Страница:
Голоса за столом казались Билятдину ритмичной музыкой, а деревья кружились и опрокидывали на него едва оперившиеся кроны. Новые ощущения Билятдину нравились. Ему хотелось говорить много, цветисто и мудро. Множество разных слов и суждений билось в голове, пенилось, словно пивной крымский прибой. - Ахматыч! - тряс его между тем за плечо Борщов. - Слышь, Ахматыч! Тебе мертвецы снятся? - Чего? Какие мертвецы? - вздрогнул Билятдин. - Известно какие. Ну вот бывает, другой раз, привидится во сне покойник сам, понял, мертвяк мертвяком, а сам с тобой разговаривает и руками так, ты понял, манит, манит... - Борщ, - мстительно вступился Миша, - а вот тебе, к примеру, говно снится? - Это почему это мне должно сниться говно? - обиделся дурень Борщов. - Ну если ты у нас санитарный техник, работник бачка и унитаза, то что тебе должно сниться? Снежные вершины? - Представляешь, Борщ, - затрясся дембель-хохотун Батурин, - ну по всему видать: говно говном, а разговаривает с тобой и манит, манит... - Говно видеть - между прочим, к деньгам, - авторитетно подвел черту персональный пенсионер союзного значения Пал Палыч Красноштан, отчего Батурин свалился с лавки и долго еще корчился неподалеку. Билятдин Сафин, человек довольно автономный, ни с кем особой дружбы не водил и мусульманского сердца никому, как правило, не открывал. Но к Мише Готлибу испытывал чувства специфические как к существу довольно близкому по вере (раз, сманенный в баню, Билятдин обнаружил, что сосед тоже обрезан); кроме того, Билятдин трепетал перед сакральностью акта, которому Миша посвятил три последних года жизни. На глазах у всех человек переходил в иное качество осмысленности, рыл в равнодушной почве лаз, чтоб уткнуться в конце этого туннеля не в тупой холодный свет, о котором галдят все вокруг, а в темную сырую рыхлость корней и сплести с ними корень своего смысла. Не такому ли пути к блаженству учит Магомет? - Миша, - с усилием выговорил Билятдин и коренасто навис над столом, упираясь ладонями в острые плечи напротив, - Михаил, я тебя уважаю... - И я уважаю тебя, Сафа-Гирей, вот тебя я по-настоящему уважаю... - Нет, ты мне другое скажи: за каким примерно хером ты едешь в такую охуенную даль? Билятдин никогда, ни при каких обстоятельствах не осквернял свой трезвый язык заборным словом, и застолье от изумления словно бы протрезвело на миг, замерев. И перевело замутненный недоверчивый взгляд с Сафина на Мишу. И прищурился Красноштан, покачав персональной своей головой: - Правда что. Именно что - за каким? И даже Батурин - не засмеялся, а тихонько выкрикнул: - Эх, Майклуша, что с Билятдинычем-то, змей, сотворил! Но Миша серьезно и твердо отвечал: - Хочешь знать? И вы - вот вы все, здесь присутствующие хроники и бытовые алкаши, вы все хотите знать, за каким, образно выражаясь, хером еду я на свою родину? - На ро-одину?! - выпучил рачьи глазки Красноштан. Он треснул кулаком по столу и гаркнул: - Здесь твоя родина, вонючка! Тута вот! - Иди в жопу, - подосадовал Миша и продолжал: - Объясняю. Только сперва немного выпьем. По чуть-чуть. - Я не пью, - сказал Билятдин. - Ты же знаешь. - А я, что ли, пью? - Сидим, джан, бэсэдуем! Нет? Кто тут пьет? - пожал плечами Самвел из автосервиса, который при сухом законе уже давно был бы долларовым миллионером. Глотнули, крякая и шумно выдыхая. Миша встал, весь в седом печальном пуху, словно тополь, упершись головой в звездное небо. - Значит, объясняю. Знаешь ли ты, Сафа-Гирей, дурилка ты картонная, чем ты дышишь? Что пьешь или, допустим, хаваешь - какие огурцы, какую рыбу, какие, извини за выражение, яйца? Какой ядовитой отравой покрыты изнутри в десять слоев твои роскошные дети, чтоб они так жили, как моя Клара на своих двух этажах в Беершеве! Я езжу по этим, мать их в душу, промышленным гигантам, по этим правофланговым таблицы Менделеева! И поверь мне, Билятдин - и ты, ветеран Сраноштан хренов, - всей этой блядской таблицей, этим всем дерьмом набиты наши речки под завязку, и почва, и атмосфера в смысле воздух - в том числе. Вот и прикинь, - мизинцем поправил Миша очки, - могу ли я в дальнейшем обрекать свою, дай ей Бог здоровья, Соню с ее диабетом и Борьку, скотину эту великовозрастную, трахнул, негодяй, какую-то шлюшку из класса, добро бы еврейку, нет, русскую красавицу нашел, теперь вот чувачка новенького ждем, после экзаменов будем жениться... Значит, всей этой хевре, включая новорожденного, тут, на вашей этой родине вашей хавкой травиться? Нет, Мойша хочет здоровую жену, здорового внука, сына и даже невестку, или, как сказал бы Сраноштан, сноху, будь она трижды слаба на передок! И я больше скажу, я еще уболтаю моего любимого тестя, старого пердуна Степу, с его геморроем и Миррой Самуиловной, продать - между прочим, тебе, Сафа-Гирей, горбатенький наш "Запорожец" и свалить вместе. Гадом буду. Миша сел. - А родина? - несмело нарушил тишину гробовщик. - Что родина? - Ты же на родину... предки... Про корни говорил... Мишенька! - Билятдин чуть не плакал. - Про Моисея кто рассказывал? Сорок лет... А ты - огурцы... Таблица Менделеева... Эх! Билятдин неловко смахнул пустой стакан, перешагнул через лавочку и, шатаясь, побрел сквозь густое, насыщенное таблицей Менделеева воздушное пространство двора к своему подъезду, справа от которого светилось на первом этаже недреманое окошко. На полпути, впрочем, ноги его заплелись, понесло Билятдина куда-то вбок и непослушной иноходью прибило к железным дверям гаража. Замок криво висел на разомкнутой дужке. "Взлом!" - пронеслась в тумане ужасная мысль. Сафин потянул дверь, вошел, привычным движением щелкнул выключателем. Гроб был на месте. Автомобиль - "горбатенький" - тоже. Беспорядка не наблюдалось. "Михаил, пооборвать бы ему, второй раз запирать забывает, деревянная башка! Смеешься ты надо мной, что ли... Атмосфера, ишь! А сам взятки лещами берет, чистоплюй. Сам и есть дурилка картонная..." - ворчал про себя Билятдин, запираясь изнутри. Потом полюбовался на свое изделие, погладил его струганый бок, с трудом снял тяжелую крышку, погасил свет и, кряхтя, забрался на верстак. Перекинул одну ногу, другую, встал задом кверху на четвереньки, сгреб в изголовье стружки и ветошь, укрылся курткой и, подложив ладони под щеку, тяжко захрапел. На дворе было еще темно, когда Билятдина разбудили. Гулко отзывалась на удары металлическая дверь. Отряхиваясь, Билятдин скинул крюк, отвалил щеколду - и, как говорится, обалдел. В едва сочащемся рассвете стояла перед ним - нет, совсем не маленькая милая Галия, а рослая перемученная кляча, не кто иной, как Андревна, Наина Горемыкина собственной персоной. Огромными и черными от ужаса были на бледном костистом лице глаза. - Сафин... - прошептала Наина, и косно ворочался в отверстии ее черного рта язык, - Билятдин Ахматович... Андревна обеими руками сильно сжала локти Билятдина, так что тот ойкнул, в испуге подняв к ней заспанное синеватое плоское лицо. - Разит, разит от тебя, Сафин, как из бочки... - гудела черноглазая, черноротая Наина, - спишь тут и ничего не знаешь, подлец! - Да я и выпил-то пива, пивка с литр взял, не больше, чем же я подлец, Наина Андревна! - тоже почему-то зашептал Билятдин, и так же трудно поворачивался его язык. - А тем ты подлец, Сафин, - строго и громко сказала Андревна и отпустила его, - что дорогой товарищ Брежнев Леонид Ильич, лауреат и герой, скончался и помер этой ночью, а ты ханки натрескался и не работник! Билятдин так и закрутился на месте, присел и пошел юлить волчком, как шаман, и бил себя по тугой черной голове, словно в бубен. - Ояоя-а-аэлоя-аа... эгоя аллах-варах каравай мой, вай кара-а! - пел Билятдин, а Горемыкина пританцовывала на месте, не в силах устоять перед ритмом, и щелкала пальцами. - У меня же все готово, печень моего сердца, Наина ты моя Андревна, вот он, глянь сюда! И тут с леденящим страхом вспомнил Билятдин, что не выстругал он ни пазы для ножек, ни саму ножку, правда, последнюю, не успел закончить, не говоря уж о полировке, морилке... А оконце! Он даже стекло для него не отмерил! Наина, стервь глазастая, мгновенно запеленговала все недочеты и прошипела: - К вечеру чтоб успел! Похороны завтра. Билятдин подумал было, что на вечер у него приглашены гости, в том числе, кстати, и сама Горемыкина: пропал день рождения, а заодно и тридцатипятилетие великой Победы, любимого после Нового года праздника всей билятдиновой семьи. Но тут, сами понимаете, не до праздников и не до Победы, когда надо гнать-успевать к всенародной скорби, что состоится, считай, через двадцать четыре часа. До вечера время промчалось удивительно быстро, можно сказать - промелькнуло. Так и не успел Билятдин, как замыслил, вырезать на крышке голубя мира, а по углам - пальмовые ветки. Но львиные ножки вструмил на совесть и оконце аккуратно закрыл золотистого, солнечного цвета стеклышком, чтоб дорогому товарищу Леониду Ильичу повеселее лежалось. Ну и проморил, так что дуб затеплился, засмуглел шмелиным медом, и лачком в три слоя прошелся... И стоял, таким образом, на изогнутых крепких ножках не гроб, а шоколадка "Золотой ярлык". И ровно в двадцать один час, когда в программе "Время" как раз диктор Кириллов своим ритуальным голосом словно бил в большой барабан: "Сегодня! В три часа двадцать минут утра! После продолжительной болезни! Скончался! Выдающийся! Всего прогрессивного! Лидер! Социалистического труда! Мир скорбит! Глубокая и всенародная! Героическая борьба! Борец! За мир! Во всем! Мире! Невосполнимая!" - как раз в эти напряженные минуты с шикарным шелестом тормознул у дверей гаража гигантский продолговатый черный жук, открылись задние дверцы фургона, и четверо отглаженных хромовых ребят легко вогнали гроб в чрево машины. Билятдин вполз следом. В Кремле гроб те же четверо поднимали по широкой мраморной лестнице с золотыми перилами и красным ковром, прижатым к ступеням бронзовыми прутьями. Потом несли длинными коридорами, а Билятдин все летел следом, вдоль белых стен, и на поворотах на него надвигались малахитовые, гранитные и опять же мраморные плиты, на которых стояли - все почему-то на одной ноге милиционеры в васильковой форме с красными петлицами, лампасами и околышами. Левая рука вскинута под козырек, правой милиционеры крепко прижимали к боку маленькие деревянные винтовочки с примкнутыми штыками. Второй ноги Билятдин ни у кого из них не обнаружил. И, как ни странно, эта единственная росла у них из середины туловища, как у оловянного солдатика: синяя штанина галифе и блестящий сапожок. В большой комнате, даже, пожалуй, зале, в самом его центре и опять-таки на мраморной плите, как на пьедестале, помещалась просторная кровать. Не то чтобы громадная, а так, примерно полутораспальная. В высоких подушках полусидел товарищ Леонид Ильич Брежнев и грозно смотрел из-под раскидистых бровей. Обшарил тяжелым больным взглядом всю группу товарищей и остановился на Билятдине. Выпростав из-под одеяла дряблую руку, он, слабо шевеля пальцем, поманил Сафина. - Ты хроб делал? - Так точно! - хотел браво ответить Билятдин, но похолодел, голос сорвался, и он проблеял какую-то невнятицу. - А вот мы щас и похлядим, что ты там наколбасил, халтуряла! - хрипло засмеялся товарищ Брежнев, и челядь угодливо захихикала. Товарищ Брежнев откинул одеяло. Оказался он в черной тройке, галстуке и лаковых штиблетах. Кровать была высокая, да еще цоколь, - поэтому товарищу Брежневу пришлось перевернуться на живот, свесить ноги вниз и так сползать, держась дряблыми руками за матрас: точно, как это делает по утрам малышка Афиечка. Затем товарищ Брежнев крепко взял Билятдина за плечо и повел его к гробу. За пару метров отпустил, оттолкнулся от пола правой ногой, сделал плавный прыжок и рухнул в гроб - точнехонько по росту, словно по мерке скроенный. - Накрывай! - махнул бровями. Четверо понесли крышку. - А ну, стоп, стоо-оп!! - закричал вдруг товарищ Брежнев, и, весь затекший, Билятдин понял, что разоблачен. - Хде холубь? А? Я тебя спрашиваю, мудило! Холубь мира - я его тебе рисовать буду, ну?! Товарищ Леонид Ильич Брежнев выскочил из гроба, схватил Билятдина за грудки и пихнул на свое место. Сам же встал рядом на колени и принялся изо всех сил толкать его в грудь, как бы делая искусственное дыхание. Он наваливался, и пихал, и жал бедного Билятдина, ломал ему ребра, повторяя: "Хто теперь холубя мне изобразит - мама? Или папа?" Билятдин хотел крикнуть, но грудь его сжималась толчками, и от этого буквально разрывался мочевой пузырь, а голос товарища Брежнева звенел в ушах, все утончаясь: "Мама? Папа? Папа! Ну папочка!" Билятдин Сафин разлепил глаза. Он лежал на диван-кровати. По груди и животу прыгала босыми пяточками Афия и громко кричала: - Папочка! Пвосыпайся! Папа, папочка! С днем рождения! Билятдин спустил дочку на пол и хриплым, в точности как у товарища Брежнева, голосом позвал жену. Галия поднесла к его распухшим губам банку с рассолом. Билятдин жадно припал и долго не мог оторваться. Потом осторожно спросил: - Ну что там слышно? - С днем рожденья, именинник, пьяница ты мой! - улыбнулась Галия. Поднимайся давай, парад уж кончился, все стынет. - Парад? А как же... - Да что с тобой, Билята, не проспишься никак? - А кто парад принимал? - Горемыкина твоя! - расхохоталась жена. - Что ты, ей-богу, спятил, что ли? Вот надрался-то, с какой радости? - Н-ну... в смысле это... - замялся Сафин. - В смысле - Брежнев-то был на трибуне? - Билятдин! - рассердилась Галия. - Думаешь, очень смешно? Хватит ваньку валять, мы голодные! Билятдин в трусах вышел в кухню. Рашидка и Рахимка вскочили из-за стола. Один сунул отцу приемничек, который собирал вечерами, другой выполнил стойку на руках и из этого положения пожелал папе здоровья. - Братцы-кролики, дуйте-ка в магазин, у нас вечером гости, - сообщил Билятдин, и сыновья закричали "ура", а Галия вздохнула всем своим огромным животом. А товарищ Леонид Ильич Брежнев, возвышаясь над толпой демонстрантов, покачивал на уровне лацкана дряблой ручкой, то ли посылая с экрана скромный привет, то ли грозя слегка согнутым пальцем в черной перчатке. За окнами цвел, как пруд, тихий застойный май одна тыща девятьсот восьмидесятого года. Жилось нам сравнительно весело. Дом колхозника Когда я был молод и примыкал к советскому студенчеству вместе с корешем моим Батуриным, мы много пили и мало ценили преимущества холостой и беззаботной жизни. Но какие возможности открывает перед молодым небогатым мужчиной так называемая летняя практика - понимали даже мы. Батурин и я, да еще Илюша Вайнтрауб, белобилетник по астме, составляли все мужское поголовье нашего курса. Девочки у нас были клевые, художницы по тканям, модельеры, одна к одной, и все, как вы догадываетесь, - мои, потому что Батурин боялся своей Гришки, а безбровый Илюша с угреватым носом и впалой грудью вообще в счет не шел. Улыбка у этого профессорского сынка обнаруживалась, правда, чудесная, как и у его сестры-близнеца: большие заячьи зубы, - совершенно бесхитростная, как у октябренка. Но по своей жестокой глупости мы Райку, как и ее брата, за человека тоже не особенно держали, потому что она была толстуха и потела, хотя добрее и искреннее существа я и после никогда не встречал. На практику мы выезжали в глухомань - на Псковщину или там в Архангельскую область, собирали по деревням костюмы, ткачество, рисовали, слушали бабок, ходили в клуб на танцы, купались... И лично мой ночной сон, скажу честно, получался озорным, но весьма скудным. После третьего курса снарядили нас в Вологодскую губернию. Прибываем под вечер на станцию, как говорится, N, и дальнейший наш путь лежит верст на двадцать к северу, в глубинку. Очаровательное захолустье: пыльный бурьян, по улице бродят козы, автобуса нет до утра. Наша древняя, с вечной беломориной, прокопченная изнутри и снаружи, крючконосая "баба Стася" - доцент Сталина Родионовна Болдина распорядилась ночевать в Доме колхозника и спозаранку, по холодку, двигать дальше. Дом колхозника - двухэтажное строение, выкрашенное омерзительной розовой краской, с дверью на одной петле и разбитыми окнами, встретило нас мглой и сложной вонью гнилой капусты, аммиака и пережженного комбижира. В пустом коридоре горела из трех лампочек единственная, одетая треснувшим плафоном. Эдита Пьеха с присущим ей разнузданным акцентом оповещала из приоткрытой двери о своих любовных домогательствах. - Пошли-ка, поможешь, - велела мне баба Стася. Комната дежурной оказалась на удивление уютной. Несмотря на белую ночь, хорошо светила невесть как заброшенная сюда барская лампа на бронзовой ноге под теплым шелковым абажуром. Круглый стол под чистой скатертью украшался глиняным кувшином с пионами. В углу гудел маленький "Газоаппарат", покрытый вязаной салфеткой. Все это доныне сохранилось в моей памяти, так же как и горшки с бальзамином, и кровать с пестрой занавескою, и прочие предметы, меня в то время окружавшие. Сама дежурная, свежая тетка лет пятидесяти - с морковными губами, в тесном штапельном платье без рукавов - пила чай с яблоками и медом. - Из самой Москвы? Да неужто?! - всполошилась тетка, усаживая нас со Стасей за стол. - Это неужто в Москве про нас знают? Ой, какие гости-то дорогие, а у нас и цайная закрыта! Данька! - закричала она в раскрытое окно. - Данюшка! Да где ты там затрухался, байструцина, цёрт нерусский! А ну, бежи до Ермиловны, откроет пусть быстренько, людям с дороги хоть покушать маленько. Из самой Москвы! От чайной мы отказались, все, мол, у нас есть, полные рюкзаки провизии, и нужна нам только постель, желательно почище, на одну ночь, но зато в количестве восемнадцати комплектов. Дежурная снова закричала в окно Даньке, чтоб никуда не бежал, а бежал бы, наоборот, в каптерку за бельем, да поживее. Девчонки вместе с дохлым Илюшей, пасомые между тем Батуриным, сбились снаружи, в палисадничке, в тихое брезгливое стадо. Топтались бледные, растрепанные, унылые; многие курили и в целом напоминали толпу зечек на пересылке. Только толстощекая Райка без умолку трещала и по-птичьи вертела своей изумленной круглой головой. Причудливый кудлатый парнишка, видимо давешний Данила, осуществляя мимо них свои ходки за бельем, выворачивал поверх белых стопок жилистую шею и завороженно глядел на городских девочек. С лица Данилы не сходила радостная улыбка. Черные клеши с клиньями из пестрого штапеля - того же, что и материно платье, вздымали вокруг его босых ног мелкие вихри пыли. Поверх брюк болталась тельняшка с рваными локтями, подпоясанная широким офицерским ремнем. - Как ты думаешь, Миш, есть у них тут канализация? - поинтересовался в своей академической манере любознательный Илюша. - Щас тебе, канализация! И душ Шарко, - отозвался Батурин с койки, выбрав, по обыкновению, лучшую из восьми, у окна, и, завалившись, в чем был, в излюбленных сапогах - хромовых, отцовых - поверх голубенького пикейного одеяльца. Без стука вломилась Райка. Она платила нам взаимностью и тоже, я подозревал, мужиков в нас не видела - за компанию с брательником, что ли. "Кушать подано!" - возвестила она с неуклюжим поклоном. Отобрала у Илюшки простыню, которую он вертел так и сяк уже минут пятнадцать, и опрятно, по-солдатски, постелила. В дверь постучали. "Взойди-ите!" - пропищал Батурин. Никто не показывался, только осторожный стук не умолкал. Я распахнул дверь. На пороге стоял Данила. Он был великолепен. Длинные волосы расчесаны на пробор. На тельник, заправленный на этот раз в брюки, натянута узкая, в талию, гипюровая рубашка. Из-под клешей, рвя сердце потрескавшимся лаком, выглядывают черные ботиночки "с разговором". Райка пошла ямочками, не в силах скрыть своих знаменитых зубов. Данила с видимым трудом оторвал взгляд от ее бедер, упакованных в удивительные синие штаны с желтой строчкой, и застенчиво спросил: - Пацаны, а правда, в Москве девки иностранцам за деньги дают? Ночью я слышал встревоженные голоса, по коридору кто-то бегал, громыхали ведра, - но, сломленный молодецкой истомой, вскоре погрузился в толстое облако глухоты и уснул. Наутро оказалось, что занедужила Райка. Всю ночь ее выворачивало, девчонки бегали с тазами и ведрами, и, зайдя к ним в комнату, мы с Батуриным увидели Илюшину сестру, похудевшую, казалось, вдвое, зеленовато-белую, с погасшими глазами. Она лежала, что называется, пластом, и потемневшие от пота колечки волос липли ко лбу. Решили, что ехать ей, конечно, никуда нельзя, и пусть Илюшка везет ее назад в Москву. Но и в поезд - как погрузишь в таком состоянии? Проблему легко разрешила Клавдия, вчерашняя дежурная, обнаружив замечательную практическую сметку русской женщины. Всем, включая Илюшу, велела отправляться, куда им надо, а Раечка спокойно оклемается, и Даня собственноручно доставит ее в назначенное место. Два дня Данила с матерью ходили за постоялицей. К Райке вернулся ее яблочный румянец, рыжие волосы вновь встали копной, и на третий день она собралась догонять нас. Данька облачился в штаны от выпускного костюма, синюю нейлоновую рубашку, кеды и сказал матери, чтоб шибко не ждала, глядишь, к вечеру ливанет, он, может статься, у дяди Самсона в Выринке и заночует. А то и погостит у него. Через неделю Клавдия сама дернула к крестному в Выринку. Там она уперлась в замок, но не вытерпела ждать и побежала в милицию. Об этом мы узнали от участкового, который до полусмерти перепугал воротившегося с пятком зайцев браконьера дядю Самсона, всполошил нас и чуть не отправил на тот свет старуху Болдину, когда выяснилось, что Райка в сопровождении Данилы неделю назад исчезли бесследно. Кинулись на почту. И там выяснилось, что не бесследно. По дороге в Москву мы снова в ожидании поезда завернули в Дом колхозника на станции N. Клавдия, все такая же свежая, все так же пила чай с яблоками. Вместо штапельного платья по случаю прохлады ее обтягивал синий джерсовый костюм. Выкрашенные фиолетовым губы поджаты. Она показала нам письмо. "Маманя, - писал Данила, - не серчай. Поживу покамесь у Раисы в Москве. У ней агромадная квартира в доме как элеватор с пикой на крыше. Ты бы враз коньки откинула со страху увидевши. Машин здесь что грязи, шуму от их как в кузне. У Раисы тоже машина у папаши. Папаша профессор. Ты бы точно околела со смеху увидевши. Ростом с пацана, волос агромадный и рыжий и носяра чистый руль. Маманя они евреи но люди хорошие, вежливые. Раиса хотит чтоб я закончил вечернюю школу а после институт. А я хочу выучиться на шофера и записаться с ей. А она пока не хотит. Покамесь живем так, не серчай. Маманя мне Райка точно сказала девки здеся правда дают за деньги инострацам! Кланяйся дяде Самсону и протчим. Твой вечно сын Данила Иванович Вырин". - Вот, костюмцик сноха прислала, - Клавдия одернула жакет. Глаза ее покраснели, достала из рукава платочек и шумно высморкалась: - Сношенька, ети ее мать, прости господи! Нельзя без натяжки сказать, чтобы Данька был материной поддержкой и опорой. Парень, правда, безотказный, но бестолковый и нескладный на удивление, делал он на рубль, а гадил при этом на десятку. Пойдет грядки полоть - всю рассаду выдернет; крышу заделывать полезет - продавит дранку в другом месте, сквозь стропила провалится, самогонный аппарат на чердаке сокрушит, разобьет двухведерную бутыль и вдобавок еще сломает ребро. Но все же он у Клавдии единственный сын в память о шабашнике Ерванде, который девятнадцать лет назад строил у них в Выринке коровник по заказу колхоза "Краткий курс". Благодаря той стихийной встрече на мшистом черничнике - у Данилы образовались на сегодняшний день горячие глаза, орлиный нос и вороные кудри, хотя все Вырины - словно сметаной облиты. И Клавдия, натурально, ударилась в тоску. А Илюша наш Вайнтрауб стал вроде бы еще меньше ростом. Однажды его привела к нам сердобольная Гришка. Мы с Батуриным второй месяц бастовали в знак солидарности с французскими студентами. Валялись у Гришки в мастерской, пили портвейн. Серега рисовал свои клеенки, я сочинял поэму-юродиаду "Борис Бодунов", и все вместе вечерами мы писали наш многолетний авиационный эпос "Ас Пушкин"... Эх, безмятежная глупость! Мы были счастливы. Потомки могут спросить: где мы брали средства - хотя бы на портвейн и на клеенки? Трудно сказать. Стипендии нас давно лишили. Родители были готовы кормить, но денег мы у них не брали. Гришка, что ли, вязала на заказ... Мы с Батуриным создали ряд монументальных полотен по технике безопасности для ЖЭКа. Я продал пару талантливых платков. Еще Гришка шила какие-то декоративные фартуки... Вот так как-то, помаленьку. История Клавдии Выриной нашла отражение в одном нашем лубке под названием "Как Данила-мастер боярыню Раису обольщал, да закручинился". Но описывать его не берусь ввиду крайней игривости текста и грубого натурализма изображения. Между тем за стенами нашего рая шла полная драматизма жизнь. Илюшка на пороге сразу - за ингалятор - и зашелся. "Вот, ребята, прохрипел, прокашлявшись, - вот до чего эта сволочь меня довела..." Наелись мы пельменей, Гришка-святость выставила заначенную бутылку итальянского вермута "Чинзано", и поведал нам товарищ свою горестную сагу. Раечка с малолетства приводила домой одноклассников победнее, шелудивых кошек, бродячих собак; дворовый сумасшедший Витя Пчельников, глухонемой дядька в шинели, бегавший волейболистам за мячом, был постоянным гостем на кухне Вайнтраубов. Рановато родилась, а то бы все бомжи и нищие из подземных переходов сидели у нее в нахлебниках. Поэтому когда обожаемая дочка притащила с практики какое-то чучело с дикой улыбкой и локонами до плеч мама с папой даже не особенно удивились. "Погостит у нас, пока Илюшки нет, у него в комнате..." Данилу одели в польские штаны в елочку и в румынские башмаки на рубчатой подошве, купили несколько индийских рубашек, вельветовый пиджак, белый югославский плащ, постригли на Петровке - и вышел он вдруг совершенно невыносимым красавцем и ухарем. Раечка водила его в театр, в Дом кино, на выставки. В консерваторию, между прочим. После чего родители слышали, как дочка с приятелем ссорятся, причем Данила кричал: "Отвяжись ты от меня со своим Прокопьевым-Хренакопьевым!