И никого не смущали доносившиеся разрывы гранат и выстрелы. Никто не интересовался этим, и лишь самые любопытные задавали рос:
   – Что это? Где? Кто с кем? В ответ равнодушное:
   – Терцы с ингушами задрались у дома Симонова.
   – А! Да ну их. Нам-то что?…
   И официанту заказывалась новая бутылка вина, а музыкантам – «На солнце оружьем сверкая» или «Шарабан».
   На утро и на день осажденные и осаждающие как-то затаились. Ингуши совсем молчали, казаки же лениво постреливали.
   Тугарин, не смыкавший глаз, как-то почерневший за ночь, решительный, выяснил наличность патронов. На каждого всадника осталось по одной обойме. Можно еще держаться. Но
   красноречивее этих обойм для Тугарина было настроение ингушей, бодрое, приподнятое. Он пытливо всматривался в смуглые, как и у него, почерневшие лица – ни уныния, ни подавленности, ни отчаяния. А ведь положение всех. Этих людей почти безнадежное. На исходе патроны, на исходе вода, весь хлеб съеден.
   Тугарин со старым ингушей и Алексеенко держал военный совет.
   – Единственное спасение, – сказал Тугарин, – это дать знать в Базоркино. Ингуши сейчас же примчатся на выручку. Алексеенко, ты лихой старый пограничник. Можешь сделать вылазку, когда стемнеет?
   – Так что, ваше высокоблагородь, тут в подвалах есть вольная одежа симоновских приказчиков – зипуны, тулупы. Переоденусь – и айда! В Базоркино восемь верст. Живо смотаюсь. Сотни шашек довольно разогнать эту шатию.
   Алексеенко, сняв с себя черкеску и оставшись в одном бешмете, надел сверху мещанский зипун и был готов к вылазке. Чтобы возможно лучше обеспечить ему вылазку, Тугарин приказал бросить в осаждающих несколько ручных гранат и сделать из слуховых окон чердака пять-шесть выстрелов.
   Терцы отхлынули, очистив на значительное расстояние улицу и унося с собою раненых. И вот тогда-то, воспользовавшись этим, выпущенный из симоновского дома вахмистр пополз в темноте. Но, увы, находившиеся в сотне-дру-гой шагов осаждающие заметили его и открыли огонь. Раненный пулей в ногу Алексеенко все же переполз улицу и, уже очутившись под прикрытием домов, побежал вдоль пустынных кварталов; и только на самой окраине города он сошел к журчавшему Тереку, промыл и перевязал свою, хоть и неопасную, но стоившую немалой потери крови, глубокую царапину… А в симоновском доме ничего этого не знали и были уверены, что Алексеенко убит и погиб и ждать спасения неоткуда. Если же оно и придет когда-нибудь, то будет уже поздно и все защитники маленькой импровизированной крепости успеют превратиться в собственные тени от голода, нечеловеческого переутомления, бессонницы, голода и жажды…

Маленькая неприятность в большом свете

   Прошло десять лет.
   В чудовищном вихре метались и кружились события.
   Давным-давно успели oтгореть последние огни белого освободительного движения. Горсть добровольцев и казаков согнулась, согнулась, но не сломалась в непосильной, титанической борьбе с неисчерпаемым пушечным мясом Третьего Интернационала.
   Врангель вывез из Крыма остатки русской армии. А через несколько лет сам Врангель, все еще опасный большевикам, опасный даже в изгнании, был тонко и сложно отравлен ими.
   Несчастная Россия пережила за это время эпоху военного коммунизма, когда матери, голодные, обезумевшие, пожирали своих младенцев и когда в застенках ЧК расстреливались тысячи русских людей, тысячи, неумолимо выраставшие в миллионы.
   И за все десять лет два, только два одиноких выстрела прозвучали в ответ на миллионы подлых убийств. Да, только два выстрела в эмиграции. Один в Женеве – по Воровскому; другой в Варшаве – по свирепому палачу царской семьи Войкову. На два миллиона русской эмиграции только и нашлось двое энтузиастов-мстителей – Конради и Коверда.
   Первый был оправдан швейцарским судом, второй, юноша, даже мальчик, угодливо-трусливым польским судом приговорен был к пожизненной каторге.
   А за это время, и даже не за это время, а в течение двух лет, армянская молодежь успела перебить в разных городах Европы весь турецкий кабинет министров, повинных в резне турецких армян.
   Зато советские министры и дипломаты свободно разъезжали по всему свету, вручали верительные грамоты свои королям и президентам, участвовали в международных конференциях, и никто, никто не покушался на их драгоценную жизнь.
   Русская эмиграция разбрелась по всему миру, но главное ядро ее осело во Франции, преимущественно в Париже. Одним удалось вывезти с собой много ценностей. Приумножая их, они стали богаты. Другим посчастливилось разбогатеть из ничего, но как те, так и другие позабыли родину и, не давая ни гроша на русское дело, допытывались:
   – Когда же мы вернемся? Когда же все это кончится?
   А те, кто свое здоровье и молодость отдали сначала Великой, потом гражданской войне, работали у заводских станков, разъезжали шоферами в такси, дежурили ночными сторожами и, помня о России, из скудных грошей своих уделял и на террористические организации внутри Совдепии, и на русский Красный Крест, и на русских инвалидов.
   B Париже очутились наши старые знакомые, связанные и прямо, и косвенно с Дикой дивизией.
   Всплыл, и довольно видной фигурой всплыл, барон Сальватичи. Годы сказались. Еще более помятым было лицо его с ястребиным профилем и голым черепом. Фигуру же сохранил бодрую, крепкую. Не мог разрушить ее кокаин, к которому он прибегал все чаще и чаще.
   Жил Сальватичи в комфортабельной квартире, возле парка Монсо, но значительную часть дня проводил в особняке на другом берегу Сены.
   Этот особняк, снятый им у одной герцогини, он отвел под лечебницу для желающих похудеть. Пациенток своих, полных аргентинок, египтянок, главным образом представительниц экзотических стран, Сальватичи принимал в белоснежном халате, имея ассистентками двух дам врачей и нескольких сестер милосердия.
   В русских кругах говорили, что эту лечебницу Сальватичи создал для отвода глаз, дабы вместе с нею создать и свое собственное положение в столице мира. Лечебница – это официально, неофициально же доктор Сальватичи – видный агент Москвы и получает громадные суммы на предмет сыска и разложения эмиграции. Преследуя обе эти цели, он субсидирует некоторые 'ночные рестораны и одну кинофабрику.
   Жил, и широко жил, бывший адъютант Чеченского полка Тапа-Чермоев. Под свои нефтеносные земли на Северном Кавказе он получил большие миллионы от английских трестов, ждавших, что после падения советской власти Чермоев будет вновь фактическим собственником своих участков, фонтанами брызжущих в воздух «жидким золотом».
   Одно время «отец чеченского народа» нанимал в Пасси «исторический» особняк, принадлежавший знаменитой танцовщице Дели-Габи, знаменитой тем, что она была подругой Мануэля, короля португальского, из-за нее поплатившегося своим троном. Это она, Дели-Габи, ввела в свое время в моду «танец медведя», прообраз много позже воцарившегося чарльстона. Миллионы не задерживались у Чермоева. На его счет жило около восьмидесяти родственников, и он раздавал деньги всем, кто к нему обращался за помощью.
   Адъютант Черкесского полка Вёрига-Дарезский занимал хорошее место в одном из банков, потом его перевели в Лондон, а затем он уехал в Варшаву.
   Адъютант Ингушского полка Баранов, Георгиевский кавалер, в нескольких войнах получивший несколько ран и контузий, служил ночным сторожем в большом доме на Елисейских полях, где помещается контора газеты «Пти Па-ризьен».
   Принц Наполеон Мюрат, в Карпатах отморозивший себе ноги, потерял их окончательно и передвигался в тележке. И Мюрата, и его тележку знала вся Ницца. Он жил переводом книг с русского на французский. Так угомонила судьба этого силача, наездника, бретера и доблестного боевого офицера.
   Забросило в Париж еще целую фалангу офицеров славной Дикой дивизии: князя Бековича-Черкасского, двух князей Амилахвари – Алика и Гиви.
   Насаждали цыганское пение на берегах Сены ротмистр Багрецов и поручик Миша Толстой, сын великого писателя земли русской.
   А племянник этого писателя, Андрей Берс, служивший в Чеченском полку, держал ночной ресторан «Кунак». Весь Монмартр знал и рослую фигуру Берса, и его лицо Чингисхана, и его неизменную черкеску, и рыжую папаху. На фоне Монмартра описал его Жозеф Кессель в своих «Княжеских ночах»[5].
   Романист-балетоман Светлов, весь седой, но крепкий и бодрый, несмотря на жестокую контузию, уже несколько лет был администратором балетной школы знаменитой балерины императорских театров Трефиловой.
   Вынырнул в Париже, много лет спустя после владикавказских событий и осады обоза ингу шей в симоновском доме, экс-фельдшер Карикозов. Теперь на его визитных карточках стояло уже «доктор медицины».
   То же самое асимметричное лицо с носом-картофелиною, та же подчеркнутая жестикуляция, та же самая хриплая речь с более чем выразительной мимикой. Но теперь этот самозваный доктор медицины одет был с иголочки, на его коротких пальцах сверкали крупные бриллианты, и такими же бриллиантами усеян был массивный портсигар. Теперь Карикозов жил в дорогом отеле, спекулировал драгоценностями, кутил в ресторанах и много тратил на женщин.
   По словам Карикозова, он приехал из Персии, где был лейб-медиком его величества шаха Персидского. Шах осыпал его милостями, и Карикозов был при нем едва ли не первым человеком, но Персия ему надоела – захотелось видать болыцой свет.
   Этот большой свет встретил его маленькой неприятностью.
   Однажды на русском благотворительном балу, после нескольких бокалов шампанского, господин Карикозов пришел в игривое настроение и начал по-своему резвиться. Приставал к дамам, хватал их за ноги и многообещающе обмахивал свою возбужденную вспотевшую физиономию веером из тысячефранковых билетов. Затем его внимание привлек оркестр, исполнявший модные танцы. Подойдя вплотную, Карикозов начал приставать к музыкантам:
   – Скажи, пожалуйста, играть не умеете! Вот я вам покажу! – и он полез на эстраду.
   Но не успел еще занести ногу, как вдруг, взмахнув руками, отпрянул назад и, неудержимо пронесшись несколько шагов, влип в группу, танцующих пар. Он что-то дико орал, и его лицо украсилось громадным вздувшимся желваком.
   Никто ничего не понимал, и все думали, что, пожалуй, это какое-нибудь забавное коленце подвыпившего субъекта. Его усадили на стул. Бессмысленно вращая глазами, сам не понимая, что произошло, он бормотал:
   – Ва… ва… что смотришь, дурак? Ва… что смотришь?
   Желвак вырастал, вспухал, закрывая глаз, а публика неудержимо хохотала над этим «аттракционом» вне программы.
   Удар был нанесен с такой непостижимой и ловкой стремительностью – даже музыканты ничего не успели заметить.
   Джаз-бандист, бледный, стискивая зубы, сдерживая свое волнение, продолжал звенеть медными тарелками и ударять обтянутой замшей болванкой о туго натянутую кожу барабана.
   Этот джаз-бандист и был виновником забавного происшествия. Лишь только лейб-медик его величества шаха попытался взобраться на эстраду, Виктор Ревич, в прошлом кавалерийский офицер, а теперь джаз-бандист, тотчас же узнал Карикозова, хотя с первой и последней встречи их минуло уже около десяти лет. Воспоминания были так отвратительны, что Ревич, боксер и спортсмен, с молниеносной быстротой свел свои счеты с подвыпившим нахалом.
   …Это было в Константинополе, тотчас же после эвакуации Крыма войсками Врангеля. Английская разведка ревниво следила, чтобы русские офицеры не продавали оружия эмиссарам Кемаля-паши. В этих целях агенты англичан широко занимались провокацией.
   Ревич из Крыма вывез в двух чемоданах разобранный пулемет Максима и, когда уже нечего было есть, решил «загнать» пулемет. Карикозов, щеголявший по Константинополю в черкеске с двумя Георгиевскими крестами, подъехал к нему:
   – Пулемет имеешь? Прадай пулемет! Хороши деньги получишь. Я знаю людей от Кемаля… Ревич согласился. Карикозов предложил:
   – Бунар-Хисар знаешь? Гора стоит, на горе башня. Привази пулемет завтра в три часа. Я под гора буду с верны человек… Он тысячи лир дадит. Привази пулемет!
   Ревича взяло сомненье. Он захватил с собою друга.
   – Я с чемоданами спрячусь на горе, между деревьями, а ты спустись вниз и понаблюдай. Сообщишь мне. Если Карикозов только с рябым турком, тогда и я спущусь. А если нет, если будут посторонние еще, значит – ловушка.
   Друг, сделав разведку, вернулся бледный, взволнованный:
   – Уноси свою голову! Скорей! Скорей! Когда они очутились вне досягаемости, друг пояснил:
   – Карикозова не было, был только рябой турок, а поодаль машина с четырьмя английскими жандармами.
   И тогда только понял Ревич, что ему грозило. Англичане избивали до полусмерти всех, уличенных в продаже кемалевцам револьвера или винтовки. А если это был пулемет, виновного, завязав в мешок с камнями, бросали ночью в Босфор…

Лара

   Лара, после обыска в ее квартире, отвезена была матросами на маленьком буксирном пароходе в Кронштадт. Ее (посадили в военной тюрьме в одну из тех холодных, сырых, с бетонным полом камер, куда во «дни проклятого царизма» солдат и матросов сажали никак не более чем на 24 часа. А теперь, во дни демократических свобод, в каменных мешках долгими месяцами томились те, кого упрятывала]в эти мешки разнузданная матросская вольница.
   Лара узнала, что такое революционная тюрьма. Дважды в день вместо супа она получала какую-то зловонную бурду, четверть фунта хлеба, а вместо чая – наполненную кипятком бутылку из-под пива. Эта вода служила ей для питья и умыванья. Матросы подсматривали в квадратное окошечко – «глазок», проделанный в металлической двери, – что делает Лара. Эти же матросы раз в день с хохотом выводили ее «на прогулку».
   Тщетны были все попытки Лары добиться, почему и на каком основании, безо всяких обвинений держат ее в сыром каземате.
   Ответ был один и тот же:
   – Мы моряки, мы здеся все! Никаких Временных правительств не признаем!
   Лара исхудала и ослабела. И постепенно вместе с этик ею овладело тупое ко всему и ко вся безразличие…
   Она сама ловила себя на этом, но ничего не могла поделать. Да, именно какое-то тупое безразличие. И в своей любви к Тугарину усомнилась, хотя головой, умом уверяла себя, что любит. Духовное уступало понемногу место внешнему, животному. Она почла бы за невыразимое счастье как следует вымыться, сделать обычный туалет и есть, много есть, без конца, что-нибудь очень вкусное.
   Совсем равнодушно отнеслась она к перевороту, когда тюремщики-матросы объявили ей:
   – Наша взяла! Теперь наша советская власть!
   В тюрьме воцарение большевиков сказалось в том, что матросы начали держать себя еще разнузданнее, а бурда вместо супа стала еще зловоннее. Соседние камеры наполнились арестованными офицерами. К ночи эти камеры пустели. Офицеров расстреливали. А на следующий день камеры наполнялись новыми узниками.
   Так проходили месяцы.
   Студент Канегиссер убил красного директора департамента полиции. Новые аресты, новые заложники, новые репрессии. Кронштадтская тюрьма наполнилась офицерами, священниками, генералами, купцами. В квадратный глазок Лара однажды увидела своих петербургских знакомых – генерала Княжевича и полковника Безака.А к утру и Княжевич, и Безак, и сотни всех остальных заключенных были расстреляны…
   Приехал из Петрограда важный комиссар Гелер, упитанный наглец, с густой копной волос, с перхотью на пиджаке и с нероновсккм профилем. По крайней мере, он сам всех уверял, что у него нероновский профиль.
   Гелер сделал карьеру своей жестокостью и окончательно выдвинулся тем, что в особняке великобританского посольства убил военно-морского агента капитана Кроми. Англичанин пал геройской смертью после того, как застрелил шесть красноармейцев.
   Окруженный свитою из матросов и комиссарской мелкоты, Гелер обходил заключенных. Он спросил Лару:
   – Вы за кем числитесь?
   – Ни за кем. Я была арестована еще при Керенском.
   – А… – протянул Гелер, – я разберу ваше дело.
   Вечером он ее вытребовал к себе в низенькую тюремную канцелярию в одном из флигелей.
   Через день Лара была у себя, у Таврического сада, и Гелер прислал ей большую корзину с вином, фруктами, холодным мясом, консервами. Для голодающей столицы это была роскошь неслыханная.
   К ней часто приезжал Гелер со своими товарищами. Кутили, хохотали, пели, лилось шампанское. Нюхали кокаин. И Лара нюхала.
   Так прошел год.
   Комиссары посещали гражданку Алаеву, но уже без Гелера. Этот наглец, уличенный своими же в какой-то грандиозной спекуляции, был расстрелян, как до сих пор он сам расстреливал «классовых врагов». Его заместитель предложил как-то Ларе:
   – Товарищ Алаева, вы можете быть нам полезной в Европе. Вы знаете иностранные языки, и вообще вы дамочка хоть куда! Я вам устрою выгодную командировку.
   У Лары все замерло внутри, а потом шибко-шибко забилось сердце. Только светская выдержка не выдала безумной радости. И, незаметно для комиссара овладев собою, она ответила спокойно, и даже с каким-то снисходительным оттенком:
   – Об этом можно подумать. Вы правы. Я могу быть вам полезной именно там!
   И вот она в Париже. У нее деньги, большие деньги в самой разнообразной валюте.
   Тогда еще Франция не признавала советскую власть, и кремлевская шайка, не щадя затрат, посылала своих агентов в Париж.
   Но Лара не оправдала надежд. Она не только не приносила пользы пославшим ее, а, наоборот, поносила большевиков в тех международных кругах, в которых за несколько лет успела сделаться своею.
   Но политикой Лара не занималась. Все более и более овладевало ею безразличие, начавшееся еще в Петрограде.
   Ее видели в обществе элегантных мужчин, видели всюду, где шумно, людно. И всегда Лара была со вкусом одета, низко подстрижена, с густо накрашенным ртом, с длинным мундштуком вечно дымящейся папиросы.
   Русских она не то чтобы избегала, а не искала встреч с ними. Но все же случалось говорить со знакомыми. Они ей сказали, что Юрочка убит на юге России, убит в борьбе с большевиками. Юрочка… в свое время такой близкий, родной, такой друг, бескорыстный и верный! Бедный Юрочка!
   Иногда вспоминала Тугарина, думала о нем, но все сведения о Тугарине сводились к одному: и он, как и Юрочка, дрался с большевиками, командовал сводным «туземным» полком, был, как всегда, смел и отважен, и дерзок… Но врангелевская эвакуация не прибила его к константинопольским берегам. И вот уже много лет о нем ни слуху ни духу. Жив ли? Скрывается где-нибудь, или же тайну его гибели хранит какой-нибудь забрызганный кровью советский застенок?
   И все реже и реже вспоминала она когда-то любимого человека.
   Время, угарная жизнь, кокаин отдаляли и стирали его образ, и он бледнел и бледнел, превращаясь в подведенных глазах Лары в нечто совсем отвлеченное…

Близкие-далекие

   Русские мирно завоевывали Париж на всех поприщах.
   Русские мальчики и девочки первыми шли в гимназиях, колледжах и ремесленных школах. Русские певцы были первыми. Русские танцовщицы тоже.
   Русский повар Корнилов, служивший двум императорам, взял первый приз на конкурсе всесветных кулинаров. В награду получил один из предметов тонкого ремесла своего, похожий на фельдмаршальский жезл. Да и в деле своем разве не был фельдмаршалом?
   Небольшой ресторан его на скромной и тихой улице, на подступах к Монмартру, привлекал всех, кто любил и умел вкусно и с толком поесть.
   Всегда было полно. Публика терпеливо ждала, пока освободится столик.
   Особенный колорит, и колорит хорошего тона, вносила фигура самого шефа в белом колпаке, с живыми, ясными глазами под седыми пучками бровей.
   Корнилов приветливо обходил своих гостей, вспоминая прошлое с теми, кто знал его по России на протяжении многих лет.
   Иногда, как художник, под наитием вдохновения жадно хватающийся за палитру и кисти, спускался Корнилов вниз, па кухню, чтобы самолично приготовить гостю-гурману одно из тех блюд своих, коими он так славился. Строгий к себе Корнилов был строг к своим помощникам. Они у него часто менялись, но кто уживался долго, тот действительно мог выдержать самый требовательный экзамен.
   В числе таких поваров был и полковник артиллерии Николай Владимирович, миниатюрный, с маленьким юношеским лицом и с громадными усами. Белый поварский колпак сообщал ему что-то умилительное и веселое.
   Вот и сейчас сквозь приоткрытую дверь он наблюдал публику, и его громадные усы шевелились в детски добродушной улыбке. Думал ли он пятнадцать лет тому назад, что герцог Сандро Лейхтенбергский, в штатском, такой же эмигрант, как и он, будет сидеть в нескольких шагах за столиком, а он, Николай Владимирович, командир батареи, будет печь кулебяку, варить борщ, жарить шашлыки в маленькой подвальной кухоньке?.. И видит он знакомый, примелькавшийся здесь затылок дамы. Ее прозвали здесь «дамою с длинным мундштуком». Сегодня с ней какой-то новый господин. Несмотря на дорогой костюм и бриллиантовый перстень, вид у него плебейский и неприятна его громкая, хриплая речь с восточным акцентом. Он хлещет шампанское и ест с чудовищным аппетитом, особенно же приналег на действительно очень вкусный пломбир: уничтожив две порции, потребовал третью:
   – Хорошо мороженной! Давай еще!
   – Пломбир весь вышел, – ответил ему лакей.
   – Как вишел? Почему вишел? Давай, говорят тебе!
   Лакей, сдерживая бешенство, корректно ответил:
   – Пломбира больше нет!
   – Какой черт нет! Давай сюда хозяин! – уже орал лейб-медик шаха персидского на весь ресторан.
   Корнилов был тут как тут. Глаза его под серыми пучками бровей с холодным презрением остановились на беспокойном и шумливом госте:
   – Чем вы недовольны, сударь?
   – Что за порадки? Морожени нет!
   – Вам сказано, что пломбир вышел… И вообще, кому порядки наши не нравятся, тот может не ходить.
   Это было так сказано, что нахал тотчас же присмирел.
   – Ну, что такое, хозяин? Не сердись. Выпьем шамански?
   – Нет, нет, увольте, я занят, – молвил, отходя, Корнилов.
   А дама сидела, как автомат, ничего не видя и не замечая.
   С герцогом Лейхтенбергским было двое. Один – жизнерадостный, улыбающийся, с умными глазами на румяном, широком лице – Тапа-Чермоев; другой – темный блондин с бородой.
   Перед ними стоял кофейник – тонкий стеклянный шар, наполненный горячей густой жидкостью. Как желто-зеленый тигровый глаз, переливался в рюмочках маслянистый ароматный ликер.
   Темный блондин с бородой продолжал свой рассказ:
   – Большая часть ингушей уже пластом лежала от истощения н голода, уже не было никаких надежд на помощь извне, уже мы не сомневались, что Алексеенко убит, убит, переползая улицу в нескольких шагах от нас. Уже близилась третья ночь нашей осады. Мы не отвечали на выстрелы. Винтовочные обоймы все вышли, а в револьверных барабанах осталось по два патрона. Один – для врагов, лицом к лицу, во время штурма, другой – для себя… Тапа, ты помнишь Волковского? При жизни он был такой маленький, невзрачный, а труп его раздуло, и он лежал громадный, какой-то гороподобный… Страшно было смотреть на него!
   И вот, когда мы уже совсем отчаялись, внезапно пришло избавление. Мы услышали топот по крайней мере двух сотен, услышали нараставшие крики «Алла!» и выстрелы. Ингуши налетели конной атакой на терцев и, смяв их, часть порубили, часть прогнали. Вел их ротмистр Бек-Боров. Он, кажется, Тапа, родня тебе по жене? Он первым ворвался в гущу терцев и погиб, пронзенный пулями…
   Собеседники внимали, затихшие. Улыбка давно сбежала с лица Чермоева. Это минувшее казалось таким трепещущим, ярким и свежим здесь, в мирной обстановке парижского ресторана.
   Но как бы удивились все трое, узнав, что через несколько столиков от них сидит спиною к ним экс-фельдшер Дикой дивизии, зачинщик и подстрекатель всей этой кровавой авантюры.
   Но если Карикозов сидел спиною к Тугарину, то лицо его дамы Тугарин видел в профиль, и этот профиль напоминал ему что-то знакомое. Но, будто дразня воображение и память, образ ускользал, ускользал, и только под конец какой-то прямо физический толчок в грудь подсказал Тугарину:
   – Лара!
   И он не мог сдержать волнения, и это выразилось чисто внешне. Безо всякого желания он выпил свой ликер, помешал ложечкой давно растаявший сахар остывшего кофе и откусил зубами кончик сигары…
   Герцог и Чермоев, решив, что он весь еще во власти воспоминаний, молчали.
   Через минуту он уже овладел собой. Прошлого нет. Оно умерло так же, как они умерли друг для друга. У нее своя жизнь, у него своя. Ей хорошо или она делает вид, что ей хорошо. Но не все ли равно? Их пути разные. Она останется здесь, с тем или иным мужчиной, обедая, завтракая, ужиная. А он? Через день его не будет в Париже. Он вернется туда, где все время идет борьба за Россию. На одном из теплых морей он сядет на пароход с оружием и сотней таких же отчаянных голов, как и он сам. Их ждут, ждут, чтобы вместе с ними поднять восстание против красных насильников и убийц.
   Бочка, насыщенная порохом, готова, надо лишь поднести зажженный фитиль…