Глава с неожиданным окончанием
Ее первый роман с тринадцатью письмами
На поляне и за столом
Карикозов делал обычный доклад свой, как всегда, ночью, и, как всегда, на животе его нелепо и ненужно висел большой кинжал.
Фельдшер волновался и от желания угодить, и от сознания, что сейчас откроет что-то действительно очень важное. Еще не успел начать, а уже лицо с двумя «разными» половинами и носом-картофелиной пришло в движение.
– Этот черт Юзефович! Все знает, татарски морда! Я вам такое сейчас сказал, такое… – тянул фельдшер, прикидывая, сколько он за это свое «такое» получит?
Сальватичи перебил:
– Говорите же, наконец, в чем дело?
– А в том дело: секретки телефон искать будет. Татарски морда приказ отдавал: все местечко обыск делать, все подвал! Потаму – донесение есть… У кого найдут, все семейство вешать будут!
Последнее Карикозов прибавил уже от себя, чтобы взять Руммеля «на испуг». Но взять этого человека «на испуг» было трудно. Рисковать своей головой вошло у него едва ли не в привычку. Но и он заволновался: помятое лицо, лицо с печатью многих излишеств, пошло судорогой.
– Уходите, уходите сейчас же! Фельдшер не уходил, выразительно глядя на так хорошо знакомый ящик письменного стола.
– Да! – вспомнил Руммель. – Вот вам пятьсот рублей. Уходите же!
– Еще маленький прибавочка… Первый сорт новость! Большой новость!
Дав «прибавочку», Руммель выпроводил назойливого агента.
Оставшись один, тяжело перевел дух. И – так всегда! И сам он, и все его хитросплетения висят на тоненькой, тоненькой ниточке. Один только миг – не учтешь его, не предусмотришь – ниточка обрывается, и все вместе с ним, Сальватичи, летит в бездну! А уйти, перестроить свою жизнь на другой, более спокойный лад
– уже нельзя. Уже все в нем отравлено ядом. Этот яд – и спортивное чувство, и почтя полная самостоятельность, и азарт, опьянение риска, и возможность искупать жуткие минуты страха такими наслаждениями, цена коих недоступна при всякой другой службе…
И, сжав руками седеющие виски, он постоял немного. Воображение, подхлестываемое безграмотной, несвязной речью шпиона, рисовало ингушей, с диким криком ворвавшихся в подвалы, рисовало виселицы и на одной из этих виселиц… Сальватичи взял пакетик с белым порошком, высыпал щепотку на твердый ноготь большого пальца и хищной, тонкой ноздрей втянул…
Заколыхавшись, страшные виселицы исчезли… Бодрый, легкий, не чуя собственного веса, взяв из потайного ящика ключ, спустился он в подвал, заставленный бочками, ящиками и всяким хламом. Вспыхнуло электричество.
Сальватичи нажал замаскированную кнопку. Бесшумно, медленно отделился квадрат стены»
обнажив телефонную сеть с полированной доской, с зелеными шнурами, с металлическими дырочками и штепселями. Что-то сухо защелкало. Опытной рукой вставлялись и вынимались штепселя. Отдавался ряд приказаний на немецком языке с певучим венским акцентом. И все это бежало по синим шнуркам, и по этим же синим шнуркам возвращались ответы. Опасность предотвращена. Тоненькая ниточка остается такой же тоненькой, но, пожалуй, сегодня она не оборвется… А дальше, дальше люди профессии капитана Сальватичи не заглядывают – бесполезно!
Квадрат стены плавно вернулся на свое место.
На другой день капитан Сальватичи, уже как пан Руммель, новый хозяин цукерни, присаживался к своему директорскому столику возле буфета, наблюдал за двумя лакеями, за блондинкой-буфетчицей и за гостями – все сплошь военными, офицерами Дикой дивизии, гродненскими гусарами, гвардейскими уланами. Эти два полка из Варшавы занимали позиции бок о бок с туземцами.
Русская речь, пересыпанная французскими фразами, гортанный говор грузин и горцев. Папиросный, сигарный и трубочный дым. Коричневые и серые черкески, щеголеватые френчи гусар и улан, звон шпор, щелканье биллиардных шаров…
Все столики заняты, но никто не пил ни шоколаду, ни чаю – всего того, что потреблялось из года в год здесь под вывеской, наполовину смытой дождями, вывеской с туманным намеком на трех львов. Пили коньяк, венгерское, старый мед и старый маслянистый бенедиктин.
Вошли новые гости, два «ингуша» – ротмистр Тугарин с Георгиевским крестом и поручик Джемарджидзе, красивый типичный грузин, служивший сначала в пехоте, затем в опереточной труппе. Небольшой, но приятный и мягкий тенор внушил Джемарджидзе мысль променять полицейский мундир на огни рампы. С войной опереточный тенор был призван в армию.
Служба в полиции научила его как-то особенно присматриваться к людям. Это уже было что-то профессиональное, чего не могли вытравить ни подмостки театра, ни черкеска офицера Дикой дивизии. И когда Тугарин и Джемарджидзе подъехали верхом к цукерне и сдали лошадей вестовым ингушам, по горскому обычаю засунув нагайки за пояс, на спину, Джемарджидзе сказал:
– Понимаешь, Тугарин, этот хозяин кофейни внушает мне… как бы тебе сказать… подозрение.
– В каком смысле?
– Не агент ли австрийский?
– Ну вот! Тебе всюду мерещатся шпионы, – улыбнулся Тугарин.
– Глаз имею, нюх имею! Джемарджидзе, как Патэ-журналь: все видит, все знает.
Они вошли в цукерню. Не только свободного столика, но даже присесть негде. Все облеплено до отказа и своими, и «соседними» уланами и гусарами.
Тугарин, невыдержанный и горячий, вспыхнул:
– Что за безобразие! Сейчас подать столик!
Вид высокого, мужественного, увешанного оружием офицера вогнал в панику обоих лакеев, и они беспомощно заметались. Беспомощно, так как запасного столика не было, а если бы даже и был, то за полным отсутствием места его негде было бы поставить.
– Где ваш хозяин? Позвать его! – и уже в бешенстве Тугарин выдернул из-за спины нагайку.
Побледневший лакей метнулся в глубь квартиры, и через полминуты к Тугарину подошел улыбающийся пан Руммель.
– Что прикажет господин ротмистр?
– Я требую столик. Какой вы хозяин? Где вы пропадаете? Ваше место здесь!
– Господин ротмистр, вы сами видите…
– Вижу, что вы наглец! – с перекосившимся лицом выкрикнул Тугарин так оглушительно, что все смолкло кругом и биллиардные игроки с киями поспешили в зал.
Лицо пана Руммеля приняло гневное, хищное выражение, какие-то желваки заходили под кожей углов рта и скул, но тотчас же все это сменилось чем-то медовым, искательным:
– Господин ротмистр, не моя вина, если… Он не успел договорить.
– А, не твоя вина! Не твоя… – исступленно повторил Тугарин и, взмахнув нагайкой, так ударил по. лицу пана Руммеля, что вдоль щеки легла багровая полоса.
– Что ты делаешь! – воскликнул Джемарджидзе. Но было уже поздно.
Пан Руммель даже не дрогнул, даже не отступил, даже сохранил медовую улыбку. Только взгляд его, злой, полный убийственной ненависти, выдавал его. Хватило даже силы воли сделать полупоклон, после чего, не торопясь, он удалился туда, откуда только что пришел.
Вечером, не дожидаясь ночи, а как только стемнело, с опаской да оглядкой, черным ходом проник Карикозов к Руммелю.
Фельдшер сначала хотел было посочувствовать, но барон со вздутой на щеке полосой остановил его:
– Не надо! У вас есть что-нибудь новое?
– Есть новая, очень многа новая, – захрипел Карикозов. – Юзефович, татарски морда, приказал подписать на ваша арест. Ночью всадники конвоя с один офицер придут за тобой,. – сказал фельдшер и поправился: – За вами.
И умолк, подбоченившись. Сейчас он уже не был подобострастным. Какой смысл заискивать перед тем, кого через несколько часов могут повесить и от кого не будет уже никакой пользы?
Карикозов ожидал, что пан Руммель испугается, задрожит Но пан Руммель был спокоен, может быть, даже слишком спокоен. Это повергло фельдшера сначала в недоумение, а пототом в чувство какой-то злобы.
Он высказал вслух затаенную мысль:
– Вот Карикозов какой! Кто тебе предупрежденье дал? Карикозов. Кто жизнь спасал? Каракозов. А что с этого Карикозов будет имел? Карикозов остается без работа и без деньги.
Улыбнувшись, пан Руммель в тон ответил ему:
– Карикозов не останется без работы и без денег. Видите это железное кольцо? К вам с этим кольцом подойдет человек, и вы будете работать с ним, как работали со мной.
– А сейчас? – перебил фельдшер, изнемогая от жадности.
– А сейчас это! – и, дав ему две пятисотрублевки, пан Руммель прибавил. – Уходите! Мы еще встретимся!
Фельдшер волновался и от желания угодить, и от сознания, что сейчас откроет что-то действительно очень важное. Еще не успел начать, а уже лицо с двумя «разными» половинами и носом-картофелиной пришло в движение.
– Этот черт Юзефович! Все знает, татарски морда! Я вам такое сейчас сказал, такое… – тянул фельдшер, прикидывая, сколько он за это свое «такое» получит?
Сальватичи перебил:
– Говорите же, наконец, в чем дело?
– А в том дело: секретки телефон искать будет. Татарски морда приказ отдавал: все местечко обыск делать, все подвал! Потаму – донесение есть… У кого найдут, все семейство вешать будут!
Последнее Карикозов прибавил уже от себя, чтобы взять Руммеля «на испуг». Но взять этого человека «на испуг» было трудно. Рисковать своей головой вошло у него едва ли не в привычку. Но и он заволновался: помятое лицо, лицо с печатью многих излишеств, пошло судорогой.
– Уходите, уходите сейчас же! Фельдшер не уходил, выразительно глядя на так хорошо знакомый ящик письменного стола.
– Да! – вспомнил Руммель. – Вот вам пятьсот рублей. Уходите же!
– Еще маленький прибавочка… Первый сорт новость! Большой новость!
Дав «прибавочку», Руммель выпроводил назойливого агента.
Оставшись один, тяжело перевел дух. И – так всегда! И сам он, и все его хитросплетения висят на тоненькой, тоненькой ниточке. Один только миг – не учтешь его, не предусмотришь – ниточка обрывается, и все вместе с ним, Сальватичи, летит в бездну! А уйти, перестроить свою жизнь на другой, более спокойный лад
– уже нельзя. Уже все в нем отравлено ядом. Этот яд – и спортивное чувство, и почтя полная самостоятельность, и азарт, опьянение риска, и возможность искупать жуткие минуты страха такими наслаждениями, цена коих недоступна при всякой другой службе…
И, сжав руками седеющие виски, он постоял немного. Воображение, подхлестываемое безграмотной, несвязной речью шпиона, рисовало ингушей, с диким криком ворвавшихся в подвалы, рисовало виселицы и на одной из этих виселиц… Сальватичи взял пакетик с белым порошком, высыпал щепотку на твердый ноготь большого пальца и хищной, тонкой ноздрей втянул…
Заколыхавшись, страшные виселицы исчезли… Бодрый, легкий, не чуя собственного веса, взяв из потайного ящика ключ, спустился он в подвал, заставленный бочками, ящиками и всяким хламом. Вспыхнуло электричество.
Сальватичи нажал замаскированную кнопку. Бесшумно, медленно отделился квадрат стены»
обнажив телефонную сеть с полированной доской, с зелеными шнурами, с металлическими дырочками и штепселями. Что-то сухо защелкало. Опытной рукой вставлялись и вынимались штепселя. Отдавался ряд приказаний на немецком языке с певучим венским акцентом. И все это бежало по синим шнуркам, и по этим же синим шнуркам возвращались ответы. Опасность предотвращена. Тоненькая ниточка остается такой же тоненькой, но, пожалуй, сегодня она не оборвется… А дальше, дальше люди профессии капитана Сальватичи не заглядывают – бесполезно!
Квадрат стены плавно вернулся на свое место.
На другой день капитан Сальватичи, уже как пан Руммель, новый хозяин цукерни, присаживался к своему директорскому столику возле буфета, наблюдал за двумя лакеями, за блондинкой-буфетчицей и за гостями – все сплошь военными, офицерами Дикой дивизии, гродненскими гусарами, гвардейскими уланами. Эти два полка из Варшавы занимали позиции бок о бок с туземцами.
Русская речь, пересыпанная французскими фразами, гортанный говор грузин и горцев. Папиросный, сигарный и трубочный дым. Коричневые и серые черкески, щеголеватые френчи гусар и улан, звон шпор, щелканье биллиардных шаров…
Все столики заняты, но никто не пил ни шоколаду, ни чаю – всего того, что потреблялось из года в год здесь под вывеской, наполовину смытой дождями, вывеской с туманным намеком на трех львов. Пили коньяк, венгерское, старый мед и старый маслянистый бенедиктин.
Вошли новые гости, два «ингуша» – ротмистр Тугарин с Георгиевским крестом и поручик Джемарджидзе, красивый типичный грузин, служивший сначала в пехоте, затем в опереточной труппе. Небольшой, но приятный и мягкий тенор внушил Джемарджидзе мысль променять полицейский мундир на огни рампы. С войной опереточный тенор был призван в армию.
Служба в полиции научила его как-то особенно присматриваться к людям. Это уже было что-то профессиональное, чего не могли вытравить ни подмостки театра, ни черкеска офицера Дикой дивизии. И когда Тугарин и Джемарджидзе подъехали верхом к цукерне и сдали лошадей вестовым ингушам, по горскому обычаю засунув нагайки за пояс, на спину, Джемарджидзе сказал:
– Понимаешь, Тугарин, этот хозяин кофейни внушает мне… как бы тебе сказать… подозрение.
– В каком смысле?
– Не агент ли австрийский?
– Ну вот! Тебе всюду мерещатся шпионы, – улыбнулся Тугарин.
– Глаз имею, нюх имею! Джемарджидзе, как Патэ-журналь: все видит, все знает.
Они вошли в цукерню. Не только свободного столика, но даже присесть негде. Все облеплено до отказа и своими, и «соседними» уланами и гусарами.
Тугарин, невыдержанный и горячий, вспыхнул:
– Что за безобразие! Сейчас подать столик!
Вид высокого, мужественного, увешанного оружием офицера вогнал в панику обоих лакеев, и они беспомощно заметались. Беспомощно, так как запасного столика не было, а если бы даже и был, то за полным отсутствием места его негде было бы поставить.
– Где ваш хозяин? Позвать его! – и уже в бешенстве Тугарин выдернул из-за спины нагайку.
Побледневший лакей метнулся в глубь квартиры, и через полминуты к Тугарину подошел улыбающийся пан Руммель.
– Что прикажет господин ротмистр?
– Я требую столик. Какой вы хозяин? Где вы пропадаете? Ваше место здесь!
– Господин ротмистр, вы сами видите…
– Вижу, что вы наглец! – с перекосившимся лицом выкрикнул Тугарин так оглушительно, что все смолкло кругом и биллиардные игроки с киями поспешили в зал.
Лицо пана Руммеля приняло гневное, хищное выражение, какие-то желваки заходили под кожей углов рта и скул, но тотчас же все это сменилось чем-то медовым, искательным:
– Господин ротмистр, не моя вина, если… Он не успел договорить.
– А, не твоя вина! Не твоя… – исступленно повторил Тугарин и, взмахнув нагайкой, так ударил по. лицу пана Руммеля, что вдоль щеки легла багровая полоса.
– Что ты делаешь! – воскликнул Джемарджидзе. Но было уже поздно.
Пан Руммель даже не дрогнул, даже не отступил, даже сохранил медовую улыбку. Только взгляд его, злой, полный убийственной ненависти, выдавал его. Хватило даже силы воли сделать полупоклон, после чего, не торопясь, он удалился туда, откуда только что пришел.
Вечером, не дожидаясь ночи, а как только стемнело, с опаской да оглядкой, черным ходом проник Карикозов к Руммелю.
Фельдшер сначала хотел было посочувствовать, но барон со вздутой на щеке полосой остановил его:
– Не надо! У вас есть что-нибудь новое?
– Есть новая, очень многа новая, – захрипел Карикозов. – Юзефович, татарски морда, приказал подписать на ваша арест. Ночью всадники конвоя с один офицер придут за тобой,. – сказал фельдшер и поправился: – За вами.
И умолк, подбоченившись. Сейчас он уже не был подобострастным. Какой смысл заискивать перед тем, кого через несколько часов могут повесить и от кого не будет уже никакой пользы?
Карикозов ожидал, что пан Руммель испугается, задрожит Но пан Руммель был спокоен, может быть, даже слишком спокоен. Это повергло фельдшера сначала в недоумение, а пототом в чувство какой-то злобы.
Он высказал вслух затаенную мысль:
– Вот Карикозов какой! Кто тебе предупрежденье дал? Карикозов. Кто жизнь спасал? Каракозов. А что с этого Карикозов будет имел? Карикозов остается без работа и без деньги.
Улыбнувшись, пан Руммель в тон ответил ему:
– Карикозов не останется без работы и без денег. Видите это железное кольцо? К вам с этим кольцом подойдет человек, и вы будете работать с ним, как работали со мной.
– А сейчас? – перебил фельдшер, изнемогая от жадности.
– А сейчас это! – и, дав ему две пятисотрублевки, пан Руммель прибавил. – Уходите! Мы еще встретимся!
Ее первый роман с тринадцатью письмами
Дам неохотно пускали на фронт, если это не были сестры милосердия. Командующие армиями и те почти не разрешали своим женам погостить у себя в штабе. Генерал Брусилов за все время войны так и не пустил свою жену не только к себе в штаб, но и в расположение своего фронта.
Ларе не удалось бы попасть в Дикую дивизию, если бы не два обстоятельства. Первое – следуя мудрому совету Юрочки Федосеева, она привезла несколько ящиков с подарками. Второе же, главнее всех подарков – Михаил Александрович знал не только самое Лару, но знал и брата ее покойного мужа, и ее собственного брата, Сергея Фручера.
Константин Алаев – сослуживец Михаила посиним кирасирам, Фручера же – сослуживец по гвардейской артиллерии. Когда, обвенчавшись с Натальей Брасовой, великий князь жил перед войной в полуопале, полуизгнании в Ницце, Сергей Фручера каждую неделю посылал ему из Петербурга солдатский ржаной хлеб и несколько фунтов гречневой крупы. На чужбине Михаилу, с его простыми здоровыми вкусами так не хватало черного хлеба и гречневой каши. С милой, застенчивой улыбкой он вспоминал все это, принимая Лару у себя. Он до того растроган был охватившими воспоминаниями – даже проявил несвойственную ему твердость, когда Юзефович заявил, что следовало бы попросить барыню о немедленном возвращении в Петербург, и что здесь ей не место.
– Нет, Яков Давыдович, пусть она поживет несколько дней. Тем более, что она ведь привезла нашим всадникам гостинцы.
– Но ваше высочество, штаб армии категорически запретил появление на фронте частных лиц.
– Это запрещение не может касаться моих гостей, – последовало возражение, и это «моих гостей» было произнесено так и с таким ударением, что много себе позволявший, властный начальник штаба умолк. И уже совсем прикусил язы», вспомнив, что со дня на день приедет его жена. А перед ней он пасовал, и это маленькое, бледное существо держало в руках темпераментного, резкого татарина-мужа.
Лара осталась. Ей реквизировали комнату в гостинице. Показать ей все, что можно было показать, высочайше поручено было командиру Черкесского полка князю Александру Чавчавадзе. Наилучший выбор. Чавчавадзе был очень светский и любезный человек, и в походной обстановке державшийся, как в салоне.
В дни затишья он обладал искусством делать жизнь удобной, веселой и приятной. В Черкесском полку, был хор трубачей, едва ли не единственный в дивизии. Все остальные полки пробавлялись зурначами. Но и у Саши Чавчавадзе были зурначи, опять-таки лучшие.
После Петербурга все было здесь для Лары так ново и ярко. Эти обеды под открытым небом в тени вишневых садиков, обеды без тыловых пересудов и сплетен о царской семье, за последнее время отравивших своим ядом все петербургское общество.
Эти офицеры в черкесках, смотревшие в глаза смерти, совершавшие подвиги и, кто знает, что ждет их через несколько дней в этих же самых равнинах бегущего, живописного в капризных извилинах своих Днестра.
А эти ночи с яркими звездами и заревами где-то далеко пылающих деревень? Эти цветные ракеты австрийцев, чертящих зеленые и красные зигзаги на фоне, темных глубоких небес?
Эта повседневная жизнь фанатически покорных судьбе туземцев. Эти острые пики, прислоненные к соломенным крышам Низеньких халуп. Гортанная, непонятная речь смуглых всадников, запах лошадей и кожаных седел, запах и дым костров… Вечерняя молитва, когда разостлав свои коврики, обратившись на восток, коленопреклоненные туземцы, качая головами и закрыв глаза, сосредоточенные до экстаза, шепчут слова Корана… Лара впитывала в себя все это и, сама не отдавая себе отчета, ощущала если и не перерождение, то, во всяком случае, какое-то освежающее обновление…
Эти мусульмане, ингуши и черкесы, не говорившие по-русски, учили Лару тому, чему ее не учили в Смольном институте. Учили любить Россию, такую необъятную, таинственную, сумевшую создать эти горские полки, разноплеменные, разноязычные. И они идут в бой за нее, за Россию, идут как на праздник, и так же празднично, без мук и сомнений умирают за нее.
И то, чего не сделали годы светской жизни в Петербурге и за границей, то удалось сделать нескольким дням в прифронтовой полосе. Под настроением бесед о войне и веры в победу, под настроением этих молившихся с заходом солнца воинственных горцев, под настроением большого и важного, с чем она так близко соприкоснулась и что совершается не только здесь, на маленьком участке, но и на фронте в тысячу верст, Лара углубилась в себя и сделала какую-то переоценку…
Повторяем, это не было перерождение, Не явилось вдруг желание подвига хотя бы сестры милосердия, отдавшейся целиком заботам о раненых, но явилось желание стать чище и лучше. И опять-таки, не путем аскетического удушения в себе женщины – это никому не нужно и прежде всего ей, Ларе, – а просто она увидела, что надо быть разборчивее, менее распущенной и не только отдаваться, увлекаясь, а то совсем и не увлекаясь, а полюбить, по-настоящему полюбить. Да, эти звездные ночи, эти буковые леса над застывшей холодной сталью сонного Днестра, эти зарева далеких, почти мистических пожаров – все это будило душу, сливаясь в один захватывающий порыв. И, с презрением к самой себе, она вспомнила свой последний роман с вылощенным, надушенным и лысым капитаном генерального штаба. Он «воевал» в Петербурге, окопавшись в своем кабинете под монументальной аркой, на Дворцовой площади. Он питал брезгливое отвращение к войне, к тому, что переживала Россия, и ко всему, что не было спокойным комфортом, узко эгоистическим окружением его великолепной особы.
И потому, что этот капитан, вылощенный и ледяной, был ее последним «капризом», она вспомнила свое первое увлечение другим капитаном генерального штаба, высоким, с плебейским лицом и с тонкими аристократическими руками. У него были голые, без ресниц, какие-то белые глаза. И когда, много лет спустя, она вспоминала эти глаза, дрожь отвращения охватывала ее.
Окончив институт, она приехала на лето к отцу, губернатору в юго-западном крае. В этом городе служил капитан генерального штаба Нейер. Он имел репутацию опытного развратника. Вчерашняя институтка, гибкая, матовая, с миндалинами темных глаз, не могла не привлечь его благосклонного внимания. Рядом с нею губернские дамы, сердца коих он пожирал без остатка, показались ему вульгарными и, кроме этого, Лара была еще невинна Он влюбил ее в себя. Она бегала тайком к нему на холостую квартиру и писала безумный письма.
Нейер холодно развращал ее, и так это продолжалось около двух месяцев. А потом приехал ревизовать губернию видный петербургский чиновник Алаев. Губерния оказалась далеко не в порядке, Алаев же оказался богатым человеком с отличной карьерой не только в настоящем, но и в будущем.
Алаев заметно увлекся губернаторской дочкой. Отец сказал ей:
– Если ты откажешь Алаеву, я погиб! Да и сам по себе Алаев завидная партия.
К этому времени чувственная любознательность Лары – она принимала ее за наивысшую влюбленность – успела остыть. Больше того, Лара успела возненавидеть грубого циника, не пытавшегося даже, хотя бы девичьих иллюзий ради, обвеять свои отношения хотя бы дымкой поэзии, хотя бы красивой ложью.
И еще до приезда Алаева она прекратила посещения «гарсоньеры» Нейера.
Он бесился, бесился от неугасшей похоти и оскорбленного самолюбия.
Лара хотела спасти своего отца от позорной отставки, да и вполне согласилась с ним, что Алаев действительно завидная партия. Алаев, красивый тридцативосьмилетней правовед, был симпатичен ей и как мужчина, и как симпатичный собеседник. И вот она его невеста, а через месяц-другой и его жена. Но для этого необходимо порвать с прошлым и потребовать у Нейера безумные, компрометирующие письма.
Вот когда уязвленный самец увидел, что Лара все еще пока в его власти.
– Вам угодно получить ваши письма, очаровательное дитя мое? – спросил он с висельнической улыбкой белых глаз.
– Надеюсь, что вы как порядочный человек…
– Милая моя, полноте вам! Какая там порядочность? Тем более к вам, так вероломно забывшей дорогу ко мне? Какая неблагодарность! Я вам открыл, можно сказать, врата. Эдема, научил таким наслаждениям и ласкам. Но не будем предаваться лиризму, ближе к делу! Вот вам мой ультиматум: ваших писем у меня тринадцать. Фатальная цифра, кстати! За каждым из них вы будете приходить ко мне и, уходя паинькой, будете получать по одному… Тринадцать визитов. Право же, мы не будем скучать.
– Вы… вы чудовищный негодяй! – бешеная ненависть душила Лару. Она глаз не могла поднять на него, так он был ей омерзителен.
– Ха, ха, ха! – рассмеялся Нейер. – «Чудовищный негодяй!» Но я не из обидчивых. Да и что такое негодяй? Понятие весьма растяжимое. И разве вся человеческая мораль не растяжима как гуттаперча? На одной точке земного шара почитается злом то, что на другой точке люди называют добром. Но не будем вдаваться в философию. Говорю вам ясно и просто: если вам не угодно получить ваши письма в порядке, мною начертанном, я их все запечатаю в один конверт и отправлю вашему жениху в качестве… ну, свадебного подарка, что ли. Вы девица неглупая и можете учесть все последствия оного свадебного подарка. Итак – либо-либо? Ваша честь в ваших собственных руках.
Лара получила свои тринадцать писем от Нейера, получила ужасной, незабываемой ценой, и той же осенью обвенчалась со статским советником Алаевым.
Ларе не удалось бы попасть в Дикую дивизию, если бы не два обстоятельства. Первое – следуя мудрому совету Юрочки Федосеева, она привезла несколько ящиков с подарками. Второе же, главнее всех подарков – Михаил Александрович знал не только самое Лару, но знал и брата ее покойного мужа, и ее собственного брата, Сергея Фручера.
Константин Алаев – сослуживец Михаила посиним кирасирам, Фручера же – сослуживец по гвардейской артиллерии. Когда, обвенчавшись с Натальей Брасовой, великий князь жил перед войной в полуопале, полуизгнании в Ницце, Сергей Фручера каждую неделю посылал ему из Петербурга солдатский ржаной хлеб и несколько фунтов гречневой крупы. На чужбине Михаилу, с его простыми здоровыми вкусами так не хватало черного хлеба и гречневой каши. С милой, застенчивой улыбкой он вспоминал все это, принимая Лару у себя. Он до того растроган был охватившими воспоминаниями – даже проявил несвойственную ему твердость, когда Юзефович заявил, что следовало бы попросить барыню о немедленном возвращении в Петербург, и что здесь ей не место.
– Нет, Яков Давыдович, пусть она поживет несколько дней. Тем более, что она ведь привезла нашим всадникам гостинцы.
– Но ваше высочество, штаб армии категорически запретил появление на фронте частных лиц.
– Это запрещение не может касаться моих гостей, – последовало возражение, и это «моих гостей» было произнесено так и с таким ударением, что много себе позволявший, властный начальник штаба умолк. И уже совсем прикусил язы», вспомнив, что со дня на день приедет его жена. А перед ней он пасовал, и это маленькое, бледное существо держало в руках темпераментного, резкого татарина-мужа.
Лара осталась. Ей реквизировали комнату в гостинице. Показать ей все, что можно было показать, высочайше поручено было командиру Черкесского полка князю Александру Чавчавадзе. Наилучший выбор. Чавчавадзе был очень светский и любезный человек, и в походной обстановке державшийся, как в салоне.
В дни затишья он обладал искусством делать жизнь удобной, веселой и приятной. В Черкесском полку, был хор трубачей, едва ли не единственный в дивизии. Все остальные полки пробавлялись зурначами. Но и у Саши Чавчавадзе были зурначи, опять-таки лучшие.
После Петербурга все было здесь для Лары так ново и ярко. Эти обеды под открытым небом в тени вишневых садиков, обеды без тыловых пересудов и сплетен о царской семье, за последнее время отравивших своим ядом все петербургское общество.
Эти офицеры в черкесках, смотревшие в глаза смерти, совершавшие подвиги и, кто знает, что ждет их через несколько дней в этих же самых равнинах бегущего, живописного в капризных извилинах своих Днестра.
А эти ночи с яркими звездами и заревами где-то далеко пылающих деревень? Эти цветные ракеты австрийцев, чертящих зеленые и красные зигзаги на фоне, темных глубоких небес?
Эта повседневная жизнь фанатически покорных судьбе туземцев. Эти острые пики, прислоненные к соломенным крышам Низеньких халуп. Гортанная, непонятная речь смуглых всадников, запах лошадей и кожаных седел, запах и дым костров… Вечерняя молитва, когда разостлав свои коврики, обратившись на восток, коленопреклоненные туземцы, качая головами и закрыв глаза, сосредоточенные до экстаза, шепчут слова Корана… Лара впитывала в себя все это и, сама не отдавая себе отчета, ощущала если и не перерождение, то, во всяком случае, какое-то освежающее обновление…
Эти мусульмане, ингуши и черкесы, не говорившие по-русски, учили Лару тому, чему ее не учили в Смольном институте. Учили любить Россию, такую необъятную, таинственную, сумевшую создать эти горские полки, разноплеменные, разноязычные. И они идут в бой за нее, за Россию, идут как на праздник, и так же празднично, без мук и сомнений умирают за нее.
И то, чего не сделали годы светской жизни в Петербурге и за границей, то удалось сделать нескольким дням в прифронтовой полосе. Под настроением бесед о войне и веры в победу, под настроением этих молившихся с заходом солнца воинственных горцев, под настроением большого и важного, с чем она так близко соприкоснулась и что совершается не только здесь, на маленьком участке, но и на фронте в тысячу верст, Лара углубилась в себя и сделала какую-то переоценку…
Повторяем, это не было перерождение, Не явилось вдруг желание подвига хотя бы сестры милосердия, отдавшейся целиком заботам о раненых, но явилось желание стать чище и лучше. И опять-таки, не путем аскетического удушения в себе женщины – это никому не нужно и прежде всего ей, Ларе, – а просто она увидела, что надо быть разборчивее, менее распущенной и не только отдаваться, увлекаясь, а то совсем и не увлекаясь, а полюбить, по-настоящему полюбить. Да, эти звездные ночи, эти буковые леса над застывшей холодной сталью сонного Днестра, эти зарева далеких, почти мистических пожаров – все это будило душу, сливаясь в один захватывающий порыв. И, с презрением к самой себе, она вспомнила свой последний роман с вылощенным, надушенным и лысым капитаном генерального штаба. Он «воевал» в Петербурге, окопавшись в своем кабинете под монументальной аркой, на Дворцовой площади. Он питал брезгливое отвращение к войне, к тому, что переживала Россия, и ко всему, что не было спокойным комфортом, узко эгоистическим окружением его великолепной особы.
И потому, что этот капитан, вылощенный и ледяной, был ее последним «капризом», она вспомнила свое первое увлечение другим капитаном генерального штаба, высоким, с плебейским лицом и с тонкими аристократическими руками. У него были голые, без ресниц, какие-то белые глаза. И когда, много лет спустя, она вспоминала эти глаза, дрожь отвращения охватывала ее.
Окончив институт, она приехала на лето к отцу, губернатору в юго-западном крае. В этом городе служил капитан генерального штаба Нейер. Он имел репутацию опытного развратника. Вчерашняя институтка, гибкая, матовая, с миндалинами темных глаз, не могла не привлечь его благосклонного внимания. Рядом с нею губернские дамы, сердца коих он пожирал без остатка, показались ему вульгарными и, кроме этого, Лара была еще невинна Он влюбил ее в себя. Она бегала тайком к нему на холостую квартиру и писала безумный письма.
Нейер холодно развращал ее, и так это продолжалось около двух месяцев. А потом приехал ревизовать губернию видный петербургский чиновник Алаев. Губерния оказалась далеко не в порядке, Алаев же оказался богатым человеком с отличной карьерой не только в настоящем, но и в будущем.
Алаев заметно увлекся губернаторской дочкой. Отец сказал ей:
– Если ты откажешь Алаеву, я погиб! Да и сам по себе Алаев завидная партия.
К этому времени чувственная любознательность Лары – она принимала ее за наивысшую влюбленность – успела остыть. Больше того, Лара успела возненавидеть грубого циника, не пытавшегося даже, хотя бы девичьих иллюзий ради, обвеять свои отношения хотя бы дымкой поэзии, хотя бы красивой ложью.
И еще до приезда Алаева она прекратила посещения «гарсоньеры» Нейера.
Он бесился, бесился от неугасшей похоти и оскорбленного самолюбия.
Лара хотела спасти своего отца от позорной отставки, да и вполне согласилась с ним, что Алаев действительно завидная партия. Алаев, красивый тридцативосьмилетней правовед, был симпатичен ей и как мужчина, и как симпатичный собеседник. И вот она его невеста, а через месяц-другой и его жена. Но для этого необходимо порвать с прошлым и потребовать у Нейера безумные, компрометирующие письма.
Вот когда уязвленный самец увидел, что Лара все еще пока в его власти.
– Вам угодно получить ваши письма, очаровательное дитя мое? – спросил он с висельнической улыбкой белых глаз.
– Надеюсь, что вы как порядочный человек…
– Милая моя, полноте вам! Какая там порядочность? Тем более к вам, так вероломно забывшей дорогу ко мне? Какая неблагодарность! Я вам открыл, можно сказать, врата. Эдема, научил таким наслаждениям и ласкам. Но не будем предаваться лиризму, ближе к делу! Вот вам мой ультиматум: ваших писем у меня тринадцать. Фатальная цифра, кстати! За каждым из них вы будете приходить ко мне и, уходя паинькой, будете получать по одному… Тринадцать визитов. Право же, мы не будем скучать.
– Вы… вы чудовищный негодяй! – бешеная ненависть душила Лару. Она глаз не могла поднять на него, так он был ей омерзителен.
– Ха, ха, ха! – рассмеялся Нейер. – «Чудовищный негодяй!» Но я не из обидчивых. Да и что такое негодяй? Понятие весьма растяжимое. И разве вся человеческая мораль не растяжима как гуттаперча? На одной точке земного шара почитается злом то, что на другой точке люди называют добром. Но не будем вдаваться в философию. Говорю вам ясно и просто: если вам не угодно получить ваши письма в порядке, мною начертанном, я их все запечатаю в один конверт и отправлю вашему жениху в качестве… ну, свадебного подарка, что ли. Вы девица неглупая и можете учесть все последствия оного свадебного подарка. Итак – либо-либо? Ваша честь в ваших собственных руках.
Лара получила свои тринадцать писем от Нейера, получила ужасной, незабываемой ценой, и той же осенью обвенчалась со статским советником Алаевым.
На поляне и за столом
Для всей дивизии подарков не хватило бы. Да и кроме того, полки Чеченский, Кабардинский, Татарский и Дагестанский находились в стороне от «большой дороги».
А большая дорога начиналась штабом дивизии и кончалась штабом бригады полков Ингушского и Черкесского.
Эта дорога была дорогой Лары, и по ней носился ее автомобиль, весьма неохотно предоставленный Юзефовичем «этой петербургской барыньке».
В душе Саша Чавчавадзе хотел, чтобы все подарки достались его черкесам, но это было бы неловко по отношению к соседям-ингушам, а такой неловкости дипломат Чавчавадзе никогда не допустил бы.
Он совещался с абхазцем, полковником Мерчуле, командиром ингушей, как обставить это маленькое событие в жизни бригады. Мерчуле, тихий, скромный, избегавший всякой помпы, ответил:
– Да что ж, князь, раздадим как-нибудь, да и все тут.
Но Чавчавадзе, неравнодушный ко всему декоративному, восстал:
– Должна быть торжественность. Необходимо подхлестывать их восточное воображение. Хор трубачей. Всадники должны быть одеты празднично. В первую голову одарить вахмистров, унтер-офицеров и всадников постарше.
– Тех, которые меньше всего нуждаются…
– Да! Но важен престиж! Здесь главный принцип – охранение старшинства. Это именно в духе туземцев.
– Пусть будет так, – покорно согласился Мерчуле.
Меж вековых дубов, на пышной изумрудной поляне толпа офицеров окружила свою гостью и раскрытые ящики. Оба полка в новых парадных черкесках и в цветных башлыках – ингуши в синих, черкесы в красных – выстроены были по сотням. В ясном солнечном воздухе далеко разносились чистые прозрачные звуки ослепительно сверкающих медных труб. Марши сменялись «Вещим Олегом» и популярной песенкой «На солнце оружьем сверкая». И трубачи, и эффектные красочные пятна – стройные ряды всадников в черкесках, башлыках и папахах, и нарядная группа начальства с красивой молодой женщиной – все это создавало столь желанное для Саши Чавчавадзе праздничное настроение.
По программе первые одаривались те, у кого были нашивки, Георгиевские кресты и седые бороды.
Надо было видеть, какой радостью вспыхивали глаза этих Георгиевских кавалеров – конвойцев еще Александра II – когда из рук прелестной ханум они получали кто пачку папирос, кто кусок мыла, кто плитку шоколада или катушку ниток. Не пустячным подарком, а вниманием овладевала ханум сердцами этих сухих, обветренных бойцов, отмеченных шрамами трех войн и служивших при трех императорах.
Это чувство сообщалось Ларе, и она сияла вся, и казалось ей, что лучших минут еще не было в ее жизни и они останутся незабываемыми. И было еще сознание, что она привлекательна и ею любуются и окружающие офицеры, и те, кого она как добрая фея дарит своим женским приветом на залитой солнцем поляне, средь исполинских дубов. И это было безыскусственно просто в таком слиянии с девственной мощной природой.
Восторженный Юрочка Федосеев был на седьмом Небе.
Когда к Ларе подошел всадник с горбоносым профилем к огненного цвета бородой, Лара смутилась. Так вот он, этот самый Бек-Боров, главнокомандующий персидской армией с крашеной бородой, о ком с восхищением вспоминал Юрочка в ее петербургской гостиной!
Лара невольно растерялась. Что можно дать этому воину с его нероновской бородой, когда персидский шах оплачивал его службу пышными самоцветными камнями? И после этого – коробка габаевских папирос или кусок варшавского мыла…
Подоспел Юрочка. Он сам волновался не менее Лары. Он вынул из ящика и подал ей большую, в полфунта, пачку душистого табаку.
Положение было спасено. Наградой гибкой, как пальма, ханум был блеск семидесятилетних и все еще молодых, огнем горящих глаз. И старый всадник так гордо отошел со своим подарком, как если бы в этой пачке заключались все сокровища шахской казны.
Стариков сменила молодежь. В юных улыбках белые зубы освещали и смуглые лица, и персиковые бледно-матовые, и коричневые, как бронза.
Чавчавадзе говорил Алаевой:
– Вы завоевали, покорили наших всадников бесповоротно и навсегда! Нет на свете подвига, который каждый из них не совершил бы за вас и для вас!
Чавчавадзе не был бы Сашей Чавчавадзе, если бы не ознаменовал этот день большим обедом у себя, во дворе крестьянской усадьбы, отведенной под его штаб.
Торжественного случая ради были приглашены гости из других полков. Возле крытой соломой галицийской халупы, за. деревенскими узенькими столами собрался букет громких имен и титулов, возможный лишь при таких исключительных условиях, как война.
Рядом с единственной дамой Чавчавадзе по-. садил старшего по чину гостя – генерала, персидского принца Юзула-Мирза из древней династии Каджаров. Черный, как только может быть черен перс, принц Фази, так называли его сокращенно, считался отличным боевым кавалерийским генералом. Даму свою он занимал на французском языке, свободном и бойком, но с сильным восточным акцентом: Под гул веселых голосов, под звон посуды и стаканов, под замиравшие тосты знакомил принц Фази свою даму с теми, кто, по его мнению, заслужил внимания. А внимание его можно было заслужить только военной доблестью.
Сначала, как всегда в новом обществе, для Лары все были на одно лицо: мужчины в папахах. Да, в папахах, ибо в подражание горцам, за трапезой под открытым небом офицеры Дикой дивизии не снимали своих головных уборов.
– Этот блондин с открытым лицом…
– Я его знаю, знаю давно, – откликнулась Лара, – это принц Мюрат.
– Вы его знаете по вашим петербургским салонам, – последовал ответ, – но вы не знаете, ' какой это офицер! На двенадцать баллов! Я был с ним на японской войне, а теперь вместе бьем австрийцев. Между двумя войнами мы проходили курс офицерской кавалерийской школы. Какое богатырское здоровье! Мюрат кутит напролет всю ночь, утром возвращается к себе на квартиру, выпивает стакан молока, берет холодную ванну, прямо в манеж и целый день работает, не слезая с седла. Так заматывает самых сильных гунтеров, что от них только пар идет… Это школа! Такие офицеры создавали и создают русскую конницу, единственную в мире. А на японской войне? Получив сквозную рану в шею, он без перевязки идет в атаку и опрокидывает японские эскадроны. Уже здесь, в Карпатах, он спасает положение всей бригады, почти отрезанной, когда на лямках ему были поданы пулеметы…
– Как это на лямках? – не поняла Лара.
– Он с горстью своих людей находился на такой круче – подняться к нему никакой возможности не было! Тогда Мюрат приказал спустить длинные-длинные веревки, и на этих веревках его люди подтянули пулеметы. Из них он открыл огонь – австрийцы бежали в панике!
– Да, все это необыкновенно и так захватывающе! – вырвалось у Лары. – Слушая ваше высочество, жаждешь сама чего-то необыкновенного! Как это все красиво! Решительно все! Но вы ничего не говорите о себе, а у вас Георгиевский крест, отличие храбрых и смелых.
– Это не более, как очередная награда, – молвил Фази, не терпевший говорить о себе.
– А вот смотрите, влево от Мюрата, как и он, такой же жизнерадостный, штабс-ротмистр Тапа-Чермоев, бывший офицер собственного его величества конвоя, а теперь адъютант Чеченского полка. Тапа сам чеченец и пользуется большим влиянием среди чеченцев. Недавно Чермоев выкинул номер. Средь бела дня, увлекшись разведкой, не заметил, как очутился буквально в пятидесяти шагах от окопов противника. Эта дерзость так ошеломила австрийцев, они даже не стреляли, а уж чего выгодней мишень: всадник в полсотне шагов. Чермоев не был бы горцем, если бы, заметив свою оплошность, бросился наутек. И он сделал так же лихо, как делали его предки чеченцы в борьбе с русскими. Он задержал коня и, молодецки заломив папаху, посмотрел на ошеломленных австрийцев; а потом с гиком, стегнув коня плетью, взвил его на дыбы, и, повернув, как на оси, с места понесся карьером назад, к своим. И это было так ошеломляюще – ни одного выстрела вдогонку. Нет, клянусь Богом, это была картина… Я был в полуверсте и наблюдал в бинокль. Совсем как театральное представление. Нет, молодец Тапа!
А большая дорога начиналась штабом дивизии и кончалась штабом бригады полков Ингушского и Черкесского.
Эта дорога была дорогой Лары, и по ней носился ее автомобиль, весьма неохотно предоставленный Юзефовичем «этой петербургской барыньке».
В душе Саша Чавчавадзе хотел, чтобы все подарки достались его черкесам, но это было бы неловко по отношению к соседям-ингушам, а такой неловкости дипломат Чавчавадзе никогда не допустил бы.
Он совещался с абхазцем, полковником Мерчуле, командиром ингушей, как обставить это маленькое событие в жизни бригады. Мерчуле, тихий, скромный, избегавший всякой помпы, ответил:
– Да что ж, князь, раздадим как-нибудь, да и все тут.
Но Чавчавадзе, неравнодушный ко всему декоративному, восстал:
– Должна быть торжественность. Необходимо подхлестывать их восточное воображение. Хор трубачей. Всадники должны быть одеты празднично. В первую голову одарить вахмистров, унтер-офицеров и всадников постарше.
– Тех, которые меньше всего нуждаются…
– Да! Но важен престиж! Здесь главный принцип – охранение старшинства. Это именно в духе туземцев.
– Пусть будет так, – покорно согласился Мерчуле.
Меж вековых дубов, на пышной изумрудной поляне толпа офицеров окружила свою гостью и раскрытые ящики. Оба полка в новых парадных черкесках и в цветных башлыках – ингуши в синих, черкесы в красных – выстроены были по сотням. В ясном солнечном воздухе далеко разносились чистые прозрачные звуки ослепительно сверкающих медных труб. Марши сменялись «Вещим Олегом» и популярной песенкой «На солнце оружьем сверкая». И трубачи, и эффектные красочные пятна – стройные ряды всадников в черкесках, башлыках и папахах, и нарядная группа начальства с красивой молодой женщиной – все это создавало столь желанное для Саши Чавчавадзе праздничное настроение.
По программе первые одаривались те, у кого были нашивки, Георгиевские кресты и седые бороды.
Надо было видеть, какой радостью вспыхивали глаза этих Георгиевских кавалеров – конвойцев еще Александра II – когда из рук прелестной ханум они получали кто пачку папирос, кто кусок мыла, кто плитку шоколада или катушку ниток. Не пустячным подарком, а вниманием овладевала ханум сердцами этих сухих, обветренных бойцов, отмеченных шрамами трех войн и служивших при трех императорах.
Это чувство сообщалось Ларе, и она сияла вся, и казалось ей, что лучших минут еще не было в ее жизни и они останутся незабываемыми. И было еще сознание, что она привлекательна и ею любуются и окружающие офицеры, и те, кого она как добрая фея дарит своим женским приветом на залитой солнцем поляне, средь исполинских дубов. И это было безыскусственно просто в таком слиянии с девственной мощной природой.
Восторженный Юрочка Федосеев был на седьмом Небе.
Когда к Ларе подошел всадник с горбоносым профилем к огненного цвета бородой, Лара смутилась. Так вот он, этот самый Бек-Боров, главнокомандующий персидской армией с крашеной бородой, о ком с восхищением вспоминал Юрочка в ее петербургской гостиной!
Лара невольно растерялась. Что можно дать этому воину с его нероновской бородой, когда персидский шах оплачивал его службу пышными самоцветными камнями? И после этого – коробка габаевских папирос или кусок варшавского мыла…
Подоспел Юрочка. Он сам волновался не менее Лары. Он вынул из ящика и подал ей большую, в полфунта, пачку душистого табаку.
Положение было спасено. Наградой гибкой, как пальма, ханум был блеск семидесятилетних и все еще молодых, огнем горящих глаз. И старый всадник так гордо отошел со своим подарком, как если бы в этой пачке заключались все сокровища шахской казны.
Стариков сменила молодежь. В юных улыбках белые зубы освещали и смуглые лица, и персиковые бледно-матовые, и коричневые, как бронза.
Чавчавадзе говорил Алаевой:
– Вы завоевали, покорили наших всадников бесповоротно и навсегда! Нет на свете подвига, который каждый из них не совершил бы за вас и для вас!
Чавчавадзе не был бы Сашей Чавчавадзе, если бы не ознаменовал этот день большим обедом у себя, во дворе крестьянской усадьбы, отведенной под его штаб.
Торжественного случая ради были приглашены гости из других полков. Возле крытой соломой галицийской халупы, за. деревенскими узенькими столами собрался букет громких имен и титулов, возможный лишь при таких исключительных условиях, как война.
Рядом с единственной дамой Чавчавадзе по-. садил старшего по чину гостя – генерала, персидского принца Юзула-Мирза из древней династии Каджаров. Черный, как только может быть черен перс, принц Фази, так называли его сокращенно, считался отличным боевым кавалерийским генералом. Даму свою он занимал на французском языке, свободном и бойком, но с сильным восточным акцентом: Под гул веселых голосов, под звон посуды и стаканов, под замиравшие тосты знакомил принц Фази свою даму с теми, кто, по его мнению, заслужил внимания. А внимание его можно было заслужить только военной доблестью.
Сначала, как всегда в новом обществе, для Лары все были на одно лицо: мужчины в папахах. Да, в папахах, ибо в подражание горцам, за трапезой под открытым небом офицеры Дикой дивизии не снимали своих головных уборов.
– Этот блондин с открытым лицом…
– Я его знаю, знаю давно, – откликнулась Лара, – это принц Мюрат.
– Вы его знаете по вашим петербургским салонам, – последовал ответ, – но вы не знаете, ' какой это офицер! На двенадцать баллов! Я был с ним на японской войне, а теперь вместе бьем австрийцев. Между двумя войнами мы проходили курс офицерской кавалерийской школы. Какое богатырское здоровье! Мюрат кутит напролет всю ночь, утром возвращается к себе на квартиру, выпивает стакан молока, берет холодную ванну, прямо в манеж и целый день работает, не слезая с седла. Так заматывает самых сильных гунтеров, что от них только пар идет… Это школа! Такие офицеры создавали и создают русскую конницу, единственную в мире. А на японской войне? Получив сквозную рану в шею, он без перевязки идет в атаку и опрокидывает японские эскадроны. Уже здесь, в Карпатах, он спасает положение всей бригады, почти отрезанной, когда на лямках ему были поданы пулеметы…
– Как это на лямках? – не поняла Лара.
– Он с горстью своих людей находился на такой круче – подняться к нему никакой возможности не было! Тогда Мюрат приказал спустить длинные-длинные веревки, и на этих веревках его люди подтянули пулеметы. Из них он открыл огонь – австрийцы бежали в панике!
– Да, все это необыкновенно и так захватывающе! – вырвалось у Лары. – Слушая ваше высочество, жаждешь сама чего-то необыкновенного! Как это все красиво! Решительно все! Но вы ничего не говорите о себе, а у вас Георгиевский крест, отличие храбрых и смелых.
– Это не более, как очередная награда, – молвил Фази, не терпевший говорить о себе.
– А вот смотрите, влево от Мюрата, как и он, такой же жизнерадостный, штабс-ротмистр Тапа-Чермоев, бывший офицер собственного его величества конвоя, а теперь адъютант Чеченского полка. Тапа сам чеченец и пользуется большим влиянием среди чеченцев. Недавно Чермоев выкинул номер. Средь бела дня, увлекшись разведкой, не заметил, как очутился буквально в пятидесяти шагах от окопов противника. Эта дерзость так ошеломила австрийцев, они даже не стреляли, а уж чего выгодней мишень: всадник в полсотне шагов. Чермоев не был бы горцем, если бы, заметив свою оплошность, бросился наутек. И он сделал так же лихо, как делали его предки чеченцы в борьбе с русскими. Он задержал коня и, молодецки заломив папаху, посмотрел на ошеломленных австрийцев; а потом с гиком, стегнув коня плетью, взвил его на дыбы, и, повернув, как на оси, с места понесся карьером назад, к своим. И это было так ошеломляюще – ни одного выстрела вдогонку. Нет, клянусь Богом, это была картина… Я был в полуверсте и наблюдал в бинокль. Совсем как театральное представление. Нет, молодец Тапа!