в народе ничего подобного не слыхивали, потому, оставшись при своем мнении, единодушно закрепили за Беатой прозвище Жирафа, к тому же созвучное с отвратительным словом "жир": рыбьим жиром нас лечили от всех болезней; кто пробовал, тот знает, что это такое!
Странно и непривычно все свершалось. По поселку Нефедов с Беатой не гуляли и даже вроде бы не пересекались. Но вдруг узнавалось, что в одно из воскресений их видели в Китайской пади, барахтались там в сугробах с хохотом по всем распадкам. Беатин дом почти крайний, ушла -- не заметишь. Но Нефедов-то, ему через весь поселок надо пройти, чтоб в Китайскую падь попасть, а до того еще как-то и сговориться нужно. А в Угольной пади вообще! Их там на лошадях засекли. К седлу приучал горожанку. Это что ж, он по горам лошадей провел, что ли? Летом такое еще возможно, а зимой как же? Да никак! И день был не выходной! Чудеса! Списали бы на вранье, да только вот с председательшей сельсовета любимого нашего старшину с тех дней тоже больше никто не видел. И председательша... Раньше по домам со всякими делами... А теперь будто ее вообще нет в поселке. Зимой светает поздно, темнеет рано. В окошках ее дома свет -- значит, живет. Значит, если ходит куда, только по темноте, а сельсовет ее рядом, за стенкой, и ходить никуда не надо.
Мы в общем-то люди занятые, после уроков, кроме уроков, надо же еще и на коньках кататься, иначе зачем же нам весь Байкалище подо льдом? Так что следить за старшиной или за Беатой нам некогда. Решили до правды докопаться через председательского мальчишку. В первый класс он так и не пошел, потому что семь лет только в ноябре исполнилось, но при юбке мамкиной не сидел, этого не скажешь. Он и раньше катался на коньках около дома, добро, дом-то, считай, на берегу. Учил его кататься старшина. Это еще до Беаты. Теперь он елозился на льду еще ближе к дому, хотя коньки у него, опять же старшиной дареные, что надо, и к катанкам прикручены не какими-то веревками, которые через день рвутся, а сыромятными, этим ничего не делается, как палочкой ни перекручивай, скорее палка сломается -- так у него ж и палочки старшиной отструганы из сырой березы, так что нет причин к берегу жаться, если не считать одной...
Просто так не подкатишься и не спросишь: дескать, правда ль, что старшина мамку на жирафу променял? Повод -- коньки. В ходу у нас тогда были коньки четырех типов: снегурки -- эти хороши по пади кататься, по укатанным, утоптанным дорожкам, а по льду если, то точить их замучаешься, и вообще они для малолеток; ледянки -эти, конечно, для льда, да только не нашего, не байкальского. Байкал, он же до горизонта, и когда сплошь замерзает, то лед как бы в берега не вмещается и вздувается над водой, а недели через три начинает садиться на воду -- кто первый раз, от страху пузом на лед падает. Сперва грохот раздается почище грома, а потом прямо на глазах трещина змеей оттуда, с середины Байкала, и в берег или вдоль берега. Грохот этот может дня два длиться, а как отгрохочется, то трещин вокруг -- что морщин у старика. Трещины не опасны, шириной не больше пальца и назавтра уже промерзают, но ледянки ужасно глупые коньки, лезвие у них срезано слева направо, потому в каждую трещину втыкаются -- знай каждый вечер коленки йодом смазывай. Самые хорошие коньки -- это дутыши. Или еще их называли "хоккеи". Стоили они дорого, потому самый ценный подарок любому мальчишке. Еще были "норвеги", или "беговые", -- это вообще класс, но они появились позже, уже в пятидесятых...
Так вот старшина умудрился отыскать в Иркутске дутыши малюсенького размера, мы даже не знали, что такие бывают. Завидовать у нас было не принято, только душе зависть не запретишь, а вот выказываться в зависти -- это каждый может себе запретить. Делай вид, будто ничего не видишь, и все. Мы так и делали, тем более что коньки у мальца не какие-нибудь, а самим старшиной Нефедовым дареные, а старшина у нас один на всю дорогу.
Однажды (был это выходной день, не шибко морозный и почти безветренный), часов с десяти утра, раскатываясь вдоль берега, мы будто случайно отсекли председательского мальчишку от его дома, около которого он трепыхался на своих дареных, подхватили под руки и, подзадоривая, -- дескать, разве ж тут лед! -- прокатили его в глубину метров на сто с ветерком, и тут будто случайно кто-то из нас заметил:
-- Слушай, Колька, а коньки-то у тебя класс! Дай посмотреть!
Тут мы всей компанией плюхнулись на лед, давай коньки общупывать, языками цокать, головами качать да старшину нахваливать: вот, мол, надо же, даже дочка начальника дистанции на снегурках катается, слабо начальнику такие каталы достать! Кольку наше внимание не радовало, сопел, на нас хмуро поглядывая, ожидал подвоха, но мы свое дело знали, с подходом про то, про се, и будто между прочим кто-то спросил:
-- А когда Нефедов на твоей мамке женится-то?
И тут случилось, чего мы не ожидали. Колька поглядел на всех нас по очереди глазенками расширенными, будто мы сейчас будем его в прорубь засовывать, и заревел, на льду сидючи. Сидел и ревел, ни слез, ни соплей не вытирая. Мы сперва опешили. "Ты че? Ты че?" -- к нему. А он смотрит на нас, ревет и аж захлебывается. Мы, ей-богу, разбежались бы -- вдруг кто из взрослых услышит и подумает, что обижаем? Но тут Санька Непомилуев из шестого класса -- он вообще такой, что надо, -- Кольку за руки схватил и громко так, на весь Байкал:
-- Слышь, Колек, падла буду, мы эту косматую жирафу вчистую изведем! Падла буду, к весне Нефедов твоим папкой будет! Мы все за тебя. Старшина ни при чем. Это все она, ведьма крашеная! "Нацюрьлихь! Нацюрьлихь!" Мы ей покажем "нацюрьлихь"! Лахудра иркутская! Приперлася тут! Все будет по закону! Верно, пацаны?
Мы все дружно загомонили, кто-то Кольке шарфом сопли подтер, подняли его на ноги и полдня потом катали все по очереди, пока он нам не надоел.
Назавтра после этого была суббота, банный день. А в воскресенье пошел слух, что приезжал попариться японский шпион Свирский и в бане бил морду старшине, а старшина будто бы и сдачи не дал ему вовсе. Неслыханные дела заваривались! 10
Это случилось летом сорок четвертого. В начале сентября. Выделил старшина трех солдатиков на добычу кедрового орешка. Солдатики посидели в тайге три дня, наколотили шишек, обработали их до чистого ореха, и на четвертый день старшина приехал на лошадке за добычей. Два распузатых мешка навьючили на хребтину лошади, закрепили как положено. Солдатики, по нормальной жратве стосковавшиеся, шустро потопали домой, а старшина, не торопясь, доброй конной тропой верхом двинулся вслед за ними. Для поселковых лошадей таежная тропа -- привычное дело. Ходят с полным пониманием габарита. То есть если, не дай Бог, какая-нибудь ветка оттопырилась и грозит задеть мешок, лошадка встанет и будет стоять, и бесполезно понукать и уздой хлестать по бокам, ну да этого и никто делать не будет. Убрал ветку, и лошадка, башкой умной мотнув, сама топ-топ...
Где-то через час медленного хода задремал старшина на подстеленном ватнике, начал на мешки клониться то влево, то вправо; в общем-то, умеючи, при таком ходе добро поспать можно... Но есть в нашей тайге зверек промысловый, колонком называется. Чудной зверек. Из породы хорьковых. В опасности выпускает он такую вонищу из себя, что матерая охотничья собака дуреет и, башкой крутя, впустую клыками лязгает.
И вот отчего-то, может с какого-то испуга, когда старшина совсем задремался, с дерева, что вдоль тропы, скаканул этот самый колонок лошадке прямо промеж ушей, со страху дристнул ей в морду своей тухлятиной и в кусты. От колонкового смрада лошадка очумело рванулась с тропы, скинула старшину, зацепилась мешком за сук, мешок распоролся, орех из него в два ручья, равновесие нарушилось, и вся поклажа, то есть оба мешка, слетела.
Пока старшина, проморгавшись и рожей кривясь от вони, соображал, что к чему, лошадка, вырвавшись на тропу, развалистой рысью ускакала.
Все, конечно, обошлось. Лошадка усовестилась и, километр проскакав, остановилась при болотце болотной травки похрумкать. Старшина, лошадку нагнав, прутиком выговорил ей слегка, самую малость, вернул на место события, сколь можно было, со мха собрал рассыпавшийся орех, дыры мхом позатыкал, мешки закинул на кобылу и благополучно добрался до дома, лишь часом-другим припозднившись. Про колонка и прочее никому ни слова, а дыры в мешке и, соответственно, ореховую недостачу списал на ту же кобылу, будто по старости чутье к габариту утратила да и напоролась на сук.
Давняя эта и в общем-то пустяковая история вдруг стала припоминаться Нефедову в те дни, когда, в дурь впавший, утратил он все прежнее свое понимание жизни, когда засыпал -- перед глазами беатины брови, и просыпался -- опять они же, и никакого спасения от безразумья все через то же -- через Беату. Вокруг во всем неопределенность объявилась, в том смысле, что служил вот, служил и до чего дослужился? И бригадирство теперешнее, зачем оно? Лизавету опять же обидел... Теперь, получается, не с лошади слетел -- с каблуков! И никаких вонючих колонков в причину. Одна собственная блажь.
А все люди вокруг? Еще недавно со всяким было просто и легко, а теперь каждому в глаза вглядывайся, в слово вслушивайся -- нет ли во взгляде суда, а в слове намека? И в том-то беда, что в каждом взгляде и в каждом слове и суд, и намеки мнятся. Разве ж так долго протянешь?
С бригадирством опять же... Вот он утром в инструменталке всем дневные задания объявил: кому в тунель, кому на осыпь, кому на путейский ремонт... Но дело в том, что любой из работяг запросто мог бы все это расписать не хуже и потом рапортичку заполнить об исполнении. Тогда в чем его бригадирская особенность? Только в ответственности? Чтоб, если кого паровоз шибанет или камешек со скалы сорвется и по башке тюкнет, -- чтоб было кого засудить? Обидно! Вообще за все одна сплошная обида, ведь та же Беата, за кого она его держит? Не то что прикоснуться, но даже про любовь намекнуть не дозволяет. Чуть что, бровки кошками изогнутся в удивлении: дескать, не ожидала от вас, Александр Демьяныч, таких неприличностей поведения -- враз руки опускаются, а слова в горле застревают. А она это увидит, бровки в стрелочки переложит и улыбочку нарисует: мол, а теперь, когда снова стеночка выстроена, продолжайте ухаживать да развлекать по способности. И на "ты" никак, только по имени-отчеству... Понятно, что играет девка, игрой свою обиду на жизнь глушит, да только что проку от этого понимания!
Нет, не привык Александр Демьяныч Нефедов не уважать себя, а теперь вот не уважал и неуважение воспринимал как нательную нечистоту, будто позабыл про банный день субботу и вместо того, чтобы в парной дурной дух из тела вышибать, по пьяному делу в конюшне спать завалился, пропах кобылиной истомой и теперь сам, как тот хорек таежный, телесное ли, душевное ли смердение источал, оттого и люди подолгу вслед смотрели с недоумением...
А тут еще слушок пошел, что зачастила Беата на станцию к скорым поездам...
В те времена были при каждом скором поезде иногда два, а то и три офицерских вагона. Посредь вагона прямо-таки специальная планка, а на ней черным по белому: "Офицерский вагон". Не одна Беата, все поселковые девахи бегали на станцию полюбоваться бравыми капитанами и подполковниками. Легенды всякие ходили: будто то ли в Слюдянке, то ли в Мысовой пришла на станцию в любви обиженная девуня, а там поезд стоит с офицерским вагоном, а из вагона выскакивает совсем молодой боевой полковник, увидел девку, влюбился в опрометь, за руку схватил, сколько успел, пока паровоз водой заправлялся, наговорил ей всяких слов, потом подсадил на подножку -- и прощай, мама родная и станция опостылевшая! Понимали девки и вдовушки, что на всех них не то что полковников, но и лейтенантов не хватит, но ведь удача -- она не для всех, но только для удачливых, и кто ж себя добровольно в неудачливые запишет!
Только Беата -- ей-то зачем это дело? Для проверки красоты своей? Нетрудно представить -- поди, весь вагон вокруг себя собрала... Или, хуже того, на рывок изготовилась, из вагонов ведь не только полковники выходят, но, случается, и генералы, и иные гражданские, что генералов поглавней. У Беаты глаз на больших людей наметан, не ошибется. Ей лишь бы из нашей пади вырваться на простор, не хватает ей простору...
Притом точно знал Нефедов: что с ним происходит -- вовсе не любовь, а если любовь, то какая-то ненормальная, потому что злая. С Лизаветой когда, там в душе ласка была, а с Беатой -- одна ярость кобелиная. Поначалу ласка тоже вроде была, но потом куда-то подевалась. С Лизаветой Нефедов себе нравился, с Беатой был противен себе.
Хотя и засомневался в правильности устройства жизни, на Беате наколовшись, но все же веру в правильность полностью еще не потерял, потому порешил, что никак не суждено быть его молодой жизни поломанной через нечаянный случай, что все образуется и надо только воли набраться и тормознуть пятками. Похоть, она ведь, как любая другая дурость -- водка или папиросы, -- она себе послабление любит, чтобы придумал человек сто объяснений, почему послабляется в дурости, чтобы уверил себя, что только как захочет по-настоящему, так сразу и пресечет и что это ему запросто... А пока, мол, некоторое время почему бы и не подурить? Какие наши годы?
Но в том-то и ловушка. Заигрался человек и позабыл, как вообще не в дурости жить. Тут и пропал.
И если все это понимать, как он понимает, разве ж можно изломаться? Тут порешил, приказал себе, что ровно три дня в беатину сторону ни шагу, ни взгляда! Даже если случайно нос к носу -- все равно, только: "Здрасьте, Беата Антоновна, и простите, делов сегодня невпроворот, так что никак..."
Первый день порешения пережил тяжко. После работы хоть волком вой -- никакого смысла в жизни. Будто вчера еще был, а сегодня весь вышел. Яичницу себе жарил -- пережарил, пожег попросту. Пока хрустел жженкой, печь упустил -- прогорела до синих угольков, а кирпич холодный. Со зла угля накидал -- вконец потушил. Приемник включил, политику слушал -- никакого внутреннего отклика. И политика враз обрыдла. Накинул на плечи путейский тулуп, катанки на босу ногу, вышел в морозную темноту, поплелся куда глаза глядят. А глаза-то оказались паразитские, потому что привели к Лизаветиному дому, куда ход Нефедову навсегда заказан за всему поселку теперь известную подлость поведения. У Лизаветы по всем окнам занавески цветастые. По занавескам тень Лизаветина туда-сюда... В одном окне свет погас -- Кольку спать уложила, сама на кухне осталась. Читала чего или радио слушала. Радиотарелка у входной двери, сам вешал, проводки подсоединял от столба, что напротив дома. В Лизаветином доме жизнь, которую он по дурости для себя перечеркнул. Жалел об этом или не жалел, не мог понять, потому что вообще никаких внятных чувств в себе не улавливал, одна маета безотчетная небольно грызла душу.
На всякий случай кругом обойдя Лизаветин дом, спустился на байкальский лед и, никуда не спеша, потопал прочь от берега. Беззвездная темь тут же обступила со всех сторон и создала желанные условия для разгула жалости к себе. Так вот шел и жалел себя и ничуть жалостью этой не унижался вопреки Максиму Горькому, утверждавшему другое. Оказалось, что себя жалеть -- что лечить, потому что жалость смиряет, в ней растворяется пустая гордость, а виноватость, что на ее месте вылупляется, настраивает душу на правильность мысли.
Тихо хрустел под ногами примерзший ко льду снег, а за спиной -- поезда... По звуку угадывал, товарняк или пассажирский. По звуку еще и длину составов мог сказать, а по стуку колес на рельсовых стыках добротность путеукладки оценить. Тут вот опять можно немного погордиться -- с ходу в дело вошел... И вообще!..
-- Лизавета -- хорошая баба, а Беата плохая! Это ж бурундуку ясно! Красота Беаты мухоморная.
Сказал это вслух и остановился -- и повернулся лицом к поселку, от которого теперь только огни на станции да еще несколько желтыми пятнами окон, а гор совсем не видно из-за низких облаков, и лишь паровозные прожектора иной раз выхватят из тьмы скальную глыбу, будто она одна только и есть сама по себе в пустоте темноты.
А может, и Беата не плохая, а просто, как говорится, нетутошняя?.. Помогал как-то фронтовику Еремееву зимовье венцами обновить, подтащил бревешку, этак подсунул, перевернул, по-другому примерил, а Еремеев из-за спины указует: "Брось ее, эта бревеха не отсель". Вот и Беата -- не отсель. Это же так просто понять! В кино вон сколько красавиц всяких, но никто ж не ломает свою жизнь за киношную красоту. Облизнется мужик на иную, да тут же и бегом к своей родной бабе под бок. Может, оно так и задумано?
-- А чего? Справедливо. А вы, Александр Демьяныч, как, с нами? Полпути по пути. Седайте, прокатимся.
Презирая собственный голос, Нефедов отвечал шаловливо:
-- Отчего полпути-то? Поедем доставим до места, определим, так сказать. И-и-раз! -- Это он подхватил под ручки Беату и посадил на сани на расстеленный овчиной кверху тулуп, сам плюхнулся рядом, одной рукой обнимая чемодан, а другой рукой, будто ее некуда девать, Беату.
-- Твоя монголка, она бегать-то умеет?
Пристраиваясь впереди и забирая вожжи в руки, Григорий отвечал степенно:
-- Монголка, известно, не орловский рысак, но что ей по породе дано, то с нее и возьмем. Так вот все в мире устроено, что каждому свой предел: рысаку степь, а монголке тропа горная, а если наоборот, то и смотреть противно.
Ночь была, хорошо, иначе не скрыть Нефедову, как погорячело лицо -- значит, покраснело. Вот уже и дом его темными окнами, как череп глазницами, открылся слева, тут-то бы и выпрыгнуть с прощальной шуткой, но Беата головкой на его плече.
-- Чем это таким ваша стеганка пахнет?
-- Известно чем, железной дорогой! Скоро привыкнете, у нас все ею пропахло...
И проехали дом, теперь какой смысл выпрыгивать? Никакого смысла! Дурость взяла свое. Назавтра не только Григорию, даже водовозу Михалычу будет противно...
Пропустив товарняк, по дощатым настилам переехали железнодорожные пути и покатились укатанной падинской дорогой. Во многих домах уже и света нет. На фоне звездного неба горы по обе стороны пади падь сузили, будто вовсе уже не падь, а как раз ущелье, какие на всяких кавказах и в швейцариях. И только так вот подумал Нефедов, как и Беата застонала на плече, в плечо вжимаясь:
-- Ой, да как же вы тут живете, когда от всего неба только полоска? Как в пропасти, никакого простора!
Григорий, не оборачиваясь, отозвался первым:
-- Простор сейчас у нас за спиной. Байкал! Завтра утром выйдете на улицу и спросите: "Где простор?" А как до путей дойдете, так и завопите: "Ой, какой простор, аж дых перехватывает!" В том хитрость наших мест, чтоб глазу постоянное удивление иметь.
-- Ага! А вы местный философ, да? -- хихикала Беата, беличьей шапочкой щекоча нефедовскую щеку.
-- Кто, я-то? Сказал же, завхоз школьный. Вот кто я. Это про кого другого можно сказать, что думаешь одно, а он вдруг совсем наоборот...
Уже второй раз лягал Григорий Нефедова, но душа его как коростой обросла, млел, вжимая в себя чужую бабенку, будто на штанах сползал по осыпи в пропастину, откуда потом назад карабкаться -- не выкарабкаться. Такого еще не переживал Александр Демьяныч -- чтоб в душе одновременно и пакостно, и благостно, а про достоинство -- никак, словно блажь одна это самое достоинство, которому раньше всю жизнь подчинял и чем перед людьми красовался. Теперь бы катиться так вот на санях до самого утра, а утром, глядишь, все сном обернется, сон, как туман утренний, рассосется по горизонтам, и в памяти, кроме похмельной маеты, ничего -- знай живи дальше.
Но вот Григорий прокричал свое "Тпру-у!..", движение, скольжение по небыли прекратилось -- да не прекратилась дурь. Усугубилась. На руках вынес из саней Беату, потом чемоданы схватил и к крыльцу. Домишко двухквартирный. С одного торца жилище литераторши Татьяны Ивановны, с другого -- немка Дора обитала. В окнах свет, дверь не на замке; чемодан под мышку подхватив, распахнул. Тут было и Григорий сунулся, дорогу ему чемоданом перекрыл и, бесстыдно в глаза глядя, сказал:
-- Ты, Григорий, свободен, мы тут сами разберемся. А тебе еще кобылу распрягать да за хороший бег овсом потчевать. Разберемся, не боись!
Григорий -- упертый семьянин, жена -- повар в школьном интернате, три погодка растут, он же завхоз по призванию, все, что не в школу, все в дом тащит, три погодка -- это же прорва. К тому же идейный, считает, что ежели Китай по головам не догоним, не устоять нам против их плодоносия. Холостой мужик для него или баба незамужняя -- что кедры сухостойные. Впрочем, мужик он двухдонный, и, может, все эти его разговорчики -- треп, и не более. Однако ж мнение его не последнее, а Нефедов, дурью обуянный, пренебрег и, дверь за Григорием захлопнув, о нем забыл начисто.
Дом, куда Беату определили, типовой железнодорожный. Вся квартира -- кухня да комната, русская печь посередине. Еще не раздевшись, глянула красавица на обстановку, и прекрасные глазищи ее враз слезами наполнились. Казенная кровать, на ней рулоном казенные матрац и подушка, стол и тумбочка казенные, два стула. В кухне и того срамнее. Желтый затертый-перетертый сервант, еще одна, тоже интернатская, тумбочка, квадратный стол -- урод на самодельных прямоугольных ногах... В углу напротив печки умывальник, под ним на табурете таз с отбитой эмалью... Одна радость -- стены, потолок и, главное, печь свежепобелены, а дощатый пол покрашен и сверкает... В кухне и комнате с потолка свисают лампочки без абажуров...
Ее глазами глянув на все это, Нефедов подошел, как свою, по волосам погладил, сказал, жалеючи:
-- Да ничего, еще обживемся...
Так и сказал -- "обживемся"!
-- ...и потом, не вечно же тут...
-- А туалет где? -- спросила Беата, стряхивая слезы с ресниц.
Где туалеты при железнодорожных домах? Известно -- где. На задах. Зимой по тропке меж сугробов бегом топ-топ туда, оттуда еще шибче топ-топ. Нормально. И всем одинаково -- что шлакоуборщице, что директору школы. А ей-то каково!..
Позже... Впрочем, немногим позже, потому что женщины болтливы, даже когда им болтовня во вред... Так вот, стало известно, что была эта самая Беата дочерью музыкантов областной филармонии, что жили на главной улице Иркутска -- улице имени Карла Маркса. От родителей талантов не унаследовала, никакие другие таланты не выявились. А куда податься после школы, когда никаких талантов, даже если в школе первой красавицей почиталась? Затолкнули ее, красивую, в иняз. Кое-как отучилась там, на красоту свою рассчитывая, а не на специальность. В лучшую городскую школу пристроили, только она свою цену по другим сальдо-бульдо отсчитывала. Представился случай, и умыслила она захомутать одного очень большого человека. Ну очень большого! Только у этого большого человека оказалась такая жена, которая, какой бы муж ни был, она кое в чем еще больше и главнее.
В народе как такие дела делаются? Да просто. Подловит обиженная жена разлучницу около магазина -- и за космы раз, другой! А то еще и об коленку носом! Промеж больших людей все по-другому. Туда позвонила, сюда позвонила, в один кабинетик без очереди мимо секретарши, в другой, вот и оказалась иркутская красавица в железнодорожном домике типовой, еще дореволюционной постройки, где тридцать метров по тропке меж сугробов до туалета, где печка углем топится -- не умеешь, фиг растопишь, где общая баня раз в неделю, где, если чихнул, вся деревня хором: "Будь здоров!"
На окнах занавесок не было, и кто-то видел, значит, что чуть ли не до утра ублажал Нефедов неженку Беату, чемоданы распаковывал и чуть ли постель ей не стелил, потом сидел напротив и что-то наговаривал, наговаривал. К утру, когда похолодало, печку затопил... А когда ушел, того никто не видел, потому что всем спать надо, чтобы потом работать.
Два, три дня расползалась сплетня по поселку и достигла наконец ушей отчаянных поклонников старшины, то есть наших ушей -- шпаны поселковой. Я помню, мы были озадачены и долго никакой вины Нефедову не вменяли. Все наши многообещающие прищуры были нацелены на нее, глазастую красулю, которая на первых же уроках начала безжалостно искоренять то наше немецкое произношение, что получили от Доры. Мы сопротивлялись, как могли, мы все эти "нихьть" и "форзихьтихь" напрочь отказывались принимать, еще к тому же и не веря, что какой-нибудь фашист или даже сам Гитлер говорили таким сюсюкающим языком, -- по нашему мнению, Гитлер мог только рычать и гавкать. Тот же самый "дертыш", положим -нормально! Отвыкшие от троек, а уж тем более двоек, мы приходили в тихую ярость и, не сговариваясь, готовились к войне с Беатой, от поглядок на которую не только физрук дядя Костя, но даже директор Иван Захарович никак не мог своих губ из улыбки вытащить.
Поначалу была, как говорится, проба сил. Ну, к примеру, кто-нибудь из мальчишек тянул руку, а потом будто по забывчивости обращался к Беате: "Дора Самуиловна, а можно..." Беата сперва терпеливо поправляла, потом стала раздражаться, а мы разнообразили свои дразнилки, называя ее то Дорой Антоновной, то Беатой Самуиловной. Или на уроке русского языка Татьяна Ивановна предлагала придумать слово, где было бы подряд три буквы "е". Мы не верили, что такое слово есть. Тогда Татьяна Ивановна говорила: "Есть такое животное -- жираф, у него очень длинная шея. Значит, это животное какое?" Мы с удовольствием кричали хором: "Длин-но-ше-е-е!" А кто-то тогда же и крикнул еще: "У нас в школе тоже жирафа есть -- Беата!" У Беаты действительно была длинная шея и по отношению к плечам косо поставленная, и если в профиль, то смотрелась как бы впереди тела, ну совсем как у жирафы!
Татьяна Ивановна удивилась сравнению и объяснила, что у Беаты Антоновны очень красивая шея, что в народе ее ласково называют лебединой. Мы лебедей живьем не видывали и в народе ничего подобного не слыхивали, потому, оставшись при своем мнении, единодушно закрепили за Беатой прозвище Жирафа, к тому же созвучное с отвратительным словом "жир": рыбьим жиром нас лечили от всех болезней; кто пробовал, тот знает, что это такое!
Странно и непривычно все свершалось. По поселку Нефедов с Беатой не гуляли и даже вроде бы не пересекались. Но вдруг узнавалось, что в одно из воскресений их видели в Китайской пади, барахтались там в сугробах с хохотом по всем распадкам. Беатин дом почти крайний, ушла -- не заметишь. Но Нефедов-то, ему через весь поселок надо пройти, чтоб в Китайскую падь попасть, а до того еще как-то и сговориться нужно. А в Угольной пади вообще! Их там на лошадях засекли. К седлу приучал горожанку. Это что ж, он по горам лошадей провел, что ли? Летом такое еще возможно, а зимой как же? Да никак! И день был не выходной! Чудеса! Списали бы на вранье, да только вот с председательшей сельсовета любимого нашего старшину с тех дней тоже больше никто не видел. И председательша... Раньше по домам со всякими делами... А теперь будто ее вообще нет в поселке. Зимой светает поздно, темнеет рано. В окошках ее дома свет -- значит, живет. Значит, если ходит куда, только по темноте, а сельсовет ее рядом, за стенкой, и ходить никуда не надо.
Мы в общем-то люди занятые, после уроков, кроме уроков, надо же еще и на коньках кататься, иначе зачем же нам весь Байкалище подо льдом? Так что следить за старшиной или за Беатой нам некогда. Решили до правды докопаться через председательского мальчишку. В первый класс он так и не пошел, потому что семь лет только в ноябре исполнилось, но при юбке мамкиной не сидел, этого не скажешь. Он и раньше катался на коньках около дома, добро, дом-то, считай, на берегу. Учил его кататься старшина. Это еще до Беаты. Теперь он елозился на льду еще ближе к дому, хотя коньки у него, опять же старшиной дареные, что надо, и к катанкам прикручены не какими-то веревками, которые через день рвутся, а сыромятными, этим ничего не делается, как палочкой ни перекручивай, скорее палка сломается -- так у него ж и палочки старшиной отструганы из сырой березы, так что нет причин к берегу жаться, если не считать одной...
Просто так не подкатишься и не спросишь: дескать, правда ль, что старшина мамку на жирафу променял? Повод -- коньки. В ходу у нас тогда были коньки четырех типов: снегурки -- эти хороши по пади кататься, по укатанным, утоптанным дорожкам, а по льду если, то точить их замучаешься, и вообще они для малолеток; ледянки -эти, конечно, для льда, да только не нашего, не байкальского. Байкал, он же до горизонта, и когда сплошь замерзает, то лед как бы в берега не вмещается и вздувается над водой, а недели через три начинает садиться на воду -- кто первый раз, от страху пузом на лед падает. Сперва грохот раздается почище грома, а потом прямо на глазах трещина змеей оттуда, с середины Байкала, и в берег или вдоль берега. Грохот этот может дня два длиться, а как отгрохочется, то трещин вокруг -- что морщин у старика. Трещины не опасны, шириной не больше пальца и назавтра уже промерзают, но ледянки ужасно глупые коньки, лезвие у них срезано слева направо, потому в каждую трещину втыкаются -- знай каждый вечер коленки йодом смазывай. Самые хорошие коньки -- это дутыши. Или еще их называли "хоккеи". Стоили они дорого, потому самый ценный подарок любому мальчишке. Еще были "норвеги", или "беговые", -- это вообще класс, но они появились позже, уже в пятидесятых...
Так вот старшина умудрился отыскать в Иркутске дутыши малюсенького размера, мы даже не знали, что такие бывают. Завидовать у нас было не принято, только душе зависть не запретишь, а вот выказываться в зависти -- это каждый может себе запретить. Делай вид, будто ничего не видишь, и все. Мы так и делали, тем более что коньки у мальца не какие-нибудь, а самим старшиной Нефедовым дареные, а старшина у нас один на всю дорогу.
Однажды (был это выходной день, не шибко морозный и почти безветренный), часов с десяти утра, раскатываясь вдоль берега, мы будто случайно отсекли председательского мальчишку от его дома, около которого он трепыхался на своих дареных, подхватили под руки и, подзадоривая, -- дескать, разве ж тут лед! -- прокатили его в глубину метров на сто с ветерком, и тут будто случайно кто-то из нас заметил:
-- Слушай, Колька, а коньки-то у тебя класс! Дай посмотреть!
Тут мы всей компанией плюхнулись на лед, давай коньки общупывать, языками цокать, головами качать да старшину нахваливать: вот, мол, надо же, даже дочка начальника дистанции на снегурках катается, слабо начальнику такие каталы достать! Кольку наше внимание не радовало, сопел, на нас хмуро поглядывая, ожидал подвоха, но мы свое дело знали, с подходом про то, про се, и будто между прочим кто-то спросил:
-- А когда Нефедов на твоей мамке женится-то?
И тут случилось, чего мы не ожидали. Колька поглядел на всех нас по очереди глазенками расширенными, будто мы сейчас будем его в прорубь засовывать, и заревел, на льду сидючи. Сидел и ревел, ни слез, ни соплей не вытирая. Мы сперва опешили. "Ты че? Ты че?" -- к нему. А он смотрит на нас, ревет и аж захлебывается. Мы, ей-богу, разбежались бы -- вдруг кто из взрослых услышит и подумает, что обижаем? Но тут Санька Непомилуев из шестого класса -- он вообще такой, что надо, -- Кольку за руки схватил и громко так, на весь Байкал:
-- Слышь, Колек, падла буду, мы эту косматую жирафу вчистую изведем! Падла буду, к весне Нефедов твоим папкой будет! Мы все за тебя. Старшина ни при чем. Это все она, ведьма крашеная! "Нацюрьлихь! Нацюрьлихь!" Мы ей покажем "нацюрьлихь"! Лахудра иркутская! Приперлася тут! Все будет по закону! Верно, пацаны?
Мы все дружно загомонили, кто-то Кольке шарфом сопли подтер, подняли его на ноги и полдня потом катали все по очереди, пока он нам не надоел.
Назавтра после этого была суббота, банный день. А в воскресенье пошел слух, что приезжал попариться японский шпион Свирский и в бане бил морду старшине, а старшина будто бы и сдачи не дал ему вовсе. Неслыханные дела заваривались! 10
Это случилось летом сорок четвертого. В начале сентября. Выделил старшина трех солдатиков на добычу кедрового орешка. Солдатики посидели в тайге три дня, наколотили шишек, обработали их до чистого ореха, и на четвертый день старшина приехал на лошадке за добычей. Два распузатых мешка навьючили на хребтину лошади, закрепили как положено. Солдатики, по нормальной жратве стосковавшиеся, шустро потопали домой, а старшина, не торопясь, доброй конной тропой верхом двинулся вслед за ними. Для поселковых лошадей таежная тропа -- привычное дело. Ходят с полным пониманием габарита. То есть если, не дай Бог, какая-нибудь ветка оттопырилась и грозит задеть мешок, лошадка встанет и будет стоять, и бесполезно понукать и уздой хлестать по бокам, ну да этого и никто делать не будет. Убрал ветку, и лошадка, башкой умной мотнув, сама топ-топ...
Где-то через час медленного хода задремал старшина на подстеленном ватнике, начал на мешки клониться то влево, то вправо; в общем-то, умеючи, при таком ходе добро поспать можно... Но есть в нашей тайге зверек промысловый, колонком называется. Чудной зверек. Из породы хорьковых. В опасности выпускает он такую вонищу из себя, что матерая охотничья собака дуреет и, башкой крутя, впустую клыками лязгает.
И вот отчего-то, может с какого-то испуга, когда старшина совсем задремался, с дерева, что вдоль тропы, скаканул этот самый колонок лошадке прямо промеж ушей, со страху дристнул ей в морду своей тухлятиной и в кусты. От колонкового смрада лошадка очумело рванулась с тропы, скинула старшину, зацепилась мешком за сук, мешок распоролся, орех из него в два ручья, равновесие нарушилось, и вся поклажа, то есть оба мешка, слетела.
Пока старшина, проморгавшись и рожей кривясь от вони, соображал, что к чему, лошадка, вырвавшись на тропу, развалистой рысью ускакала.
Все, конечно, обошлось. Лошадка усовестилась и, километр проскакав, остановилась при болотце болотной травки похрумкать. Старшина, лошадку нагнав, прутиком выговорил ей слегка, самую малость, вернул на место события, сколь можно было, со мха собрал рассыпавшийся орех, дыры мхом позатыкал, мешки закинул на кобылу и благополучно добрался до дома, лишь часом-другим припозднившись. Про колонка и прочее никому ни слова, а дыры в мешке и, соответственно, ореховую недостачу списал на ту же кобылу, будто по старости чутье к габариту утратила да и напоролась на сук.
Давняя эта и в общем-то пустяковая история вдруг стала припоминаться Нефедову в те дни, когда, в дурь впавший, утратил он все прежнее свое понимание жизни, когда засыпал -- перед глазами беатины брови, и просыпался -- опять они же, и никакого спасения от безразумья все через то же -- через Беату. Вокруг во всем неопределенность объявилась, в том смысле, что служил вот, служил и до чего дослужился? И бригадирство теперешнее, зачем оно? Лизавету опять же обидел... Теперь, получается, не с лошади слетел -- с каблуков! И никаких вонючих колонков в причину. Одна собственная блажь.
А все люди вокруг? Еще недавно со всяким было просто и легко, а теперь каждому в глаза вглядывайся, в слово вслушивайся -- нет ли во взгляде суда, а в слове намека? И в том-то беда, что в каждом взгляде и в каждом слове и суд, и намеки мнятся. Разве ж так долго протянешь?
С бригадирством опять же... Вот он утром в инструменталке всем дневные задания объявил: кому в тунель, кому на осыпь, кому на путейский ремонт... Но дело в том, что любой из работяг запросто мог бы все это расписать не хуже и потом рапортичку заполнить об исполнении. Тогда в чем его бригадирская особенность? Только в ответственности? Чтоб, если кого паровоз шибанет или камешек со скалы сорвется и по башке тюкнет, -- чтоб было кого засудить? Обидно! Вообще за все одна сплошная обида, ведь та же Беата, за кого она его держит? Не то что прикоснуться, но даже про любовь намекнуть не дозволяет. Чуть что, бровки кошками изогнутся в удивлении: дескать, не ожидала от вас, Александр Демьяныч, таких неприличностей поведения -- враз руки опускаются, а слова в горле застревают. А она это увидит, бровки в стрелочки переложит и улыбочку нарисует: мол, а теперь, когда снова стеночка выстроена, продолжайте ухаживать да развлекать по способности. И на "ты" никак, только по имени-отчеству... Понятно, что играет девка, игрой свою обиду на жизнь глушит, да только что проку от этого понимания!
Нет, не привык Александр Демьяныч Нефедов не уважать себя, а теперь вот не уважал и неуважение воспринимал как нательную нечистоту, будто позабыл про банный день субботу и вместо того, чтобы в парной дурной дух из тела вышибать, по пьяному делу в конюшне спать завалился, пропах кобылиной истомой и теперь сам, как тот хорек таежный, телесное ли, душевное ли смердение источал, оттого и люди подолгу вслед смотрели с недоумением...
А тут еще слушок пошел, что зачастила Беата на станцию к скорым поездам...
В те времена были при каждом скором поезде иногда два, а то и три офицерских вагона. Посредь вагона прямо-таки специальная планка, а на ней черным по белому: "Офицерский вагон". Не одна Беата, все поселковые девахи бегали на станцию полюбоваться бравыми капитанами и подполковниками. Легенды всякие ходили: будто то ли в Слюдянке, то ли в Мысовой пришла на станцию в любви обиженная девуня, а там поезд стоит с офицерским вагоном, а из вагона выскакивает совсем молодой боевой полковник, увидел девку, влюбился в опрометь, за руку схватил, сколько успел, пока паровоз водой заправлялся, наговорил ей всяких слов, потом подсадил на подножку -- и прощай, мама родная и станция опостылевшая! Понимали девки и вдовушки, что на всех них не то что полковников, но и лейтенантов не хватит, но ведь удача -- она не для всех, но только для удачливых, и кто ж себя добровольно в неудачливые запишет!
Только Беата -- ей-то зачем это дело? Для проверки красоты своей? Нетрудно представить -- поди, весь вагон вокруг себя собрала... Или, хуже того, на рывок изготовилась, из вагонов ведь не только полковники выходят, но, случается, и генералы, и иные гражданские, что генералов поглавней. У Беаты глаз на больших людей наметан, не ошибется. Ей лишь бы из нашей пади вырваться на простор, не хватает ей простору...
Притом точно знал Нефедов: что с ним происходит -- вовсе не любовь, а если любовь, то какая-то ненормальная, потому что злая. С Лизаветой когда, там в душе ласка была, а с Беатой -- одна ярость кобелиная. Поначалу ласка тоже вроде была, но потом куда-то подевалась. С Лизаветой Нефедов себе нравился, с Беатой был противен себе.
Хотя и засомневался в правильности устройства жизни, на Беате наколовшись, но все же веру в правильность полностью еще не потерял, потому порешил, что никак не суждено быть его молодой жизни поломанной через нечаянный случай, что все образуется и надо только воли набраться и тормознуть пятками. Похоть, она ведь, как любая другая дурость -- водка или папиросы, -- она себе послабление любит, чтобы придумал человек сто объяснений, почему послабляется в дурости, чтобы уверил себя, что только как захочет по-настоящему, так сразу и пресечет и что это ему запросто... А пока, мол, некоторое время почему бы и не подурить? Какие наши годы?
Но в том-то и ловушка. Заигрался человек и позабыл, как вообще не в дурости жить. Тут и пропал.
И если все это понимать, как он понимает, разве ж можно изломаться? Тут порешил, приказал себе, что ровно три дня в беатину сторону ни шагу, ни взгляда! Даже если случайно нос к носу -- все равно, только: "Здрасьте, Беата Антоновна, и простите, делов сегодня невпроворот, так что никак..."
Первый день порешения пережил тяжко. После работы хоть волком вой -- никакого смысла в жизни. Будто вчера еще был, а сегодня весь вышел. Яичницу себе жарил -- пережарил, пожег попросту. Пока хрустел жженкой, печь упустил -- прогорела до синих угольков, а кирпич холодный. Со зла угля накидал -- вконец потушил. Приемник включил, политику слушал -- никакого внутреннего отклика. И политика враз обрыдла. Накинул на плечи путейский тулуп, катанки на босу ногу, вышел в морозную темноту, поплелся куда глаза глядят. А глаза-то оказались паразитские, потому что привели к Лизаветиному дому, куда ход Нефедову навсегда заказан за всему поселку теперь известную подлость поведения. У Лизаветы по всем окнам занавески цветастые. По занавескам тень Лизаветина туда-сюда... В одном окне свет погас -- Кольку спать уложила, сама на кухне осталась. Читала чего или радио слушала. Радиотарелка у входной двери, сам вешал, проводки подсоединял от столба, что напротив дома. В Лизаветином доме жизнь, которую он по дурости для себя перечеркнул. Жалел об этом или не жалел, не мог понять, потому что вообще никаких внятных чувств в себе не улавливал, одна маета безотчетная небольно грызла душу.
На всякий случай кругом обойдя Лизаветин дом, спустился на байкальский лед и, никуда не спеша, потопал прочь от берега. Беззвездная темь тут же обступила со всех сторон и создала желанные условия для разгула жалости к себе. Так вот шел и жалел себя и ничуть жалостью этой не унижался вопреки Максиму Горькому, утверждавшему другое. Оказалось, что себя жалеть -- что лечить, потому что жалость смиряет, в ней растворяется пустая гордость, а виноватость, что на ее месте вылупляется, настраивает душу на правильность мысли.
Тихо хрустел под ногами примерзший ко льду снег, а за спиной -- поезда... По звуку угадывал, товарняк или пассажирский. По звуку еще и длину составов мог сказать, а по стуку колес на рельсовых стыках добротность путеукладки оценить. Тут вот опять можно немного погордиться -- с ходу в дело вошел... И вообще!..
-- Лизавета -- хорошая баба, а Беата плохая! Это ж бурундуку ясно! Красота Беаты мухоморная.
Сказал это вслух и остановился -- и повернулся лицом к поселку, от которого теперь только огни на станции да еще несколько желтыми пятнами окон, а гор совсем не видно из-за низких облаков, и лишь паровозные прожектора иной раз выхватят из тьмы скальную глыбу, будто она одна только и есть сама по себе в пустоте темноты.
А может, и Беата не плохая, а просто, как говорится, нетутошняя?.. Помогал как-то фронтовику Еремееву зимовье венцами обновить, подтащил бревешку, этак подсунул, перевернул, по-другому примерил, а Еремеев из-за спины указует: "Брось ее, эта бревеха не отсель". Вот и Беата -- не отсель. Это же так просто понять! В кино вон сколько красавиц всяких, но никто ж не ломает свою жизнь за киношную красоту. Облизнется мужик на иную, да тут же и бегом к своей родной бабе под бок. Может, оно так и задумано?