Страница:
Нина тихо плакала, как всегда, охваченная мучительным горячим разбуханием в носу. Гундосо бормотала: вы все, все хотите от меня избавиться... А вам ведь очень будет без меня плохо... - Дура ты моя... - вздыхает ей в шею Олег. Тут является зареванная Лиза и включает телек. "...состоялись сегодня в парламенте..." "Никогда не пустуют тысяча сто семьдесят три спортивных сооружения..." "Клянусь, я убью негодяя!" "...заявил в заключение Хасбулатов". - Лиза, ради Бога... - Лизочка, мама же просит! - Но я только хочу посмотреть! Олег выдернул шнур из розетки. "У себя дома командуйте!" - шалея от храбрости, отомстила Лиза. "Потому что не понимаешь по-человечески!" Лиза остановилась в дверях. Ужасная и острая, "как лезвие бритвы", фраза сложилась в ее начитанной голове. Лицо загорелось, под мышками вспотело от жаркого волнения, и струйка пробежала между лопаток. Лиза сцепила руки за спиной, выгнув влажные ладошки, и уставилась в потолок: - А вы на меня не орите-ка. На меня родной отец и то не орал, понятно? И пошла, шаркая - вот именно, нагло шаркая, к себе в комнату. - Видал? - Нина даже плакать перестала. И закричала в закрытую дверь: - Да ты его видела, отца-то родного, идиотка?! Каждый раз после изнурительных турниров с дочерью, в последнее время ежедневных и почти что ежечасных, бедная Нина вспоминала одно и то же - и опять же точила слезу, на сей раз от нестерпимой трогательности воспоминания. В издательском пансионате, куда ездили со скидкой на выходные, она, Нина Акулина, молодая тридцатитрехлетняя мать-одиночка, шагает на лыжах по белой, разрезанной сахарной лыжнею просеке. Сверху время от времени мягко обваливаются с веток рассыпчатые излишки снега, а сзади то и дело опрокидывается в снег Лизка, кулем с санок, прицепленных к одной из лыжных палок. Лизка тяжелая, разгонять санки с каждым разом труднее. Рваное это движение толчками, как, собственно, и вся дискретная Нинина жизнь, не приносит спортивной матери-одиночке, любительнице пеших прогулок и природы в общем-то никакого удовольствия. Лизка валится и валится в снег и ревет уже не переставая, вся мокрая с головы до ног, и вот, наконец, кольцевая лыжня заруливает в ворота пансионата. Бросив лыжи на крыльце, Нина скачет через две ступеньки и на ходу рассупонивает орущую Лизку. А там, в теплом номере, сидит за письменным столом некий мало кому приметный умник, угловатый гражданин с будничными глазами и завораживающей грамотностью речи. Изумленное Нинино к нему внимание было в свое время разбужено тем, что из плавного течения этого вербального совершенства вдруг вывинтилось против часовой стрелки и варварски екнуло словечко "звонит" с барачным ударением на первом слоге. Ах, Гриша, востряковская спора, лютый маргинал из потомственных скорняков, редактор научно-популярной серии, допустим, "Загадки дедушки Пи"... Как и большинство Нининых селезней, он был женат, имел некоторых детей и, разумеется, на дополнительного ребенка не ориентировался. И эти считанные дни, которые они втроем провели в пансионате "Березка", где не требовали паспортов и как бы дружелюбно покровительствовали их стихийной семье, были для Нины счастливейшими проекциями "очага" - теплого и сытного в своей холщовой двухмерной скудости, как для Буратино, благодарного бомжонка. Лизка, всхлипывая, уснула, и воздух деревянной лачужки пропитался таким немецким уютом, такое счастливое оцепенение сковало лежащих по соседству, перепутавших, где чьи ноги, руки, пальцы, волосы, борода, - что проспали ужин. Проснулись посреди ночи, от котеночьего плача. Лизка хныкала с закрытыми глазами, раскаленная, как маленький утюжок. Каждый раз, вспоминая, Нина снова трогала рукой тот нежный жарок, словно гладишь живую курицу, то мягкое трехлетнее тельце, крошечные влажные ладошки... Ну и дальше конспективно: не провожал; тугой кокон, обтянутый дырявым "компрессным" свитером; две недели тяжелого бронхита, ярко-розовый язык трубочкой торчит изо рта в натужном захлебывающемся кашле... В широком пляжном балахоне, сдвинув капюшон на глаза, спрятанные за черными очками, под зонтом катила гусиным шагом к дочке в комнату. "Номик..." - из вечера в вечер изумленно отмечала Лизка, склонная к неустанному комментированию явлений окружающего бытия. Как счастливо эта нынешняя хамка включалась в игру, с каким святым простодушием не узнавала материнского голоса, плетущего ей всякую галиматью от имени "гномика", домотканного Оле Лукойе... За две недели - ни одного звонка. И не эти ли две недели, четырнадцать вечеров, замкнутых на выздоравливающую дочку, свободных от мук ожидания, четырнадцать вечеров изоляции в маленькой, теплой, полутемной комнате с клетчатыми обоями, с крошечной влажной ладошкой между ладоней - не они ли, начинала подозревать сейчас Нина, были самыми созидательными в ее разрушительной, неумелой жизни? А через две недели она вышла на работу и в столовой все не могла взять в толк, что бормочет там между голубцами и компотом Гриша про какую-то Америку. "Грант, грант", - талдычил как заклинание, - Нина не улавливала смысла. Дети лейтенанта Гранта... Нина громко засмеялась своей шутке и оттолкнула стол. Компот расплескался, что-то опрокинулось, пролилось на колени... Видали, родной отец на нее, мерзавку, не орал! И как долго-то не орал - без малого двенадцать лет. Так и ревели практически каждый вечер, каждая на своем поле. Этой ночью Лиза приняла решение. * * * - Акулина! Аку-ли-на! - Свинина, вероятно, уже несколько минут стояла рядом с ней, Лиза покосилась на толстые пальцы, стучавшие по плечу. - Ты, может, поделишься с нами, что тебе там так увлекательно? Свинина простерла ладонь к окну, по направлению пустого Лизиного взгляда. Свинина вся состояла из отталкивающих привычек. Сидя за своим столом, она поочередно вынимала ноги из туфель и шевелила пальцами. С Лизиного места хорошо были видны линялые подошвы толстых ношеных чулок, и Лизе казалось, что она различает даже гниловатый запах, распространяемый этими освобожденными пятками. Свинина любила, высоко поднимая руки, перекалывать шпильки в жидком пучке и в жаркую погоду надолго распахивала на общее обозрение небритые мясистые подмышки. Лиза отворачивала лицо, незаметно принюхиваясь к себе: не несет ли чесночным потом также и от нее, маниакальной чистюли. Свинина ковыряла облезлым ногтем в зубах, далеко засовывая в рот пальцы. И изо рта у нее разило. Теребила родинку на длинном стебле у себя на коренастой шее. Переходила то и дело с "ты" на "вы". Отхаркивалась в умывальник. Ногтями одной руки вычищала грязь из-под ногтей другой. Существительное "волосы" употребляла в единственном числе, зато "погода" - во множественном. И ко всему еще преподавала биологию - всех этих червей и паразитов! Боже мой, как ненавидела Лиза Акулина вонючее убожество жизни, отзвуки которого то и дело обнаруживала у себя дома: в струе тухлятины из холодильника, в сопливой зелени на потолке, в обвисшем телефонном кабеле, в битом телефоне, в обоях, размалеванных ею самой десять лет назад и до сих пор не переклеенных, в ржавчине, ползущей из-под облупленной эмали по ванне, в вытертом до основы ковре, в текущем кране, в надтреснутых фарфоровых кружках, когда-то привезенных счастливой Настей из Америки... Из Америки! - Пора бы взяться за ум, Акулина. Когда вы намерены... - Начать заниматься? - Лиза невинно вытаращила поверх очков свои и без того плошки и захлопала наглядными пособиями ресниц. Свинина подозрительно оглядела класс. - Не вижу ничего веселого. Через год - в высшую школу. На что надеемся, а? Полюбуйтесь на эти прически! Свинина протянула руку над Лизиной головой (обдав ненавистной чесночной волной) и ухватила Настю Берестову за пегую прядь. - Без рук, - отпрянула Настя, восхитительная девица, курящая только ментоловый "Salem" и вызывающая в Лизе рабский трепет высоко подбритым затылком, рвано выстриженными пестрыми волосами, четырьмя серьгами в одном ухе и недавним абортом. - Вы же девушки! - упорствовала в своем заблуждении Свинина. - Что за пакля у вас на голове, Берестова! Сама хоть помнишь, какого цвета у тебя волос? Еще в нос серьгу вденьте! Ишь, вырядилась, вся задница наружу! Форменная мартышка! Настя лениво смахнула в сумку "Voyage" зеркальце, помаду, а также уступку среднему образованию - клочок с какими-то каракулями и бросила на ходу, не оборачиваясь (чуть с большей, чем обычно, амплитудой шевеля оживленным тазобедренным участком): "Мылись бы почаще, Раиса Вениаминовна (Раиссвининна). А за оскорбление личности папа подаст на вас в суд". И выплыла. Захлебываясь от солидарности, Лиза Акулина с воплем: "Настька, меня погоди!" - выскочила следом. Прошли маленький двор, и Настя постучала в зарешеченное окошко флигеля. Обшитая дерматином дверь с торчащими из прорех клочьями серой ваты заскрипела - и такой, понимаете ли, валет бубен: в драных джинсах, голый по пояс (экспозиция культивированный мускулатуры, крестик из перегородчатой эмали), красивые грязные руки в золотом пуху, мягкая курчавая бородка и эмалевые глаза, отсылающие к василькам во ржи или к сюжетам о крещении Руси... Первоклассный мужской экземпляр вынырнул, босой, из скипидарного тепла на холодное крылечко. - Гостей принимаем? - неузнаваемо мяукнула Настя и, как показалось Лизе, просочилась сквозь бубнового валета, пронизала его смуглые бицепсы, на мгновение распавшись на атомы лица, рук, ног, живота. - Заруливай, Элизабет, - обронила, по обычаю не оборачиваясь. - Это моя Никита. - Элизабет? - Никита снимал и вешал курточки, жал ручку, уточнял: - В смысле Лиза? - В смысле Элла, - наврала почему-то, и стало смешно, как бывает в маске; как всегда бывает поначалу в чужой шкуре - смешно и немножко опасно, чуть-чуть. Так, слегка, маскарадная оскомина. Яблочная зелень приключеньица. Никита, или Никас, как называла его западница Настя, был, конечно, художник, взрослый человек, лет двадцати восьми. Видела его Лиза впервые, но знала, что Настя с ним ж и в е т. Произносилось это страшное слово Настей небрежно, а девственницей Лизой, барышней весталочьего целомудрия (в вечном протесте против "мамашки" с ее козлиными трагедиями), спящей с иконой Богородицы под подушкой и готовой одобрить, пожалуй, лишь ее эксклюзивный опыт зачатия, девственницей Элизабет произносилось (и трактовалось) это искусительное слово, как и следует вызревающему отрочеству, с гормональным ознобом искушения. (Что за прелесть эти барышни! Знание света и жизни они черпают из болтовни с соседкой по парте и редко из книжек, чаще из телевизора, и звонок телефона для них есть уже приключение. Бедняжка Лиза, ландыш на помойке!) Никас не просто "был художник". Он, как ни странно, хороший был художник. Честный мастер, без понта, настоящий поэт детали. Офорты раковин и камней, перьев и фактурных тканей аккуратной стопкой лежали на длинном столе-верстаке рядом с настольным гравировальным станочком. Большой, старинный, с чугунным витым рычагом пресса красовался в углу. Лиза отодвинула подрамник, прислоненный холстом к стене. Открылся большой, два на полтора, фрагмент почвы в масштабе три к одному, покрытый подробной растительностью - чистотелом, папоротником, подорожником, одуванчиком, щавелем, тимофеевкой; в буйной этой флоре утопали огромные (три к одному) детские ноги, посеченные летними царапинами, и сегмент велосипедного колеса. Художник из тех, на которых уже зашкаливает вкус офицерских жен и старших экономистов, но впечатляющий эстетически развитых студенток, гинекологов с частной практикой, оперных певиц и особенно богатых иностранцев (эти просто с ума сходят), - Никита Гарусов замечательно "продавался". Кавычки, впрочем, смело можно снять. Продавался Никита, по сведениям таможни и коллекционеров, лучше всех в Москве. Его давно звал Нахамкин, но Никита любил свой флигель в сирени, свою трехкомнатную на Масловке, свой дом с баней и катером на Селигере и свою маленькую оторву Настю, и Нахамкин, старый паук, только облизывался. Пусть насекомая мошкара летит в рабство к дилерам. Никита Гарусов - Мастер, все у него на продажу, и в непостижимых пересечениях российской лобачевщины, вообрази, мой друг, это увязано со свободой. Вот фокус. Но фокус также и в том, что с деньгами в России действительно стало можно жить - и даже не обязательно при условии, что это твоя родина. Это к слову. Завороженная интерьерными исследованиями, Лиза забыла сообщить подруге, что бежит к отцу в Америку и ищет теперь, где бы добыть денег. Пока фокусник Никас гремел и булькал на кухне, успела только спросить: "А тебя он рисует?" На что Настя цинично отвечала: "Что нам, заняться больше нечем?" Затем немножко винца, немножко необременительной фразеологии на фоне необременительного блюза... Никас звал Настю "лапчиком" и без конца чмокал куда придется. А потом так славно, дружески распорядился: "Теперича, тетки, марш домой, покупатель грядет!" - А кто? А кто? - запрыгала Настя под Элвиса Пресли, которого как раз помянули. - Ну тебе-то не один хрен? Буржуй какой-то. - Наш? - Ихний. Слышь, лапчик, валите по-быстрому, а то всю клиентуру мне тут коленками распугаете. - А мы ему тоже продадим чего-нибудь. Элизабет, давай тебя продадим. С покупателем столкнулись в дверях. Прыснули, Настя присела в книксене: "Хай!" - Привет, - улыбнулся буржуй. Обе канашки мгновенно среагировали на бронзовый окрас любителя пробежек по берегу океана в рассветный час отлива, на густую, гладко зачесанную проседь, на порыжелые от курева усы, на шикарный "смайл" системы "парамаунт", где кислотно-щелочной баланс не страдает почему-то ни от никотина, ни от шоколадного пирога с клубникой. Дядька был похож на кумира шестидесятых, писателя Аксенова, которого Лизка знала по портрету на конверте маминой любимой пластинки с записью странного рассказа "Жаль, что вас не было с нами". Настины юные родители вышли из другой эпохи и среды, породившей больше банкиров и их убийц, чем матерей-одиночек с высшим образованием, и ей пришлось привлечь для аналогии папиного телохранителя Палыча, хотя у того полна пасть золота, и вместо фисташковой фланели на могучем его крупе вечно болтаются бирюзовые адидасовские шаровары, а на каменных чемпионских плечах - кожаная куртка в любую погоду, отчего вокруг Палыча, как и за гадиной Свининой, постоянно порхает запашок, хотя и не такой, по правде сказать, гнусный. Серо-зеленый джемпер крупной вязки, серые замшевые башмаки, плащ хаки - все струило вокруг гостя буржуйский отсвет дорогих магазинов, который Лизе был неведом, а Настю после посещения с мамой универмага на Пятой авеню отравил навек. Усеченная пуля автомобиля той же долларовой масти видна в приотворенную дверь. "А тачка-то!" - произвела наблюдение Лиза. "Феррари", - узнала Настя: такая же - нет, не у папы, а все у того же Палыча, и, следовательно, не столь уж отъявленный буржуй этот дядя Сэм. - Велкам ту Раша, - продолжал духариться "лапчик". - Я - Настасья Кински. А это - Элизабет Тейлор! - Очень приятно, - акцента не наблюдалось. - А я - просто так, Гарри. - Извините, Гарри. Не обращайте внимания. - Никита показал исподтишка кулак. - Это моя... сестра. Зашли вот с подружкой. - Красавицы, - одобрил Гарри с особой интонацией знатока и коллекционера. Так, с деловитым удовлетворением, дегустаторы, наверное, отмечают: "Недурно!" - разминая по нёбу какой-нибудь мускат 1924 года. - Я уж забыл, как москвички хороши... И вновь канашки грянули гормональным выбросом, отчего сами даже малость струхнули и с гоготом вывалились во двор. - Клевый мэн. - Американец, небось. - Ясно, американ. - Настя с видом покупателя обошла кругом приземистый нездешний транспорт, погляделась, выпятив задок, в боковое зеркальце, скосила к носу глаза, оскалилась и утробно прорычала: - "Ах, шарабан мой, американка, а я девчонка, я шарлатанка!" Не староват, как тебе? Лет тридцать, а? - Да ты чего! Не меньше сорока. - Нравится? Гуляй с ним! - ликуя, Настасья Кински выкрикнула любимую шутку и вдруг запела: - "Да, да, я стар, а ты молода, я стар, а ты молода!" - ныряя ощипанной головой и выворачивая кисти, как еще один кумир молодежи, предпочитающий парчовые пиджаки на голое тело и особо рискованный, как теперь выяснилось, нетривиальный секс. - Мои года, - подхватила Элизабет Тейлор, - моя беда! Твои года - моя награда! Моя любовь! Ты молода! Я молод вновь... - Уа, уа! - Уа, когда ты рядом! Обе дико захохотали и, взвизгивая, заскакали, погнались друг за другом, уже по-женски кидая ноги в стороны, вильнули на бульвар и там, ослабев от смеха и застающих то и дело врасплох пубертатных бурь, повалились на скамейку. Соки бродили, пульсировали в выносливой городской природе, постанывала земля на газонах, рвалась из-под асфальта, рвалась из красных почек зеленая листва, как рвутся две пары крепких грудей и крепких ног, рвутся с жадной настырностью городских трав из укороченных коричневых платьев и дурацких черных фартуков. Гудело в ушах от апреля на бульваре. Тут и нашептала одна другой свой секрет. И спросила у ближайшего ясеня: "Где бы вот только деньги взять?" Т о л ь к о, понимаете ли. Когда на следующий день на подоконнике в уборной Настя изложила Лизе свой план, та лишь повертела пальцем у виска. Но лапчик вошел в пике. Уже любовался сочиненным театром, в восторге от своей новой идеи. И мало-помалу Настин режиссерский зуд передался Лизе Акулиной, в принципе созревшей для приключеньица, но главное, о чем обе канашки не догадывались, рожденной и выращенной для главной роли в этом небогатом спектакле. Через полчаса были у Насти и еще через час, оставив в огромной квартире кучи барахла на полу перед вывороченными шкафами, направлялись бульварами к Никитским воротам, где жмурился у зарешеченного окошка ловкий фокусник-импрессарио. Мужское поголовье, как по команде, оборачивалось и озадаченно смотрело вслед, вставая перед разрушительной проблемой выбора. Одна - затянутая в черный комбинезон, белые сапоги за колено плюс вороной привет из Занзибара на башке и ярко-красный революционный рот из цикла "свободу Африке". Другая - русая Ниагара, что-то по локоть, немыслимое, шахматное, с плечами и мехом, лайковые шорты не крупнее перчатки плюс мягкое шоколадное голенище до шейки бедра. Не поскупилась Настя для подруги. Новой русской маме хорошо икалось в этот волшебный миг в полосе Канарского прибоя. Даже Никас-Никита опешил от канашек. А уж гость, с замиранием сердца ими ожидаемый и вскоре угаданный по короткому высокомерному шороху буржуйских тормозов у крыльца, - и близко не распознал в роскошных голенастых девках двух давешних школьниц. - Маэстро! - Гарри споткнулся на пороге. - Признайтесь, через вашу мастерскую лежит караванный путь русских красавиц? Еще один такой визит, и я вернусь на родину, ей-богу. Паковалось вчерашнее приобретение (те самые, что так нам приглянулись, ноги с велосипедом в траве, у эмигранта губа была не дура). Какую форму оплаты предпочитает маэстро - чек или кэш? Осторожный Никита предпочел наличными. Гарри достал из кармана брюк пачечку в своей излюбленной гамме: ровно пять тысяч. Пересчитаем? Пересчитывать не стали. Не забыл ли господин Мур русский обычай обмывать покупку? С большим удовольствием, Гарри Мур будет рад. В таком случае Никита Гарусов приглашает господина Мура и двух этих милых дам в одно симпатичное местечко. Ах, господин Гарусов так, право, мил. Гарри Мур счастлив провести вечер в такой чудесной компании земляков. Наступало время предприимчивых недорослей. Частный капитал трубил побудку на всех углах. Объединенные одурением от свободы, когда можно привести домой девчонку, поддать с ней и покурить, а то и потрахаться не торопясь, без паники, лежа на диване (а не как обычно, стоя у батареи парового отопления в подъезде), пока "шнурки" слиняли, допустим, на дачный участок за урожаем штрифеля медового... Подхваченные общим потоком воли, хлынувшей из пробоины недалеко от Красной Пресни, подвижные хлопцы из предместий неслись по Тверской да по Садовому кольцу, густо метя территорию киосками, лотками, будками, подновленными крылечками и подвальчиками, железобетонными ротондами и мраморными ангарами. В толковище и спешке, пока не накрылось все медным тазом, было не до стиля, да и контингент был еще не тот. Адидасовские штаны конкистадоров, правда, укоренились. Но следом за толпами варваров пришли настоящие крутые мафиози со штатом компьютерных гуру, журналистов и дизайнеров. Им, а не пузатой шпане с золотыми пломбами и тем более не пожилым сварливым мудакам в парламенте суждено было преобразить столицу, как преображает старую дуру не массаж, не купание в проруби и не гипноз с заряженными румянами, а лишь кабинет челюстно-лицевой хирургии наряду с качественным сексом. Проклевывался же Стиль в первых ночных клубах - не иллюминированных казино, а затемненных, веселых, изысканных в своей топорности капищах, полюбившихся немытым рокерам, молодым законодателям гей-движения, просвещенным галерейщикам, безумным кутюрье-концептуалистам, гениям, входящим в моду из берлог, а также американским студентам, которыми вдруг оказалась забита Москва. Именно в такое симпатичное местечко привел богатый Никас своих гостей. Голубой дым дури слоился под низкими полированными стропилами, раскачивались жестяные фонари, подавались коктейли "Оргазм креветки", "Ночь Лаврентия Берии" и простейший "Гармонь в Мулен-Руж": водка с коньяком и горстью неочищенных семечек. Никиту здесь, судя по всему, знали с лучших сторон, им немедленно накрыли в акустической нише и нашептали про уху с раковыми шейками и розовое "шабли". Гарри Мур, по всему видать, стреляный американский воробей, в отличие от всеядных, отяжелевших от падали воронов Бульварного кольца, альтернативных мук не испытывал ни секунды. Он смотрел на Эллу-Лизу, как смотрит средний мужчина футбол по телевизору, - жадно, не отрываясь, полностью поглощенный этим, строго говоря, незатейливым зрелищем. Молода, думал американский богач русского происхождения Гарри Мур, наверняка образовавший свою кошачью фамилию путем усечения какой-нибудь унылой, как зимний тракт, долгой, притяжательной, - черт, как молода, задрыга. Не больше восемнадцати. Если не меньше. А если меньше? Ну, тоже не беда. Они теперь тут все профессионалки. Не будет же она меня шантажировать. А вдруг будет? Не вышло бы скандала... Но до чего обворожительна, сучка! Здесь надо со всей горькой прямотой указать, что маленькая Лиза, при своем знаменитом целомудрии, любила выпить легкого винца. Когда-то в Ялте мать взяла ее с собой на дегустацию - и, вкусив в одиннадцать лет от грозди, так сказать, истины, - малышка присасывалась к стаканчику при каждом удобном случае. Розовое "шабли" чрезвычайно пришлось ей по вкусу, и уже вскоре она раскраснелась не на шутку. Танцуя, она поднимала к Гарри мордочку в форме пылающего сердечка, близоруко щурилась, щедро улыбалась и лепетала: "Счастливый, живете в Америке... А знаете, я тоже скоро туда уеду!" Ласковая рука с чистыми американскими ногтями партизанила под замшевым жакетом, пальпировала нежные лопатки и позвонки, одобрительно не обнаруживала бретелек и прочей сбруи... "Уедешь? Это каким же образом?" Элизабет склоняла головку к меховому плечу, искоса поглядывала на затуманенное, такое красивое, такое сказочно доброе лицо и усмехалась углом бледно накрашенного детского рта - искушенно так усмехалась, мерзавка, и вдруг безмятежным движением, словно понимая свою леденцовую неотразимость сонной целочки, доверчиво почесывала нос о ворсистый серо-зеленый лацкан. Ах, канашка! Да кто же, когда научил, спросите вы, спросит, возможно, и педагогически ущербная мать-одиночка Нина Акулина, но не я, странник средних лет, московский наблюдатель и раздолбай, философ без лицевого счета. Этому не учат. Так природа, как говорится, захотела. И других учителей не надобно. - Уе-ееду... - тянула с младенческим лукавством. - Есть там у меня один челове-еек... - Сколько тебе лет? - дышал в ухо медовыми усами туманный, мягкий дяденька, похожий на кота, на боевого кота, кота-хозяина-всех-помоек... - Восемнадцать... - два года всего присочинила, не так уж и много, и падала голова на широкую грудь, и повсюду эти удобные руки, так удобно в них обмякнуть... Как неприятно несутся вкруговую стены. Как воет этот фонарь. Гарри Мур на мгновение ослабил объятие и обнаружил, что Эллочка давно висит в его руках кучей протоплазмы. Такие давеча артистичные ноги подогнулись, как пластилиновые, и едва не заскребли отворотами ботфортов по полу. Лиза спала на ходу и не видела, как проводила ее цепким взглядом разрозненная бригада девиц у входа в гостиницу, как переглянулись портье со швейцаром и слегка пошевелил бритым затылком хряк в камуфляже. Не видела, как сунул Гарри дежурной по этажу неприметную бумажку утиного цвета, о которой смело можно сказать, что в России доллар больше, чем доллар. Не помнила, как содрали с нее кожуру сапог, как раздели и уложили на прохладное и мягкое, на широкое и мягкое, не похожее на домашние деревянные щиты, на которых она спала с целью выпрямления позвоночника, такое мягкое, что к ней, к Лизочке, вернулись как бы мохнатые ощущения эмбриона, - и на целую вечность отключила она сознание. И не чуяла, как шаманил на ее длинном безжизненном теле этот колдун, оплетая всю ее, мерзавку Лизочку, дивными узорами поцелуев и касаний, как мычал от соприкосновения с такой несусветной молодостью, с новорожденной пушистостью и содрогался. А она, Лизочка, Элизабет Акулина, даже не вздрогнула, сладко сопя, когда пробил ее узенькое нутро шрапнельный разряд и что-то теплое вылилось и растеклось по хрустящим простыням хорошего, хотя и не лучшего, нет, совсем не первоклассного по теперешнему счету отеля.